Страница:
– Уж если вам угодно сбиваться на белогвардейскую точку зрения, то на крайний случай есть про запас эмиграция… Она везде отлично учится… В ней не малые кадры русского ума.
Пац двусмысленно хихикнул.
– Эмиграция?.. Вы думаете, мы об этом не подумали? Еще несколько лет…
Он вдруг стал говорить медленно, четко чеканя слова.
– Еще пять-десять лет и старая эмиграция вымрет. Умрут своею смертью те, кто помнил Императорскую Россию. Умрут профессора, академики и сановники, знающие дело и могущие поставить Россию на рельсы… Молодежь, учившаяся в заграничных университетах, колледжах и гимназиях, оторвется от России, ассимилируется с теми странами, где она нашла приют, и забудет даже думать о России. Что ей Россия? Грязь, клопы, беспризорные, беспросветное хамство, беспробудное пьянство… Да она и язык-то русский забудет… Нет, эмиграция никогда и нигде никакой роли не играла… Да и приняты меры… Все более здоровое, более крепкое, более русское мы сумеем, не показывая себя, направить в Канаду, в Аргентину, в Бразилию, подальше, подальше… Прикрепим к земле, закрепостим контрактами, закабалим работами… Нет, оттуда не выберешься в Россию. Россия останется полем для нашей работы.
– Допустим… А дальше?
– Дальше?.. Явимся везде мы. Мы будем правителями, начальниками, мы взнуздаем серую скотину и покорим с ее помощью весь мир.
Бахолдин покачал головою.
– А вдруг у вас выйдет ошибка? – сказал он серьезно. – Не везде выйдет так просто, как в России. Я сегодня не спал всю ночь. И утром, ровно в шесть, там внизу, в подвальном этаже, забил будильник. Проснулись горничные, и ожил весь этот дом в стройном и чинном порядке… Вчера, когда я ехал сюда с вокзала, я проезжал по главной улице. Городок маленький, тихий. Был полдень. Движения никакого. Но, когда я подъезжал к перекрестку, городовой в кожаной каске вроде высокого кэпи, в зеленом мундире, в черных штанах и сапогах с крагами, подтянутый, торжественный и важный, руками в белых перчатках указал, что мы едем прямо… Какая тут везде организация! Я взял в ожидании приема у доктора местный листок. На этот маленький городок двести с лишним врачей. Пускай это курорт. Но двести врачей на двадцать тысяч курсовых, это выходит врач на сто больных… А у нас на двадцать тысяч населения не выйдет по рассчету и одного фельдшера… Смотрел я сегодня утром в окно. Идут люди в штатском. Но по выправке, по манере ходить, по всему вижу: офицеры… Бывшие, будущие, все равно. Они ждут того часа, когда смогут опять командовать, учить и покорять… Заглянул в газету. Регирунгсраты… Переведем дословно. «Правительствующие советники». Даже звучит дисциплиной. Везде идет учение. Не наша советская «учеба», а настоящее учение. Гимназии полны, везде университеты, политехникумы, академии. Куда готовится этот переизбыток людей мозга, интеллигенции? Куда пойдут все эти инженеры, архитекторы, фабриканты, врачи и офицеры? Сколько людей изучает здесь русский язык, сколько есть обществ Русско-германского сближения! Природа не терпит пустоты. Вы не боитесь, Сергей Михайлович, что, когда обезлюдеет культурными силами Россия, все это кинется туда, и не вы, а они займут командные высоты? Они сумеют каленым железом вытравить наших беспризорных и розгами и шпицрутенами заставят повиноваться комсомол. Опять был на Украине в 1918 году… Наш народ скоро понял, что значит немецкое «рраус» и «аусгешлоссен»… Да ведь им, пришельцам, несущим этот порядок и организацию, руки будут целовать. Рабские спины-то вы в итоге подведете под других господ. Будет русская Германия или немецкая Россия, но вашего пролетарского царства, покорного только вам, не будет.
Бахолдин говорил тихо и ровно с неожиданною самому себе горечью. Пац кивал головою.
– Пхе, – презрительно сказал он. – Вы забыли полуторавековой гипноз человеческой глупости. Именем короля… Именем государя… Именем нации… какую бы умную и благодетельную реформу, какое бы величайшее добро кто бы ни стал сеять, он встретит протест всего мира. Да, почтеннейший… Представьте себе, что к нам с того света явится Император Николай II, объявит шестичасовой рабочий день и раздарит земли… Фантазировать, так фантазировать… Ну, словом, действительный рай на земле учинит. Как в сказке, все сделается. Что же будет? Америка, Англия, Франция, Япония, весь мир восстанет против. Как? Опять Империя?.. Опять царизм? Ни за что! Не позволим!.. Это такая будет интервенция, какой не снилось ни Колчаку, ни Деникину. Против Царской России станет пролетариат всего мира. Рабочие будут грузить днем и ночью военными припасами суда, матросы и солдаты будут рваться в экспедиционный корпус… Против Царя. Хотя, казалось бы, что им Русский Царь сделал? Ну а если именем рабочих и крестьян мы пол-Европы поставим к стенке, если мы учредим страшные казни, пытки и насилия, весь пролетариат станет за нас.
Пац поглядел на Бахолдина сверху вниз, точно с презрительным сожалением.
– Так вот! Если немцы вздумают сделать то, что вы говорите, мы им не позволим. Мы крикнем на весь свет: германские капиталисты хотят удушить свободных рабочих и крестьян социалистического союза советских республик. Товарищи! Все на защиту социализма!.. И сами же немецкие рабочие забастовками помешают немцам прийти в советскую республику. А нам?.. Нам никто не помешает. Нам все будут помогать. Ибо мы кричим их голосами. Мы идем в их одежде… Пхэ, товарищ… Нет ничего гениальнее, как дать право дураку и невежде рассуждать о государственных делах. А если еще допустить и женщин, готов настоящий омут. Такая там станет мутная вода, что лови из нее, что хочешь.
Пац прочнее уселся на столе, вынул из золотого портсигара папиросу и закурил ее.
– Мы сила, – сказал он. – Мы умеем пустяками волновать и занимать народ. Мы из какого-нибудь дела Сакко и Ванцетти, двух негодяев, умеем сделать сенсацию. Заставим о них говорить народы всего мира, сделаем запросы в парламентах, выгоним народ на демонстрации. Из процесса Шварцборда, убившего давно всеми забытого Петлюру, мы умеем сделать мировой скандал. Еврейские погромы!.. О-о-о-о!.. Как это ужасно!.. А погромы помещиков, а изнасилование ваших «тургеневских девушек» в старых усадьбах, а истребление десятками тысяч молодежи, офицеров, а погромы монастырей и церквей?.. Молчание… Молчание… Это все было в порядке «народного гнева»… Вы понимаете, Алексей Сергеевич, какая мы сила? Вы понимаете, как хорошо вы сделали, что пошли именно с нами?
