Порфирий продолжал ходить по комнате. Зеркала отражали его.
   – Видишь ли, Вера… – Последовало долгое молчание.
   Вера смотрела на Порфирия.
   – Тебе нравятся мои сапоги?.. Это наша походная форма.
   – Простите, дядя, вы мне напомнили картинку в сказке Перро – «Кот в сапогах».
   – Кот в сапогах?.. – Порфирий принужденно засмеялся и остановился против зеркала, спиною к Вере. Зеркало отразило румяное, круглое лицо, темные усы и баки, напомаженные и приглаженные на висках волосы торчали кверху, совсем как кошачьи уши… Небольшой нос, веселые, жизнерадостные круглые глаза – действительно кот, сытый, лавочный, холеный кот. И брюшко в чесучовой рубашке – как белая кошачья грудка… Кот в сапогах…
   Порфирий застегнулся.
   – А едкая ты, Вера.
   – Простите, дядя. Я это с любовью.
   – Охотно верю, и я к тебе с любовью. Так вот… Коротко и прямо. По-военному, по-солдатски… Я к тебе сватом. Ты – товар, я купец. Мой Афанасий просит твоей руки и сердца.
   – Но, дядя… Мы же как брат и сестра… Мы родня.
   – Какая там родня!.. Седьмая вода на киселе… Разгильдяевская кровь в тебе только с материнской стороны, да и то по бабушке. Отец – Ишимский, мать – Тихменева, и только мать твоей матери двоюродная сестра моего отца. Тут и не досчитаешься, где эта самая-то родня придется.
   – Мы росли вместе, и я так привыкла смотреть на Афанасия как на брата.
   – Росли вместе, потому что… Да ты сама знаешь. Твой отец, капитан конной армии Ишимский, доблестно сражался в Севастопольскую кампанию под командой моего отца, был тяжело ранен, выручая его со своей батареей. Это не забывается. Он женился в доме. Я все это отлично помню, и, когда твой отец скончался, а потом умерла и твоя мать, ты осталась круглой сиротой и зажила в нашем доме со всеми нами как наша родня. Но ты отнюдь не сестра и даже не кузина Афанасия.
   – И все-таки я никак не могу себя представить женою Афанасия.
   – И представлять не надо – надо стать. Афанасий едет на войну. Он хочет перед отъездом получить твое слово. Поверь мне, получив твое слово, он будет героем и, если Бог даст, целым и невредимым вернется домой, ты дашь ему то счастье, какого он вполне заслуживает.
   – Простите меня, дядя, но я не могу дать такое слово.
   – Почему?.. Что он? Урод?.. Обезьяна какая-то?..
   – Нет, конечно, не урод и не обезьяна… «Красавчик» – с детства это слышу. А все-таки – не могу.
   – Почему?.. Ну, хорошо… Я понимаю. Ты умная, Вера… Мой Афанасий умом и талантами не блещет, он не в меня, а в мать пошел… Но он такая прямота, такая честность, такой рубаха-парень… Как он будет любить тебя и холить…
   – Дядя… Все равно я не могу полюбить его.
   – Еще раз спрошу – почему?
   – Вы помните, дядя… Петергоф и соревнование выездами.
   – А… Так, так, так… Белый пудель, – совсем по-кошачьи фыркнул Порфирий. – Ф-фу-у!.. Какая глупость! Но, милая моя, ты девушка, тебе девятнадцать лет, и тебе рано это знать. Но это всегда так бывает. Афанасию двадцать три года. Он сангвиник, он молодчик, что же ему?.. Фу-ух, какие ты глупости говоришь, хоть и умная девушка… Нет, ты не думай об этом… Не думай и не думай… Посоветуйся с нашей милой графинюшкой. Ей-богу, не потому, что отец, а но совести – такого жениха не найти… И пожалей его.
   Порфирий подошел к сидевшей в кресле Вере и взял ее за плечи. Вера вывернулась из его рук и встала.
