Ята-Щепка не оборачиваясь, меланхолически, раздосадованно просопел:
   — К чертовой матери! Чем так ездить — лучше пешком ходить!
   Через минуту костяные шары с ожесточением били друг друга.
   …Позади всех в толпе шел, рядом с повстречавшимся Вертигаловым, — Юзя.
   Когда дошли до Казначейского скверика, юноша остановился и дернул Александра Петровича за рукав:
   — Я дальше не пойду. Не могy. He люблю кладбища…
   — Ну, ну, — согласился Вертигалов. — Пойдем вот туда, сядем…
   Зашли в скверик, опустились на скамейку. Некоторое время оба молчали.
   — Вы ее хорошо знали? — глядя на землю, на которой палкой писал свою фамилию, спросил Вертигалов.
   — Да, с детства.
   Глаза Юзи замигали, по ним пробежала невольная, давно сдерживаемая слеза.
   — Ох, отвлеките мои мысли от нее, Александр Петрович! Даже не от нее, а вообще… от всего того, что напоминает смерть. Вы ведь знаете мою слабость…
   — Что и говорить: тема — дрянь! — смешливо поморщился Вертигалов. — Особенно для человека, жаждущего жить не меньше тысячи лет, а? Нет, нет, голубок, давайте лучше о другом… Вы знаете, Юзя, о чем я думаю последнее время? Да, впрочем, откуда вы можете знать? Я думаю, что самая тяжелая и нудная жизнь тут — для коммунистов. Нет?
   Юзя молчал.
   — Вы думаете, я шучу? — продолжал, воодушевляясь, дыровский радикал. — Ничуть не бывало. То есть, я говорю о настоящих, грамотных в своих мыслях, коммунистах. Да, да. Ну, скажем, их тут, говорят, всего пятьдесят три человека — так пяти-шести настоящим па-аршиво должно быть, голубок! А?
   — Почему только им?
   — Хм, почему?! Тут же — хлев, болотце, дупло! Мещаниния! Вы не удивляйтесь, Юзя: это мое собственное слово… Мещаниния, сволочь! Там, понимаете ли, столица стреляет по всяким «европам», там где-то что-то строят, двигают, сдвигают; расширяют — словом, черт знает, чего там только не делают! И хорошо. Замечательно. А эти пять-шесть в каждом таком вонючем городке — точно заложники. Разве эти пять-шесть не имеют права завидовать тем, другим, что живут настоящей, благородной жизнью? Так нет. Одним — жирный чернозем жизни, а другим — пески, болото и глина… Заложники, заложники! — неистовствовал уже быстро воспламеняющийся Александр Петрович. — Это почище, я вам скажу, религиозного подвижничества. Ей-богу! Там что-то двигают, строят, а тут надо черт знает сколько лет, чтоб этим плюгавым и свинячим мещанам, этой дохлой славянской закуте, вдолбить, что она должна умереть… Потому что — вы же понимаете! -дело не только в вывеске: «Советский Дыровск» или «Советский Сергач». Не так? Хотя, Юзя… вы меня, кажется, не слушаете? Это свинство! Вы просили отвлечь — я вас отвлекаю…
   — Нет, нет… — встрепенулся юноша. — Я вас внимательно слушаю, я с вами согласен…
   Влажные желтоватые глаза его сощурили слабую улыбку. Он повторил:
   — Вы во всем правы. Действительно, очень тяжело…
   — Я думаю! Нет, почему я все это говорю? — Мещаниния. Самая гнусная разновидность человеческой особи. Вот прожил тут… Сорок семь лет прожил, семерых детей нарожал, домик нажил, право на почетные похороны, — а все это, считаю теперь, один эпизод только. Прозрел окончательно. Послe жизненной катаракты. Нет? Какая эпоха… ух, какая великолепная эпохочка, честное слово!…
   Он весело хлопнул Юзю по плечу и внимательно посмотрел на него.
   — Э-э, голубчик, — врете вы: совсем вы меня не слушаете. Вид у вас пергаментный и здорово меланхоличный. Вы все о покойнице думаете, а?… Бросьте, душа моя. В свое время все там будем — телом, конечно… Только телом, прозодеждой.
   Потом он вдруг начал рассказывать о том, как произойдет последовательно переезд его семьи в «необходимую ему, как воздух» Москву…
   …Мимо скверика проходили уже люди, возвращавшиеся с похорон: бабы-плакальщицы в ситцевых белых платочках и с неснятой еще слезой на ресницах (и кажется так, глядя на баб: слезу эту для таких печальных случаев плакальщицы всегда держат в глазу наготове, берут ее из глаза напрокат); быстрей обыкновенного катился катафалк с восседавшими на нем погребальщиками, покуривавшими цигарки; женщины с старомодными полотняными зонтиками, дети; стая любопытных бездельничающих мальчишек (им все одинаково интересно: военный парад, похороны, пожар или митинг); возвращались понурые родственники Нюточки, и среди них — недополучивший приданого, досадующий бывший городской голова, Герасим Трофимович…
   Юзя не любит кладбища — а думает о нем. Боится смерти, но весь — с ней.
   И сейчас еще трепетней, еще жадней тянутся его мысли -к жизни… Вот если бы жить, жить, жить — двести, триста, две тысячи лет жить!
   Он часто думал: есть люди — обрубки, без рук, без ног. Комками мяса и кости они ползают беспомощно по земле: они могли умереть, но смерть их пожалела.
   Так пусть и он. Юзя, на тысячу лет останется вот таким! Пусть! Лишь бы — дышать и видеть землю…
   Он знает: камень видеть, червя, стебель, глаз другого, шаг другого. — более великого нет: жизнь!
   Он знает: камень, живущий на усыпальном холме признанного пророка — велик более его, мертвого; червь, гнездящийся в мертвых мозгах его — более мудр уснувшей его мысли; и стебель, проросший к солнцу из земляного праха его — желанней человеческому живому глазу более останков его, вчера еще великих, боготворимых!
   Жить! Жить! Дышать и видеть!…
   — Пойдемте… — заторопился Юзя. — Мне что-то стало хуже, чем всегда.
   На углу он распрощался со своим другом.
 