Полное лицо Паца вдруг сложилось в тысячу мелких складок. С актерской мимикой он придал ему выражение тончайшей иронии и, закутываясь табачным дымом, сказал, прищурив глаза:
– Я хочу сказать, пошли… с народом…
Бахолдин был сильно взволнован. Табачный дым тяжело ложился ему на сердце. Он подошел к зеркалу и дрожащими неловкими руками стал прилаживать воротник к рубашке. Пальцы дрожали. Запонка не попадала в прорезь рубашки. Долго не завязывался петлею галстук. Он обтер лицо мокрым полотенцем и пригладил волосы на висках.
– Не авантажный у вас вид, Алексей Сергеевич, – заметил Пац.
Бахолдин надел пиджак. Руки у него дрожали. Он едва сдерживал себя.
– Все это, – сказал он, – может быть, и так. В массе народ глуп. Это верно… Мы загоняем его в самые потемки… Только загнали ли?.. Весь ли он такой? Не встанет ли в нем протест против всего этого?.. Не начинает ли он прозревать?.. Я бы вам поверил… Меня не мучили бы сомнения… Колебания… Даже представьте, Полозов, страх… Самый низкопробный страх… Если бы не было… – Бахолдин оглянулся и закончил почти шепотом: – Если б не было Белой Свитки…
8
9
10
Пац двусмысленно хихикнул.
– Эмиграция?.. Вы думаете, мы об этом не подумали? Еще несколько лет…
Он вдруг стал говорить медленно, четко чеканя слова.
– Еще пять-десять лет и старая эмиграция вымрет. Умрут своею смертью те, кто помнил Императорскую Россию. Умрут профессора, академики и сановники, знающие дело и могущие поставить Россию на рельсы… Молодежь, учившаяся в заграничных университетах, колледжах и гимназиях, оторвется от России, ассимилируется с теми странами, где она нашла приют, и забудет даже думать о России. Что ей Россия? Грязь, клопы, беспризорные, беспросветное хамство, беспробудное пьянство… Да она и язык-то русский забудет… Нет, эмиграция никогда и нигде никакой роли не играла… Да и приняты меры… Все более здоровое, более крепкое, более русское мы сумеем, не показывая себя, направить в Канаду, в Аргентину, в Бразилию, подальше, подальше… Прикрепим к земле, закрепостим контрактами, закабалим работами… Нет, оттуда не выберешься в Россию. Россия останется полем для нашей работы.
– Допустим… А дальше?
– Дальше?.. Явимся везде мы. Мы будем правителями, начальниками, мы взнуздаем серую скотину и покорим с ее помощью весь мир.
Бахолдин покачал головою.
– А вдруг у вас выйдет ошибка? – сказал он серьезно. – Не везде выйдет так просто, как в России. Я сегодня не спал всю ночь. И утром, ровно в шесть, там внизу, в подвальном этаже, забил будильник. Проснулись горничные, и ожил весь этот дом в стройном и чинном порядке… Вчера, когда я ехал сюда с вокзала, я проезжал по главной улице. Городок маленький, тихий. Был полдень. Движения никакого. Но, когда я подъезжал к перекрестку, городовой в кожаной каске вроде высокого кэпи, в зеленом мундире, в черных штанах и сапогах с крагами, подтянутый, торжественный и важный, руками в белых перчатках указал, что мы едем прямо… Какая тут везде организация! Я взял в ожидании приема у доктора местный листок. На этот маленький городок двести с лишним врачей. Пускай это курорт. Но двести врачей на двадцать тысяч курсовых, это выходит врач на сто больных… А у нас на двадцать тысяч населения не выйдет по рассчету и одного фельдшера… Смотрел я сегодня утром в окно. Идут люди в штатском. Но по выправке, по манере ходить, по всему вижу: офицеры… Бывшие, будущие, все равно. Они ждут того часа, когда смогут опять командовать, учить и покорять… Заглянул в газету. Регирунгсраты… Переведем дословно. «Правительствующие советники». Даже звучит дисциплиной. Везде идет учение. Не наша советская «учеба», а настоящее учение. Гимназии полны, везде университеты, политехникумы, академии. Куда готовится этот переизбыток людей мозга, интеллигенции? Куда пойдут все эти инженеры, архитекторы, фабриканты, врачи и офицеры? Сколько людей изучает здесь русский язык, сколько есть обществ Русско-германского сближения! Природа не терпит пустоты. Вы не боитесь, Сергей Михайлович, что, когда обезлюдеет культурными силами Россия, все это кинется туда, и не вы, а они займут командные высоты? Они сумеют каленым железом вытравить наших беспризорных и розгами и шпицрутенами заставят повиноваться комсомол. Опять был на Украине в 1918 году… Наш народ скоро понял, что значит немецкое «рраус» и «аусгешлоссен»… Да ведь им, пришельцам, несущим этот порядок и организацию, руки будут целовать. Рабские спины-то вы в итоге подведете под других господ. Будет русская Германия или немецкая Россия, но вашего пролетарского царства, покорного только вам, не будет.
Бахолдин говорил тихо и ровно с неожиданною самому себе горечью. Пац кивал головою.
– Пхе, – презрительно сказал он. – Вы забыли полуторавековой гипноз человеческой глупости. Именем короля… Именем государя… Именем нации… какую бы умную и благодетельную реформу, какое бы величайшее добро кто бы ни стал сеять, он встретит протест всего мира. Да, почтеннейший… Представьте себе, что к нам с того света явится Император Николай II, объявит шестичасовой рабочий день и раздарит земли… Фантазировать, так фантазировать… Ну, словом, действительный рай на земле учинит. Как в сказке, все сделается. Что же будет? Америка, Англия, Франция, Япония, весь мир восстанет против. Как? Опять Империя?.. Опять царизм? Ни за что! Не позволим!.. Это такая будет интервенция, какой не снилось ни Колчаку, ни Деникину. Против Царской России станет пролетариат всего мира. Рабочие будут грузить днем и ночью военными припасами суда, матросы и солдаты будут рваться в экспедиционный корпус… Против Царя. Хотя, казалось бы, что им Русский Царь сделал? Ну а если именем рабочих и крестьян мы пол-Европы поставим к стенке, если мы учредим страшные казни, пытки и насилия, весь пролетариат станет за нас.