   – Нет, дядя, благодарю за честь. Прошу не обижаться. Но… просто – не могу…
   – Да что, у тебя есть кто-нибудь на примете?..
   – Никого у меня нет – вы сами это отлично знаете. Кто у нас бывает?.. Где я бываю?.. Но за Афанасия я не могу выйти… Я просто не люблю его.
   – Стерпится – слюбится.
   – Таким путем ни ему счастья не дам, ни себе не получу.
   – Что же сказать ему?.. Ты хотя бы обнадежила его…
   – Дядя… В Малороссии, кажется, арбуз или тыкву в таком случае посылают.
   – Ты еще можешь шутить!.. Ты отчаяние вместо надежды даешь человеку, идущему на войну.
   – Что же я могу поделать? Я чувствую – что не люблю и никогда не полюблю Афанасия! – со слезами в голосе выкрикнула Вера. – Я никого никогда не полюблю. Я останусь старою девою. Но только умоляю – не мучайте, не мучайте меня. Я никому не мешаю. Я пойду… в народ. Но я не могу, не могу и не могу!..
   Вера выбежала из будуара.
   Порфирий постоял несколько мгновений в комнате, ожидая, не вернется ли Вера.
   – Странная девушка, – сказал он. – С идеями!.. – И пошел к Афанасию.
   Он застал сына в кабинете в том же кресле, в той же позе.
   – Ну что? – спросил Афанасий.
   – Погоди, Афанасий… Нет, рано еще. Она совсем еще девочка. Ей в куклы играть, а не замуж выходить. Не созрела еще. Переходный, самый капризный возраст. Помнишь, как в Петергофе с этим дурацким матросом…
   – Отказала? – вставая, спросил Афанасий и побледнел.
   – Н-нет… Она не отказала… Но, мой милый Афанасий, надо нам раньше вернуться с войны, а тогда уже думать о свадьбе.
   – Хорошо, папа… Я вернусь с войны героем или вовсе не вернусь.

XVI

   Война!.. Война!.. Она висела в воздухе! Казалось, эта страшное слово звучало в великопостном перезвоне колоколов, слышалось в чириканье воробьев.
   В Пассаже, на Невском, в галерее восковых фигур были выставлены турецкие зверства: были изображены из воска болгары, привязанные к деревьям, под ними горели костры. Фольговые огоньки костров блистали, восковые ноги болгар обуглены, на лицах – нестерпимая мука. Зрители стояли у столбиков с малиновыми шнурами, вздыхали и говорили шепотом. У двери висела кружка «для добровольцев в Сербии». Сыпались в нее медные пятаки и трешницы, серебряные двугривенные и пятиалтынные.
   На Николаевском вокзале ежедневно кого-то провожали в действующую армию.
   Порфирий и Афанасий уехали. Генерал благословил сына и внука иконами.
   – Вернетесь, Бог даст, – сказал он, – без всякой войны. Государь знает: никогда нельзя уничтожить совсем последствий войны. Сто раз подумает. Своей империей рискует… Он это понимает.
   Вера одна осталась при дедушке.
   Газеты, «общественное мнение» требовали войны.
   Все это Вера переживала болезненно. Она осторожно расспрашивала деда о тех войнах, в которых тот участвовал. Она с трепетом слушала его рассказы о тысячах убитых, о раненых, умирающих на поле без помощи, о голоде и жажде, о героизме русского офицера и солдата.
   Она думала: «Тут не один случайно убившийся матрос – несчастный случай, воля Божия, тут предумышленное убийство, массовое истребление ближних».
   Было страшно. Ночью вдруг проснется Вера и долго лежит, устремив глаза в угол, где перед образом Казанской Божией Матери в синем стекле мигает лампада, затепленная горничной. Сама Вера уже не возжигала лампады. Крошечное семя сомнения, неверия, материализма, посеянное в ее сердце князем Болотневым и теми книгами, которые она читала, разрасталось громадным деревом.