   Перед самым отъездом из города Александр Петрович узнал: умер Юзя.
   Умер — как умирают люди, чья смерть не может вызвать никаких особенных догадок: умер у себя на постели, прикрытый одеялом.
   Этой смерти никто в городе не удивился:
   — Чахотка у парня была. Говорят, в три двери перла!
   Мать Юзи. прикованная к постели той же болезнью, что и он, передала зашедшему к ней Александру Петровичу — конвертик:
   — Вот он написал напоследок, родненький мой… В последний вечер до смерти сказал мне он — вот, говорит, мамочка, письмецо Александру Петровичу, прошу я его об одолжении одном… пошли, говорит, утром ему соседкой, покамест я буду спать…»
   Уже очутившись на улице, Вертигалов вскрыл конверт. На листочке бумаги четким Юзиным почерком было написано:
 
   «Не удивляйтесь. Вчера в больнице врач сказал, что осени мне не пережить: последняя стадия в таком возрасте значит — смерть. Та самая (помните?), о которой мы с вами не раз говорили.
   Что же было делать? Выйти из больницы и, сколько дней хватит, идти, идти куда-то, без всякой цели, без передышки… Идти по земле, которая когда-то тоже умрет со всей своей «вечностью», — и чувствовать в последний раз эту землю, любимую до боли, до подлинного безумия.
   Идти, чтоб где-то у земляной кочки споткнуться и не встать уже. Идти, думая, что можно убежать от смерти? Или — никуда не уходить, никуда не бежать: пересилить свой страх перед смертью и… понимаете уже?
   Я решил в первый и последний раз пересилить себя самого; чуть-чуть случайно приобретенного цианистого калия, и — все…
   И чтоб не было пересудов и, главное, медицинского вскрытия, залезаю под одеяло, аккуратно сняв штаны.
   Помните — вы вспоминали мне однажды М. Горького: "Лучше человеку без штанов жить, чем со скептицизмом в душе». Я свои штаны снял, чтоб умереть. Так, может быть, удобней для других.
   И вот еще странность (для вас, конечно): решил умирать, все равно, что уж дальше со мной будут делать, — но тело мое все-таки прошу, последней просьбой умоляю — не резать. Может быть, я немного рехнулся: мне кажется, что, умерев, я буду все же чувствовать боль, если меня будут вскрывать…
   Прощайте, дорогой Александр Петрович. Простите за возможное беспокойство. Да, вот еще: если придет поп — выгоните его!
   А как мучительно люблю землю и свет!
   Юзя».
 
   Его, по бедности, хоронило соответствующее государственное учреждение: без катафалка, без попов, без суетливой, любопытной толпы.
   Городок не заметил. Городок молчал. Его — не вспомнил.
   Подпоясанная ржавой изгородью стояла церковь Покрова Пресвятыя Богородицы.
   Изо дня в день хлюпался людской вялой раструской кислый студень-базар. Ковыляли по площади и улицам черствыми сухарями многолетние нищенки, и ворошили пыль бездумные мальчишки. Росными утрами и вечерами, вылакавшими солнце, — гнал по городку почти столетний пастух Егор коровье стадо. Ерзала по домам, ухмыляясь вековечным ехидным рыльцем, юркая гнилозубая сплетнишка. Часами, днями, неделями — перекликались сытый чох, отрыжка, зевок и икота. Приходила в человечью закуту чья-то новая, народившаяся жизнь, и чью-то другую, осекшуюся — увозили и относили к усыпальным тысячесчетным крестам…
   О, гноеточивая, старая, заштатная Русь — смерть тебе!
 
   1924 г.