Пац поглядел на Бахолдина сверху вниз, точно с презрительным сожалением.
– Так вот! Если немцы вздумают сделать то, что вы говорите, мы им не позволим. Мы крикнем на весь свет: германские капиталисты хотят удушить свободных рабочих и крестьян социалистического союза советских республик. Товарищи! Все на защиту социализма!.. И сами же немецкие рабочие забастовками помешают немцам прийти в советскую республику. А нам?.. Нам никто не помешает. Нам все будут помогать. Ибо мы кричим их голосами. Мы идем в их одежде… Пхэ, товарищ… Нет ничего гениальнее, как дать право дураку и невежде рассуждать о государственных делах. А если еще допустить и женщин, готов настоящий омут. Такая там станет мутная вода, что лови из нее, что хочешь.
Пац прочнее уселся на столе, вынул из золотого портсигара папиросу и закурил ее.
– Мы сила, – сказал он. – Мы умеем пустяками волновать и занимать народ. Мы из какого-нибудь дела Сакко и Ванцетти, двух негодяев, умеем сделать сенсацию. Заставим о них говорить народы всего мира, сделаем запросы в парламентах, выгоним народ на демонстрации. Из процесса Шварцборда, убившего давно всеми забытого Петлюру, мы умеем сделать мировой скандал. Еврейские погромы!.. О-о-о-о!.. Как это ужасно!.. А погромы помещиков, а изнасилование ваших «тургеневских девушек» в старых усадьбах, а истребление десятками тысяч молодежи, офицеров, а погромы монастырей и церквей?.. Молчание… Молчание… Это все было в порядке «народного гнева»… Вы понимаете, Алексей Сергеевич, какая мы сила? Вы понимаете, как хорошо вы сделали, что пошли именно с нами?
Полное лицо Паца вдруг сложилось в тысячу мелких складок. С актерской мимикой он придал ему выражение тончайшей иронии и, закутываясь табачным дымом, сказал, прищурив глаза:
– Я хочу сказать, пошли… с народом…
Бахолдин был сильно взволнован. Табачный дым тяжело ложился ему на сердце. Он подошел к зеркалу и дрожащими неловкими руками стал прилаживать воротник к рубашке. Пальцы дрожали. Запонка не попадала в прорезь рубашки. Долго не завязывался петлею галстук. Он обтер лицо мокрым полотенцем и пригладил волосы на висках.
– Не авантажный у вас вид, Алексей Сергеевич, – заметил Пац.
Бахолдин надел пиджак. Руки у него дрожали. Он едва сдерживал себя.
– Все это, – сказал он, – может быть, и так. В массе народ глуп. Это верно… Мы загоняем его в самые потемки… Только загнали ли?.. Весь ли он такой? Не встанет ли в нем протест против всего этого?.. Не начинает ли он прозревать?.. Я бы вам поверил… Меня не мучили бы сомнения… Колебания… Даже представьте, Полозов, страх… Самый низкопробный страх… Если бы не было… – Бахолдин оглянулся и закончил почти шепотом: – Если б не было Белой Свитки…
8
Последние два слова Бахолдин произнес так тихо, что их было едва слышно. И все-таки они произвели сильное действие на Паца. Опершись руками на стол, он вскочил на ноги и быстро подошел к Бахолдину.
– Что вы говорите? – воскликнул он. – Ну вы прямо-таки угадали все мои мысли. Ну, я за этим же к вам и шел. Я за этим сюда за вами и приехал. Я вам хотел только дать вот столечко поправиться. Ну, там еще пару дней побыть в покое… Вы знаете, вы должны здесь узнать, кто им помогает… Кто дает деньги, кто шлет литературу… Вы же знаете, у меня такое чувство, что эта проклятая Белая Свитка везде… Что она ползет и ползет по России, как вошь, пожирая все наше красное дело. Вы знаете, даже сегодня, проснувшись рано утром в своем номере, в парке, в этом дивном отеле, – как жаль, что вы в нем тоже не остановились! – я подумал с испугом: «А вдруг зашевелится окно и Белая Свитка с ножом кинется на меня». Ну, я понимаю, в Европе это невозможно. Ну а все-таки. Почему-таки невозможно? И разве не было тому случаев? Ну, редко, понятно… А все-таки… Тут… там… Тут везде, знаете, так оскорбительно на нас, советских, смотрят, просто до ужаса. Я взял теперь два смежных номера и товарищу Сидорову приказал спать рядом. Это с одной стороны очень неудобно, потому что, знаете, я думал, ну, иногда ночью… Тут, говорят, есть такие кафэ ночные… Я для того и не поселился в санаторий… И потом… Вы знаете… Конечно, Сидоров преданный чекист. Он мне самим Менжинским рекомендован… Он даже при особе Дзержинского состоял… А только я ложусь вчера спать и думаю: «А вдруг этот самый Сидоров тоже Белая Свитка?..» Что вы думаете? Глупая мысль? Может быть, не такая уж глупая… Ведь это у русских как болезнь… Был себе человек верным коммунистом, давил белогвардейцев, как клопов на стенке, а потом, здравствуйте, пожалуйста, хватает вас за горло… Очень даже просто.
– Вы боитесь? – криво усмехаясь, сказал Бахолдин…
– Ну, нет… Белогвардеец бы сказал: Бог не выдаст. А я скажу: дьявол не выдаст…
– Вы что же, в дьявола верите?
Пац справился с собою и успокоился. Он сел в кресло, где раньше сидел у окна Бахолдин. Бахолдин, одетый, лег на кровать на спину и заложил обе руки за голову.
– Было бы забавно доложить в Реввоенсовете, что товарищ Полозов уверовал в дьявола.
– А вот послушайте… Я вам расскажу одну историю.
– Рассказывайте. Хотя мне, по совести сказать, нет дела ни до Бога, ни до дьявола. Я и без них отвратительно себя чувствую.
– Вы знаете, что, когда я был студентом, я был сослан в административном порядке на север Сибири?.. В Нарымский край.
– Который, кстати сказать, и теперь не пустует, – вставил с невольной иронией Бахолдин.