   Вера смотрела в сумрак спальни на игру теней на золотом окладе и лике Пречистой и думала: «Война недопустима с христианской точки зрения, недопустима и с точки зрения социализма, зовущего к общему миру, свободе, равенству и братству».
   Вера читала Достоевского и слышала, как про него говорили: «Пророк… провидец… знаток человеческой души… сам много перестрадал и знает до дна душу русского человека». Вера знала биографию Достоевского, слышала о деле петрашевцев, о том, как замешанный в этом деле Достоевский был приговорен к смертной казни и прощен уже на эшафоте. Знала, что он отбывал каторжные работы в Сибири. Она читала «Записки из мертвого дома» и, читая, сознавала, что человек, так много переживший и повидавший, может знать больше других людей.
   Вере казалось, что Достоевский должен непременно осудить войну, что он должен быть единомышленником тех студентов и курсисток, которые митинговали на Казанской площади, что он, так много сам страдавший, должен всею душою понять, что такое война, и что он укрепит все то, что продумала Вера в долгие молодые бессонные ночи, когда так мучительны думы и так хочется на кого-нибудь опереться, кем-нибудь подтвердить продуманное и выношенное.
   Но перед Верой встал сейчас же вопрос: как пойдет она к совершенно незнакомому, «не представленному ей» человеку? Как пойдет к чужому мужчине – она, девушка? После долгих размышлений она пришла к выводу, что писатель, которого она столько раз читала и перечитывала, стал для нее как бы знакомым, что она все это объяснит, что он человек немолодой, поймет и не осудит ее. Вера думала: «А если бы я была курсисткой? Перовская, наверное, пошла бы». Колебания и сомнения продолжались долго, наконец Вера решилась.
   Было то предвесеннее время в Петербурге, когда основной лед на Неве уже прошел, снег лежал только по окраинам, где его не сгребали и не вывозили, а в центре гремят железными шинами колеса дрожек по обнаженной мостовой, звенят ручьи стекающей по трубам в кадки воды с крыш, уже местами обнаженных, без снега, когда у водопойных колод особенно ароматно пахнет растоптанным лошадьми сеном и громко воркуют голуби, а извозчичьи лошади стоят в блестящих завитках еще зимней шерсти и мотают головами с навешенными на них торбами, разбрасывая овес, словно чтобы нарочно дать подкормиться голубям и звонко кричащим воробьям; когда на деревьях садов и скверов уже нет инея, но ветки набухли внутренними соками и нет-нет да и проглянет сквозь легкие тучи клочок голубого неба и ярко заблестит на мокрой мостовой солнце – и станет тогда все по-весеннему радостно.
   Вера шла, бойко постукивая каблуками, направляясь по Владимирскому проспекту в Кузнечный переулок – к Достоевскому. Она поднялась на четвертый этаж скучного и темного доходного дома и позвонила в колокольчик на пружине.
   За дверью послышался тяжелый кашель, звякнул откладываемый крюк, и дверь медленно открылась. Отворил ее сам писатель.
   – Простите, Федор Михайлович, – сказала робко Вера, – могу я попросить у вас несколько минут времени?
   – По делам редакции? – стоя в дверях, сказал Достоевский.
   – Нет… По личному, очень важному делу.
   Достоевский внимательно из сумрака прихожей вгляделся в смущенное, порозовевшее лицо Веры, окинул взглядом ее скромный, но дорогой костюм, попятился назад и, приглашая рукою войти, сказал:
   – Тогда пожалуйте ко мне, в кабинет.