Пац не обратил внимания на его слова и продолжал:
– Ну, знаете, дело было молодое и был я ужасно какой любопытный. Самоедский язык изучать стал. Интернационал по-самоедски перевел. Быт их наблюдал, хотел даже книгу об этом писать. Очень меня тогда шаманы их интересовали. Вот, думаю, дикий какой народ, в духов верит и с духами общается. Много я их расспрашивал об этом. А они мне говорят: «Вот, погоди, шаман комлать будет, тогда увидишь такое, что страшно станет…» Зима, знаете, полярная, скука отчаянная, со скуки чего не надумаешь. Приходят ко мне знакомые самоеды и говорят: «У старшины дочь больна, шамана позвали. Хочешь поглядеть, как комлать будет? Только не испугайся. Дело опасное». Ну, я-таки пошел. Юрта, или чум по-тамошнему, у старшины большой, из оленьих шкур сложен. Пахнет мехом и еще углями пахнет. Посередине на железном листе печка горит. Дым тянет кверху. На самом верху отверстие в чуме, – крышкой закрыто тяжелой, двум человекам не поднять, – для тепла. Человек пять самоедов сидит, запах от них тяжелый: скверно от самоеда пахнет. Больная на постели под песцовым одеялом лежит. Знаете, прямо из кинематографа сцена. Тут колдовства ждут и тут же я, ссыльный, политический, студент, материалист, ни во что не верящий. Шаман уже пришел. Тощий. Живота совсем нет. Они ведь постятся, шаманы эти самые. В шкуры рваные одет. Бубен в руках. Переговаривается со старшиной.
«Что счастье человеку? – говорит. – Много оленей – счастье человеку… Красивая девка – счастье человеку… Ром пить – счастье человеку… Духи в тундре злые. Надо злых духов просить. Злому духу что? Придет – на оленей мор нагонит. Девка больная лежит. Не веселит, не греет ром… Помрет твоя девка!» – И замолчал шаман.
«Комлать будешь? – спрашивает его старшина. – Шестьдесят оленей дашь, буду комлать».
Старшина покрутил головою. Жалко ему показалось так много давать. И дочку жалко. Любимая-таки дочка была.
«Много», – сказал старшина. «Умрет девка-то», – сказал шаман. «Ну, ладно. Бери двадцать».
Поладили. Стал шаман пояс с железными плитками навязывать, а самоед, что привел меня, объясняет: «Боится железа дух. Бубна боится дух. Ух! С духом надо умеючи обходиться. Его обвести надо…»
Обрядился, наконец, шаман. Лисьи хвосты висят на нем, побрякушки, бубенцы звякают, лицо страшное, напряженное, и сквозь кирпичную бронзу морозного загара светятся в лице его тоска и страх. Будто, знаете, до смерти чего боится человек, а все-таки идет навстречу. Взял он кнут, стал ходить по кругу, кнутом щелкает, непонятные слова говорит. Я гляжу: балаган, да и только… А всмотрюсь в лица и думаю: балаган-то балаган, а только есть что-то и кроме балагана. У всех лица стали серьезные. Про шамана и говорить нечего. Он-таки весь дрожащий стал, и по лицу крупные капли пота текут. Шаман ходит, травы сухие в костер-печку бросает и от того по чуму стала удушливая вонь. Глаза ест. Брянчат позвоночки на поясе, гудит бубен, воет шаман истошным голосом, точно буря в тундре. Пар от него идет, так старается человек. В чуме стала духота такая, что дышать нечем. И вдруг… Вы знаете, если бы не сам видел, так и не поверил бы… Вдруг точно гул какой сверху донесся, снаружи юрты. Ближе и ближе. Словно поезд гудит по рельсам… И так, знаете, тяжелая крышка легко откинулась и стало видно черное небо и звезды. Шум стал под потолком, будто там кто-то быстро по кругу носится. Но никого не было. Шаман выкрикнул что-то, а ему оттуда сверху ответ, другим голосом, и еще, и еще. Самоеды легли на землю. Морды в ковры уткнули. Не дышут. Я смотрю, знаете, изучаю. Что за чертовщина? Что он, чревовещатель, что ли? Так нет… Такого шума животом не сделаешь. Да и не похоже на это. Так, понимаете, с пару минут продолжалось. Потом стихло. Шаман полумертвый лежит на коврах. Вот, видите… Дьявола нет, а все-таки что-то есть такое, что и не снилось нашему Пролеткульту.
– Что же больная выздоровела? – с неожиданным интересом быстро спросил Бахолдин и сел на постели.
– Представьте, да… А у ней, по моему определению, был рак желудка в последней, безнадежной степени.
– Вас послушать, в нечистую силу уверуешь, – хмуро сказал Бахолдин.
Пац весело расхохотался животным здоровым смехом.
– Знаете, Сергей Михайлович, мне очень нехорошо. Вы меня волнуете. Мне волноваться вредно… Мне даже кажется, что я умираю, – с раздражением сказал Бахолдин.
– А умирать-таки не хочется? – все так же весело бросил Пац.
Бахолдин посмотрел на него печальными глазами.
– Я бы теперь, кажется, и шамана позвал. И ему поверил бы.
– А вот вы и вообразите себя этаким средневековым человеком, – хихикнул Пац. – В старые времена на этот случай особенные заклинания были. Ну, в современности можно и без заклинаний. Вы крикните, когда плохо станет, три раза: дьявол, возьми мою дочь и отдай мне жизнь… Смотришь, и откупитесь не хуже любого Фауста.
Бахолдин чуть слышно сказал:
– Оставьте меня. Мне не до шуток. Мне очень плохо.
– Я уже вижу, я вас утомил. Ну, до свидания… А про дьявола-то не забудьте. Хе-хе-хе.
Толстая фигурка Паца с пиджаком, вздернутым над жирными ляжками, мелькнула в дверях, и в комнате сразу наступила тишина.
– Что вы говорите? – воскликнул он. – Ну вы прямо-таки угадали все мои мысли. Ну, я за этим же к вам и шел. Я за этим сюда за вами и приехал. Я вам хотел только дать вот столечко поправиться. Ну, там еще пару дней побыть в покое… Вы знаете, вы должны здесь узнать, кто им помогает… Кто дает деньги, кто шлет литературу… Вы же знаете, у меня такое чувство, что эта проклятая Белая Свитка везде… Что она ползет и ползет по России, как вошь, пожирая все наше красное дело. Вы знаете, даже сегодня, проснувшись рано утром в своем номере, в парке, в этом дивном отеле, – как жаль, что вы в нем тоже не остановились! – я подумал с испугом: «А вдруг зашевелится окно и Белая Свитка с ножом кинется на меня». Ну, я понимаю, в Европе это невозможно. Ну а все-таки. Почему-таки невозможно? И разве не было тому случаев? Ну, редко, понятно… А все-таки… Тут… там… Тут везде, знаете, так оскорбительно на нас, советских, смотрят, просто до ужаса. Я взял теперь два смежных номера и товарищу Сидорову приказал спать рядом. Это с одной стороны очень неудобно, потому что, знаете, я думал, ну, иногда ночью… Тут, говорят, есть такие кафэ ночные… Я для того и не поселился в санаторий… И потом… Вы знаете… Конечно, Сидоров преданный чекист. Он мне самим Менжинским рекомендован… Он даже при особе Дзержинского состоял… А только я ложусь вчера спать и думаю: «А вдруг этот самый Сидоров тоже Белая Свитка?..» Что вы думаете? Глупая мысль? Может быть, не такая уж глупая… Ведь это у русских как болезнь… Был себе человек верным коммунистом, давил белогвардейцев, как клопов на стенке, а потом, здравствуйте, пожалуйста, хватает вас за горло… Очень даже просто.
– Вы боитесь? – криво усмехаясь, сказал Бахолдин…
– Ну, нет… Белогвардеец бы сказал: Бог не выдаст. А я скажу: дьявол не выдаст…
– Вы что же, в дьявола верите?
Пац справился с собою и успокоился. Он сел в кресло, где раньше сидел у окна Бахолдин. Бахолдин, одетый, лег на кровать на спину и заложил обе руки за голову.
– Было бы забавно доложить в Реввоенсовете, что товарищ Полозов уверовал в дьявола.
– А вот послушайте… Я вам расскажу одну историю.
– Рассказывайте. Хотя мне, по совести сказать, нет дела ни до Бога, ни до дьявола. Я и без них отвратительно себя чувствую.
– Вы знаете, что, когда я был студентом, я был сослан в административном порядке на север Сибири?.. В Нарымский край.
– Который, кстати сказать, и теперь не пустует, – вставил с невольной иронией Бахолдин.
Пац не обратил внимания на его слова и продолжал:
– Ну, знаете, дело было молодое и был я ужасно какой любопытный. Самоедский язык изучать стал. Интернационал по-самоедски перевел. Быт их наблюдал, хотел даже книгу об этом писать. Очень меня тогда шаманы их интересовали. Вот, думаю, дикий какой народ, в духов верит и с духами общается. Много я их расспрашивал об этом. А они мне говорят: «Вот, погоди, шаман комлать будет, тогда увидишь такое, что страшно станет…» Зима, знаете, полярная, скука отчаянная, со скуки чего не надумаешь. Приходят ко мне знакомые самоеды и говорят: «У старшины дочь больна, шамана позвали. Хочешь поглядеть, как комлать будет? Только не испугайся. Дело опасное». Ну, я-таки пошел. Юрта, или чум по-тамошнему, у старшины большой, из оленьих шкур сложен. Пахнет мехом и еще углями пахнет. Посередине на железном листе печка горит. Дым тянет кверху. На самом верху отверстие в чуме, – крышкой закрыто тяжелой, двум человекам не поднять, – для тепла. Человек пять самоедов сидит, запах от них тяжелый: скверно от самоеда пахнет. Больная на постели под песцовым одеялом лежит. Знаете, прямо из кинематографа сцена. Тут колдовства ждут и тут же я, ссыльный, политический, студент, материалист, ни во что не верящий. Шаман уже пришел. Тощий. Живота совсем нет. Они ведь постятся, шаманы эти самые. В шкуры рваные одет. Бубен в руках. Переговаривается со старшиной.
«Что счастье человеку? – говорит. – Много оленей – счастье человеку… Красивая девка – счастье человеку… Ром пить – счастье человеку… Духи в тундре злые. Надо злых духов просить. Злому духу что? Придет – на оленей мор нагонит. Девка больная лежит. Не веселит, не греет ром… Помрет твоя девка!» – И замолчал шаман.
«Комлать будешь? – спрашивает его старшина. – Шестьдесят оленей дашь, буду комлать».
Старшина покрутил головою. Жалко ему показалось так много давать. И дочку жалко. Любимая-таки дочка была.
«Много», – сказал старшина. «Умрет девка-то», – сказал шаман. «Ну, ладно. Бери двадцать».
Поладили. Стал шаман пояс с железными плитками навязывать, а самоед, что привел меня, объясняет: «Боится железа дух. Бубна боится дух. Ух! С духом надо умеючи обходиться. Его обвести надо…»
Обрядился, наконец, шаман. Лисьи хвосты висят на нем, побрякушки, бубенцы звякают, лицо страшное, напряженное, и сквозь кирпичную бронзу морозного загара светятся в лице его тоска и страх. Будто, знаете, до смерти чего боится человек, а все-таки идет навстречу. Взял он кнут, стал ходить по кругу, кнутом щелкает, непонятные слова говорит. Я гляжу: балаган, да и только… А всмотрюсь в лица и думаю: балаган-то балаган, а только есть что-то и кроме балагана. У всех лица стали серьезные. Про шамана и говорить нечего. Он-таки весь дрожащий стал, и по лицу крупные капли пота текут. Шаман ходит, травы сухие в костер-печку бросает и от того по чуму стала удушливая вонь. Глаза ест. Брянчат позвоночки на поясе, гудит бубен, воет шаман истошным голосом, точно буря в тундре. Пар от него идет, так старается человек. В чуме стала духота такая, что дышать нечем. И вдруг… Вы знаете, если бы не сам видел, так и не поверил бы… Вдруг точно гул какой сверху донесся, снаружи юрты. Ближе и ближе. Словно поезд гудит по рельсам… И так, знаете, тяжелая крышка легко откинулась и стало видно черное небо и звезды. Шум стал под потолком, будто там кто-то быстро по кругу носится. Но никого не было. Шаман выкрикнул что-то, а ему оттуда сверху ответ, другим голосом, и еще, и еще. Самоеды легли на землю. Морды в ковры уткнули. Не дышут. Я смотрю, знаете, изучаю. Что за чертовщина? Что он, чревовещатель, что ли? Так нет… Такого шума животом не сделаешь. Да и не похоже на это. Так, понимаете, с пару минут продолжалось. Потом стихло. Шаман полумертвый лежит на коврах. Вот, видите… Дьявола нет, а все-таки что-то есть такое, что и не снилось нашему Пролеткульту.
– Что же больная выздоровела? – с неожиданным интересом быстро спросил Бахолдин и сел на постели.
– Представьте, да… А у ней, по моему определению, был рак желудка в последней, безнадежной степени.
– Вас послушать, в нечистую силу уверуешь, – хмуро сказал Бахолдин.