   Несмотря на то что день был светлый, солнечный, в кабинете Федора Михайловича было сумрачно. Единственное окно с двойными рамами, выходившее на тенистый петербургский двор, было мутно и запылено. Между рамами, в вате с пестрыми шерстинками, были вдвинуты стаканчики с ржавой водой. Большой стол стоял боком к окну. Он был завален рукописями и длинными полосами корректурных гранок. На полу лежали перевязанные веревками высокие стопки книг «Дневника писателя». Против стола был книжный шкаф, два кресла и широкий диван, обитый потертым коричневым репсом. На круглом столе подле дивана – графин с водой и два граненых стакана. Керосиновая лампа под зеленым картонным абажуром стояла на письменном столе. Все это мелькнуло, как в тумане, перед глазами смущенной Веры, но запомнилось навсегда.
   Писательская бедность, большой, тяжелый, одинокий труд, борьба с врагами, завистниками и ненавистниками, временами, вероятно, томящая усталость и мучительная болезнь, казалось, смотрели из этой скромной обстановки.
   – Я к вашим услугам, сударыня, – сказал Достоевский, подвинув кресло Вере, и сам тяжело опустился в широкое кресло у письменного стола.
   Вера молча смотрела на сухое, изможденное лицо писателя. Из-под низко опущенных над глазными впадинами тонких прямых бровей сосредоточенно и умно глядели темные, ушедшие в себя глаза. Они напомнили Вере другие глаза. Вот так же пристально, бывало, смотрел на нее духовник в институте, когда, трепетная и верующая, смущенная и пристыженная, стояла она за ширмами, на клиросе, и готовилась каяться в своих детских грехах. Федор Михайлович не духовник, не священник, святости сана нет на нем, и Вера пришла к нему не с грехами и покаянием, но с вопросами и сомнениями.
   – Так в чем же дело? Садитесь, пожалуйста, – повторил Достоевский. – Я вас слушаю.
   – Простите, пожалуйста, – сказала Вера и замолчала.
   В кабинете было жарко, и Вера расстегнула кофточку и сняла с шеи шарфик. Потом решилась и начала говорить то, что давно в бессонные ночи придумала сказать:
   – Это очень бесцеремонно и неумно с моей стороны. Вы же меня совсем не знаете… Но мне так трудно все эти дни. Все это время я боролась с собою… У меня столько сомнений… Мои дядя и троюродный брат уехали на войну… Кругом люди едут на войну… Но ведь война – это ужас! Война – это умышленное убийство! – с отчаянием почти прокричала Вера. – И как совместить это с правдой, о которой вы так много и так сильно писали… Я ищу и хочу знать эту правду. И я слышала, что и народ русский ищет и верит в правду. Как же поймет народ войну? Как? Что скажет он, когда гонят его на войну…
   – Он идет на войну, – тихо вставил в страстную речь Веры Достоевский.
   – Идет, – как бы не веря своим ушам, повторила Вера. – Идет… Но разве он понимает, зачем он идет?.. Убивать!.. Славяне… Славянский вопрос? Доступно это его пониманию? Я понимаю, мой дядя, он это знает – он это изучал… Но народ?.. Они, мужики то есть, они, я знаю, и газет не читают…
   – Да, конечно, – серьезно и вдумчиво начал Достоевский, – про славян и славянский вопрос народ наш в массе своей ничего не знает. Может быть, один кто-нибудь на много сотен тысяч деревенский грамотей или побывавший в городе человек слыхал, что есть там какие-то сербы, черногорцы, болгары, единоверцы наши… Но весь народ-то наш, почти весь или в чрезвычайном большинстве, слышал и знает, что есть православные христиане под игом Магометовым, что они страдают и мучаются… Что самые святые для нас, христиан, места – Иерусалим, Афон – принадлежат иноверцам. Ведь столько паломников ежегодно со всей святой Руси идет поклониться гробу Господню. Ну и приносят оттуда вести о том, как мучительно тяжело там православным… Вот эти-то самые муки от иноверцев, эта несправедливость, эта неправда и известна народу… Вот почему так охотно жертвуют все – и простые и знатные – на добровольцев.
   – Да… Добровольцы… Это другое… Но вы знаете, что война уже объявлена…
   – Конечно, знаю… Но ведь это, сударыня, война, еще неслыханная никогда… Да было ли когда-нибудь, чтобы война начиналась не для того, чтобы отнять жизнь и свободу, поработить народ, а напротив – за слабых и угнетенных, для того, чтобы им дать и жизнь и свободу. Эта неслыханная в мире цель войны для верующих в Христа утвердила веру в них… а для холодной, материалистической Европы явилась большим соблазном. И Европа нам не поверила. Она возмутилась, назвала нашу войну коварством… И испугалась… И пугает Европу не то, что война может усилить Россию, но то, что Россия способна на такое благородство, на какое Европа неспособна. Предпринимать что-нибудь не для прямой своей выгоды материалистической Европе кажется столь непривычным, столь вышедшим из международных обычаев, что поступок России принимается Европой как варварство отставшей и непросвещенной нации, способной на низость и глупость затеять в наш век что-то вроде прежде бывших в темные века крестовых походов. Так перевернулись понятия, что Европе это кажется безнравственным и угрожающим ее будто бы великой цивилизации.
   – Это говорите вы, Федор Михайлович, и я вас понимаю вполне, но как поймет все это народ?
   – Характерной чертой русского народа является искание правды и беспокойство о ней… С этого, кажется, мы и начали нашу беседу с вами. И наш народ теперь именно и обеспокоен нравственно. Обеспокоен судьбою тех несчастных, кто страдает от турок.
   – Да, – тихо сказала Вера. – Все это ясно… Но как совместить это с тем, что сказано: «не убий»?.. Там насилие. На него ответить насилием еще большим!.. Вот где, мне кажется, лежит зло войны. Война – это страшный бич.
   – Не всегда война – бич!.. Иногда война – спасение.
   – Как же это может быть?..
   – Все зависит от цели войны. В нынешнем случае – какая великодушная цель! Освобождение угнетенных!.. Идея войны бескорыстна и свята!
   – Ужас!..
   – Да, верно – ужас… Но и гроза – ужас. Валит деревья, молнией сжигает дома… Но и очищает воздух. Эта война тоже очистит воздух от скопившихся миазмов. Она излечит наши души, прогонит позорную трусость и лень. Эта война укрепит слабых сознанием нашего самопожертвования. Дух всего русского народа, а с ним и освобожденного славянства подымется и воспарит от сознания солидарности и общего единения, составляющих то, что мы называем нацией!.. Ведь, сударыня, нет ничего выше сознания исполненного долга!.. А когда притом долг в хорошем, святом деле – что выше и лучше этого?!
   Не того ожидала Вера от писателя Достоевского, пророка, провидца, читавшего в душах людей, самого так много страдавшего. Она встала и сказала, протягивая руку:
   – Благодарю вас… И простите, что обеспокоила вас и отняла ваше время… Вас, верно, часто так беспокоят… Прощайте.
   Достоевский провожал Веру. Он поднял вверх тяжелый, тугой крюк входной двери. Когда Вера уже была на лестнице, пронизанной золотыми лучами солнца, игравшими перламутровыми пылинками, Достоевский вышел за Верой на площадку и, осиянный солнцем, сказал глубоко, сильно и проникновенно:
   – Помните слова Христа: «Больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя…» Тут – это… В полной мере-с… В полной-с!..
   Вера остановилась. Она одной рукой держалась за перила лестницы и повернулась лицом к писателю. Серебром горели волосы, тонкая бородка шевелилась на груди. Глаза смотрели остро и строго… «Пророк», – подумала Вера.
   – Выходит, – с вызовом, гордо вскинув голову, сказала Вера, – жить по Евангелию?..
   – Как же иначе-то!.. – твердо произнес Достоевский. – Иного пути нет-с!.. На нем истина!..