Пац весело расхохотался животным здоровым смехом.
– Знаете, Сергей Михайлович, мне очень нехорошо. Вы меня волнуете. Мне волноваться вредно… Мне даже кажется, что я умираю, – с раздражением сказал Бахолдин.
– А умирать-таки не хочется? – все так же весело бросил Пац.
Бахолдин посмотрел на него печальными глазами.
– Я бы теперь, кажется, и шамана позвал. И ему поверил бы.
– А вот вы и вообразите себя этаким средневековым человеком, – хихикнул Пац. – В старые времена на этот случай особенные заклинания были. Ну, в современности можно и без заклинаний. Вы крикните, когда плохо станет, три раза: дьявол, возьми мою дочь и отдай мне жизнь… Смотришь, и откупитесь не хуже любого Фауста.
Бахолдин чуть слышно сказал:
– Оставьте меня. Мне не до шуток. Мне очень плохо.
– Я уже вижу, я вас утомил. Ну, до свидания… А про дьявола-то не забудьте. Хе-хе-хе.
Толстая фигурка Паца с пиджаком, вздернутым над жирными ляжками, мелькнула в дверях, и в комнате сразу наступила тишина.
9
Бахолдин лежал не шевелясь.
Он сполз с подушки и теперь лежал плоско, всеми косточками, всеми уголками кожи ощущая покой и отдых.
«Вот так же плоско, – думал он, – я буду лежать в гробу… Потом начну гнить. Буду ли я чувствовать, что я разлагаюсь? И какое это будет ощущение?»
Он дышал так тихо, что ему казалось порою, что он уже совсем не дышит.
За окном, в курзале парка, заиграла музыка. Шарканье ног по панели усилилось. С улицы доходили голоса. Этот уличный шум и музыка подчеркивали ощущение тишины и покоя в комнате, и Бахолдин стал чувствовать облегчение. Он потянулся, стараясь задремать.
Вдруг странные, стрекочущие, экзотические, азиатские звуки беспокойно понеслись от оркестра. Они точно разбудили Бахолдина, заставив его прислушаться. Потом…
Было то сном или явью?
Плавный, торжественный, красивый, слишком знакомый напев внезапно вырвался из оркестра и с грозною силою наполнил комнату. Бахолдин невольно спустил ноги и сел на постели.
«Боже, Царя храни, – неслось из оркестра. – Сильный, державный, царствуй на славу, на славу нам…»
Где, когда в первый раз услышал эти волнующие, поднимающие Душу ноты Бахолдин? Ему было лет восемь. Он с отцом и матерью, со старою тетею и гувернанткой сидел в ложе Большого театра. Вдруг все встали. Взвился занавес. Маленький Алеша Бахолдин увидал, что вся громадная сцена была полна людьми. Солистки и солисты, певцы и певицы, женские и мужские хоры в блистающих русских костюмах, в цветных сарафанах и кокошниках наполняли сцену. И тогда-то полились эти прекрасные звуки. Был Царский «табельный» день в старой Императорской России. Было празднично, тепло и уютно, и властным призывом гремел Русский народный гимн.
В окно, сквозь сиреневые кусты, продолжали входить мощные голоса инструментов:
«Царствуй, на страх врагам…»
В последний раз Бахолдин слышал гимн лет десять тому назад. Была зима. Замерзшее поле с угловатыми скользкими комьями земли было припорошено снегом. Серые квадраты резервных колонн полков стояли под печальным зимним небом. Тучи нависли низко. Припархивал редкий снежок. В солдатских рядах уже ощущалась небрежность усталости. Неоднообразно были надеты грязные серые папахи. Кое-кто в рядах был укручен башлыком. Не на всех ружьях были погонные ремни, кое-где висели мокрые, прокисшие веревки. На ногах вместо сапог были башмаки с обмотками. Бахолдин был на фланге, на мохнатой лошади, присланной из драгунского полка. Тогда эти мощные звуки сменили печальное завывание труб армейского похода.
Бахолдин ехал сзади Государя. Он видел его спину, и была тогда в этой чуть согнутой спине, под шинелью солдатского сукна без складок, какая-то печаль обреченности. Бахолдин уже знал тогда о заговоре и сам связывал нити между подымавшим мятежную голову Петроградом и еще верной Государю Ставкой.
С тех пор он больше не слыхал Русского гимна. России не стало. Гимна нигде не смели играть. Даже, говорят, и у «белых». Никто и нигде не мог возбуждать чувства:
– славы нам,
– страха врагам…
Не стало ни Бога, ни Царя… Пропала тогда и русская слава, сгинул и страх врагов. Сгибла сама Россия.
Кто же теперь посмел из тьмы небытия вырвать эти звуки, – звуки мощи и силы былой Императорской России? Или это приснилось? Или это дьявольское наваждение, подобное тому шуму невидимых крыльев в самоедском чуме, когда прилетели туда духи, вызванные шаманом?
Последние торжественные звуки замирали вдали и их снова перебивали стрекочущие звуки экзотической, азиатской музыки. Бахолдин сильно надавил на кнопку электрического звонка. В дверь сейчас же постучали. Дежурная девушка вошла в комнату и остановилась, вопросительно глядя на гостя..
– Фрейлен, – сказал Бахолдин, трясущейся рукой доставая серебряные монеты. – Вот вам две… нет, три марки… Бегите скорее, принесите мне программу того, что играет оркестр, и узнайте, какой номер играли сейчас… сию минуту.
Девушка ушла, а Бахолдин стал ходить взад и вперед. Он спотыкался о ковер. У него кружилась голова. Сердце бурно колотилось. Кто смел вызвать эти призраки? Что умерло, то умерло. Императорская Россия не встанет никогда. Вечно, вечно будет союз советских социалистических республик с суками вместо женщин, с алиментами вместо детей, с беспризорными, с комсомольцами, рабфаковцами и шкрабами вместо учеников и учителей и с тревожным Интернационалом вместо плавного Русского гимна… Кто смел там играть?.. Чего смотрит Пац?.. О чем думают Руфь Фишер и Клара Цеткин?.. Конечно, это приснилось.
Он ждал. Ему казалось, что девушка ушла давно. Между тем не прошло и двух минут, как она постучала вновь.
– Herein.
Горничная подала ему свежий Badeblatt.
– Ну?.. Какой номер?
Она показала пальцем место на программе и сказала: «Шестой». Потом протянула ему сдачу.
– Возьмите это себе… Это вам…
– Как, все?.. Тут две марки восемьдесят пфеннигов. Программа стоит двадцать пфеннигов.