   Он попятился назад, скрылся в тень. Медленно, шурша обивочной клеенкой по каменным плитам, замкнулась дверь. Было слышно, как крепко щелкнул закладываемый крюк.
   Точно отгораживался писатель от сумасбродной девицы.

Часть вторая

I

   Порфирий ехал в действующую армию. Так его и провожали – на войну!.. Графиня Лиля служила в часовне Христа Спасителя на Петербургской стороне напутственный молебен. Даже скептически смотревший на войну отец благословил Порфирия образом, а приехал Порфирий в Кишинев и никакой войны, никакой действующей армии не нашел.
   Был март. Стоял мороз, и была колоть. Небо было синее и солнце по-южному яркое, но не греющее. Ледяной ветер шумел в высоких голых раинах улицы-бульвара. Мороз хватал за нос и за уши. Фаэтон то катился по накатанной колее, то погромыхивал и покряхтывал на замерзших колеях недавно здесь бывшей ужасающей грязи. Со двора казарм Житомирского полка неслись крики команд:
   – К церемониальному маршу… поротно, на двухвзводные дистанции…
   Полк готовился не к войне, но к параду. Люди, несмотря на мороз, в черных мундирах и скатках, в кепи, топтались, покачиваясь «на месте». Блистали на солнце трехгранные штыки тяжелых ружей Крнка[26], взятых отвесно «на плечо». Молодой офицер, стоя лицом к роте и отбивая носками шаг, кричал звонким голосом:
   – Тринадцатая р-р-рота-а… Пр-ря-а-а…
   Офицер так долго тянул команду, что Порфирий успел проехать казарму и уже вдогонку ему донесся мерный хруст поступи и веселые звуки марша Радецкого.
   «Пожалуй, и правда, – подумал Порфирий, – «туда и обратно»… Медали такие… Шутники петербургские!.. Сербам прикажут сидеть смирно, а нас всех вернуть обратно. Вот и все, в угоду масонам Англии и Австрии».
   Торжественное настроение, бывшее в пути по железной дороге – ехал на войну полковник Генерального штаба, – начинало падать.
   В гостинице свободных номеров не оказалось. Гостиница была занята под штаб, и расторопный писарь, со светлыми пуговицами на черном мундире и алым воротником, с писарскою вежливостью просил Порфирия пожаловать в штабную комнату, где помещаются все господа.
   В штабной Порфирий застал обычный кавардак военного постоя – и много знакомых. Гарновский заключил Порфирия в объятия, маленький, худощавый, стройный Паренсов, приятель по недавним варшавским маневрам, крепко сжал руку Порфирия и, глядя в глаза добрыми серыми глазами, спросил:
   – А письма от жены и дочери привезли?..
   – Привез, привез, Петр Дмитриевич, – сказал Порфирий.
   Высокий капитан Генерального штаба Лоренц – так представил его Порфирию Гарновский – собрался было застегнуть расстегнутый мундир, да раздумал. Большой и толстый незнакомый полковник, разводивший на блюдечке кармин и синюю прусскую краску, отложил в сторону кисточку и внимательно посмотрел на приезжего.
   – Неужели не встречались?.. Я, кажется, вас знаю. Ну, конечно, встречались… Вы – Разгильдяев, я – Сахановский… Помните, лет пять тому назад мы с вами колышки вбивали на военном поле под Красным Селом для жалонеров?
   – Да, позвольте… Вы тогда были…
   – Худой и стройный… Да… да… Видите, как развезло… Чистый боров, – засмеялся толстяк. – И ничем не остановишь. Не знаю, как и на лошадь взбираться буду.
   Сизые струи табачного дыма носились в воздухе. Кроме двух гостиничных постелей стояли еще две походные койки. Посредине комнаты были сдвинуты ломберные столы и на них разложены карты. По картам розовыми и голубыми красками намечались какие-то районы. Тут же стояли граненые стаканы с чаем, лежали трубки, краски, кисти. В плохо проветренной комнате пахло ночлегом, табаком, сапогами – пахло солдатом.
   Вопрос о помещении для Порфирия разрешился просто.
   – Ставь свою койку сюда! – кричал Гарновский. – Денщика твоего на довольствие зачислим, и живи… Паренсов завтра уезжает в командировку в Румынию, занимай его место.
   – Но позвольте, господа, скажите мне… Все-таки?.. – Порфирий одним глазом заглянул в карты. – Где сосредоточивается Дунайская армия?..
   – Секрет, – сказал Гарновский.
   И сейчас же по всем углам комнаты бывшие здесь колонновожатые закричали:
   – Секрет! Секрет! Секрет!!!
   – Ты Левицкого, Казимира, знаешь?..
   – С бородой лопатой, под кронпринца Фридриха?!
   – Ну да. Казимира Васильевича?..
   – Мы его «воно» прозвали.
   – Ну, видал… В Главном штабе…
   – Так вот – его о чем ни спроси – «воно» отвечает: «Секрет»… А он генерал-квартирмейстер армии и заместитель Непокойчицкого, который с великим князем находится в Одессе.
   – Но я вижу, вы тут расчерчиваете какие-то квартирные районы.
   – А помнишь, когда мы были в академии, Зейферт нас заставлял штрихи тянуть, модели срисовывать… Чтобы занять нас… Нервы после экзаменов успокоить. Вот и здесь Казимир придумал: раздаст нам расчертить районы расположения частей корпуса Радецкого. Мы расчертим…
   Говорившего Гарновского перебил Сахановский:
   – А «воно» придет и говорит: «Я, знаете, ночь не спал, все передумал. Передвиньте-ка квартирный район на двадцать верст к востоку в том же направлении».
   – Но однако… Где же будем переправляться через Дунай?..
   – Секрет!..
   – Секрет!..
   – Секрет!.. Секрет!.. Секрет!..
   – Да я сам понимаю, что секрет, да не от нас же, кто должен эту переправу подготовить.
   – Секрет!.. Секрет!.. Секрет!..
   – А вы спросите жидочков от компании Грегера и Горвица – так они все вам скажут. Вся Румыния полна ими, – сказал капитан Лоренц.
   – Ну, хорошо… но война-то наконец будет или нет?.. Вот в Петербурге говорят, что мы обратно поедем. Там и медаль такую придумали: на Станиславской ленте с надписью «Туда и обратно».
   – Остряки, – сказал Сахановский, – они готовы надо всем смеяться.
   – Война, конечно, будет, – серьезно сказал Паренсов. – Как же можно отменить войну? Мобилизация произведена. Сколько десятков тысяч казаков поднято. Они должны были собраться, коней купить – чистое разорение. Их жены пошли батрачками служить. Как же вернуть их домой без подвига, без славы, без награды, без какой-то там добычи? Засмеют дома. Смута по стране пойдет. Чего вернулись? Турок испугались… Чего не бывало никогда… Вам с бабами воевать! Государь все это, конечно, учитывает… Но вот так прямо объявить войну – ему что-то или кто-то мешает…
   – Ох уж эта иностранная – весьма странная политика, – проворчал Порфирий. – Что же я тут буду делать?..
   – А то же самое, что делаем и мы. Чертить районы, сегодня одни, завтра другие.
   – Побудешь, милый мой, в «диспонибельных», как и мы.
   – Просись у «паши» в начальники штаба. Дивизия собрана, а штаба еще нет.
   – И какая дивизия, подумай!..
   – Дикая!..
   – Гулевая! Только война начнется – пойдет в самую глубь Турции гулять по тылам…
   – Какие полки!.. Один Терск-Горский конно-иррегулярный чего стоит!.. Ингуши и осетины, никогда никакому военному строю не обучавшиеся. Почище башибузуков будут.