– Все, все вам… – Бахолдин торопился… – Да, еще. Дайте мне чего-нибудь поесть…
– Прикажете кофе?
– Да, кофе.
– И шлаг-зане?.. Может быть, масла с хлебом?.. Сухарей?
– Да… да… Скорее… Он читал программу.
«Nachmittags 4 Uhr im Kurhaus: Konzert des Kurorchesters. Leitung: Musikdirektor Willy Naue»[4].
Шестой, предпоследний номер:
«C.Machts: Tscherkessischer Zapfenstreich» – черкесская заря. Вечерняя заря русских черкесов… Русских?.. Да, Русских… Разве они все, эти доблестные Султан-Гиреи, лихие Улагаи, все эти мужественные люди с благородным характером не были русскими, верными слугами своего Государя?
Бахолдин смотрел дальше программу: «P. Tschaikowsky: Andante cantabile a.d. Streichguartett D-dur op. 11».
«Чайковский?.. Русское искусство, русский гимн живы? Они, загнанные в подполье, они, забитые жидами и хамами, смененные джаз-бандами негров и пролетарской музыкой, они все еще живут здесь?.. Тоже попали в эмиграцию. Что же выходит? Он, Бахолдин, умрет… И Пац умрет, или, может быть, его придушит где-нибудь Белая Свитка. А они не умрут. Россия не умрет.
Они вечны.
Или правилен тот девиз, что он с негодованием увидел однажды на первой странице подпольного белогвардейского журнала, подброшенного кем-то в его комиссариат: «Коммунизм умрет – Россия не умрет?..» Журнал назывался «Русская Правда»… Значит, есть Русская правда?.. Не все коммунистическая ложь?
Ему стало холодно. Горячий кофе с пышно взбитыми нежными сливками не мог подкрепить и согреть его. Его трясла лихорадка.
Он сполз с подушки и теперь лежал плоско, всеми косточками, всеми уголками кожи ощущая покой и отдых.
«Вот так же плоско, – думал он, – я буду лежать в гробу… Потом начну гнить. Буду ли я чувствовать, что я разлагаюсь? И какое это будет ощущение?»
Он дышал так тихо, что ему казалось порою, что он уже совсем не дышит.
За окном, в курзале парка, заиграла музыка. Шарканье ног по панели усилилось. С улицы доходили голоса. Этот уличный шум и музыка подчеркивали ощущение тишины и покоя в комнате, и Бахолдин стал чувствовать облегчение. Он потянулся, стараясь задремать.
Вдруг странные, стрекочущие, экзотические, азиатские звуки беспокойно понеслись от оркестра. Они точно разбудили Бахолдина, заставив его прислушаться. Потом…
Было то сном или явью?
Плавный, торжественный, красивый, слишком знакомый напев внезапно вырвался из оркестра и с грозною силою наполнил комнату. Бахолдин невольно спустил ноги и сел на постели.
«Боже, Царя храни, – неслось из оркестра. – Сильный, державный, царствуй на славу, на славу нам…»
Где, когда в первый раз услышал эти волнующие, поднимающие Душу ноты Бахолдин? Ему было лет восемь. Он с отцом и матерью, со старою тетею и гувернанткой сидел в ложе Большого театра. Вдруг все встали. Взвился занавес. Маленький Алеша Бахолдин увидал, что вся громадная сцена была полна людьми. Солистки и солисты, певцы и певицы, женские и мужские хоры в блистающих русских костюмах, в цветных сарафанах и кокошниках наполняли сцену. И тогда-то полились эти прекрасные звуки. Был Царский «табельный» день в старой Императорской России. Было празднично, тепло и уютно, и властным призывом гремел Русский народный гимн.
В окно, сквозь сиреневые кусты, продолжали входить мощные голоса инструментов:
«Царствуй, на страх врагам…»
В последний раз Бахолдин слышал гимн лет десять тому назад. Была зима. Замерзшее поле с угловатыми скользкими комьями земли было припорошено снегом. Серые квадраты резервных колонн полков стояли под печальным зимним небом. Тучи нависли низко. Припархивал редкий снежок. В солдатских рядах уже ощущалась небрежность усталости. Неоднообразно были надеты грязные серые папахи. Кое-кто в рядах был укручен башлыком. Не на всех ружьях были погонные ремни, кое-где висели мокрые, прокисшие веревки. На ногах вместо сапог были башмаки с обмотками. Бахолдин был на фланге, на мохнатой лошади, присланной из драгунского полка. Тогда эти мощные звуки сменили печальное завывание труб армейского похода.
Бахолдин ехал сзади Государя. Он видел его спину, и была тогда в этой чуть согнутой спине, под шинелью солдатского сукна без складок, какая-то печаль обреченности. Бахолдин уже знал тогда о заговоре и сам связывал нити между подымавшим мятежную голову Петроградом и еще верной Государю Ставкой.
С тех пор он больше не слыхал Русского гимна. России не стало. Гимна нигде не смели играть. Даже, говорят, и у «белых». Никто и нигде не мог возбуждать чувства:
– славы нам,
– страха врагам…
Не стало ни Бога, ни Царя… Пропала тогда и русская слава, сгинул и страх врагов. Сгибла сама Россия.
Кто же теперь посмел из тьмы небытия вырвать эти звуки, – звуки мощи и силы былой Императорской России? Или это приснилось? Или это дьявольское наваждение, подобное тому шуму невидимых крыльев в самоедском чуме, когда прилетели туда духи, вызванные шаманом?
Последние торжественные звуки замирали вдали и их снова перебивали стрекочущие звуки экзотической, азиатской музыки. Бахолдин сильно надавил на кнопку электрического звонка. В дверь сейчас же постучали. Дежурная девушка вошла в комнату и остановилась, вопросительно глядя на гостя..
– Фрейлен, – сказал Бахолдин, трясущейся рукой доставая серебряные монеты. – Вот вам две… нет, три марки… Бегите скорее, принесите мне программу того, что играет оркестр, и узнайте, какой номер играли сейчас… сию минуту.
Девушка ушла, а Бахолдин стал ходить взад и вперед. Он спотыкался о ковер. У него кружилась голова. Сердце бурно колотилось. Кто смел вызвать эти призраки? Что умерло, то умерло. Императорская Россия не встанет никогда. Вечно, вечно будет союз советских социалистических республик с суками вместо женщин, с алиментами вместо детей, с беспризорными, с комсомольцами, рабфаковцами и шкрабами вместо учеников и учителей и с тревожным Интернационалом вместо плавного Русского гимна… Кто смел там играть?.. Чего смотрит Пац?.. О чем думают Руфь Фишер и Клара Цеткин?.. Конечно, это приснилось.
Он ждал. Ему казалось, что девушка ушла давно. Между тем не прошло и двух минут, как она постучала вновь.
– Herein.
Горничная подала ему свежий Badeblatt.
– Ну?.. Какой номер?
Она показала пальцем место на программе и сказала: «Шестой». Потом протянула ему сдачу.
– Возьмите это себе… Это вам…
– Как, все?.. Тут две марки восемьдесят пфеннигов. Программа стоит двадцать пфеннигов.
– Все, все вам… – Бахолдин торопился… – Да, еще. Дайте мне чего-нибудь поесть…
– Прикажете кофе?
– Да, кофе.
– И шлаг-зане?.. Может быть, масла с хлебом?.. Сухарей?
– Да… да… Скорее… Он читал программу.
«Nachmittags 4 Uhr im Kurhaus: Konzert des Kurorchesters. Leitung: Musikdirektor Willy Naue»[4].
Шестой, предпоследний номер:
«C.Machts: Tscherkessischer Zapfenstreich» – черкесская заря. Вечерняя заря русских черкесов… Русских?.. Да, Русских… Разве они все, эти доблестные Султан-Гиреи, лихие Улагаи, все эти мужественные люди с благородным характером не были русскими, верными слугами своего Государя?
Бахолдин смотрел дальше программу: «P. Tschaikowsky: Andante cantabile a.d. Streichguartett D-dur op. 11».
«Чайковский?.. Русское искусство, русский гимн живы? Они, загнанные в подполье, они, забитые жидами и хамами, смененные джаз-бандами негров и пролетарской музыкой, они все еще живут здесь?.. Тоже попали в эмиграцию. Что же выходит? Он, Бахолдин, умрет… И Пац умрет, или, может быть, его придушит где-нибудь Белая Свитка. А они не умрут. Россия не умрет.
Они вечны.
Или правилен тот девиз, что он с негодованием увидел однажды на первой странице подпольного белогвардейского журнала, подброшенного кем-то в его комиссариат: «Коммунизм умрет – Россия не умрет?..» Журнал назывался «Русская Правда»… Значит, есть Русская правда?.. Не все коммунистическая ложь?
Ему стало холодно. Горячий кофе с пышно взбитыми нежными сливками не мог подкрепить и согреть его. Его трясла лихорадка.
10
Когда зазвонили в гонг к ужину, в семь часов, Бахолдин нахлобучил мягкую старую панаму и вышел из санатория. Оживление ужина в санатории ему казалось невыносимым.
«Надо исполнять приказ доктора. Гулять тихими шагами… и не в гору». Сейчас же, только перейти через улицу, была железная калитка. За нею вход в парк. В парке было пусто. Во всех пансионах ужин был в семь часов, и все курортные гости сидели по домам за общими столами и за отдельными круглыми столиками пансионов и гостиниц. На улице пахло овсяным супом и пригорелым маргарином.
Бахолдин медленно спустился по усыпанной гравием дорожке в главную аллею и сел на скамейке.
Тут было тихо, спокойно и пустынно. Тело приятно уместилось в изгибе белой широкой скамьи. Напротив, на лугу, в зеленых волнах лежала молодая скошенная трава и в самой смерти своей благоухала сладко и нежно. Вечернее солнце освещало стоявшее рядом со скамьей железное дерево. Коричневые его листья сквозили малиновым огнем. Небо было высокое, прозрачное и легкое, как бывает оно весною. Мягкие облака легли по нему золотыми пушинками. Птицы пели, точно молились, прощаясь с солнцем. Широкая тенистая аллея незаметно спускалась в долину. В ее глубине, в зеленой древесной арке виднелся каменный водоем. В нем золотом бил освещенный солнцем пенистый фонтан целительного Шпруделя. Редкие прохожие, любители тишины и уединения или зашедшие далеко на прогулке и опоздавшие к ужину, двигались в сквозных аллеях.
Бахолдин любовался красивым подбором кустов и деревьев и переливами зеленого цвета в их группах. На бледной, томной зелени берез с их молодою листвою темными пирамидами выделялись стройные елки. Аллеи столетних лип упирались в круглую площадку, обсаженную двумя рядами каштанов. Там красиво чеканился серебристый тополь среди темных дубов, там акация обвесилась сережками душистых гроздьев своих восковых цветов. Обширный зеленый луг с каждой стороны имел зеленую прелесть разнородных и разнопородных деревьев и кустов, и зелень эта была бесконечных тонов и оттенков.
«Надо исполнять приказ доктора. Гулять тихими шагами… и не в гору». Сейчас же, только перейти через улицу, была железная калитка. За нею вход в парк. В парке было пусто. Во всех пансионах ужин был в семь часов, и все курортные гости сидели по домам за общими столами и за отдельными круглыми столиками пансионов и гостиниц. На улице пахло овсяным супом и пригорелым маргарином.
Бахолдин медленно спустился по усыпанной гравием дорожке в главную аллею и сел на скамейке.
Тут было тихо, спокойно и пустынно. Тело приятно уместилось в изгибе белой широкой скамьи. Напротив, на лугу, в зеленых волнах лежала молодая скошенная трава и в самой смерти своей благоухала сладко и нежно. Вечернее солнце освещало стоявшее рядом со скамьей железное дерево. Коричневые его листья сквозили малиновым огнем. Небо было высокое, прозрачное и легкое, как бывает оно весною. Мягкие облака легли по нему золотыми пушинками. Птицы пели, точно молились, прощаясь с солнцем. Широкая тенистая аллея незаметно спускалась в долину. В ее глубине, в зеленой древесной арке виднелся каменный водоем. В нем золотом бил освещенный солнцем пенистый фонтан целительного Шпруделя. Редкие прохожие, любители тишины и уединения или зашедшие далеко на прогулке и опоздавшие к ужину, двигались в сквозных аллеях.
Бахолдин любовался красивым подбором кустов и деревьев и переливами зеленого цвета в их группах. На бледной, томной зелени берез с их молодою листвою темными пирамидами выделялись стройные елки. Аллеи столетних лип упирались в круглую площадку, обсаженную двумя рядами каштанов. Там красиво чеканился серебристый тополь среди темных дубов, там акация обвесилась сережками душистых гроздьев своих восковых цветов. Обширный зеленый луг с каждой стороны имел зеленую прелесть разнородных и разнопородных деревьев и кустов, и зелень эта была бесконечных тонов и оттенков.