Крашеное перо в шляпе - гадость. Завтра же выдерну!
   А если бы она вышла за Шаргородского?..
   Мама пришла поздно. Было родительское собрание.
   Молча вымыла руки. Не ответила на мое "ну, как".
   Я подал чай. Она спросила:
   - Ты по-прежнему сидишь с Вороновой?
   Зачем спрашивать, знает ведь... Я понял: этот, ненужный, вопрос лишь подход к другому, главному.
   - Ну, сижу...
   - Не груби.
   - И не думаю.
   - Опять грубишь.
   Ясно: сама ведет к ссоре, чтоб легче выкричаться. Но при чем тут Люба?..
   - Что она за девочка? Развязная, очевидно?
   Так... Не может забыть встречу у булочной.
   - Девчонка как девчонка.
   - Что у тебя за тон?
   - У меня - нормальный.
   - Значит, у меня ненормальный? Выходит, так?
   Начиналось воспитание, отвратительное, как зубная боль. Дважды отвратительное потому, что насквозь пропитано притворством. В который раз с брезгливым удивлением вижу, как нормальный человек превращается в в о с п и т а т е л я. Как появляются эти мучительные складки на лбу, эти тягостные морщинки в углах губ, постная мина, занудный тон...
   - Достаточно один раз увидеть ее мать...
   Вот оно что...
   - ...чтобы понять, что дочь...
   Недалеко от нее ушла, не так ли?..
   - ...недалеко от нее ушла!
   Ну вот, так и знал.
   - Ты улыбаешься?!
   - А что, нельзя?
   - Ты наглеешь с каждым днем! Я потребовала, чтобы вас рассадили!..
   Зачем, ну зачем она так... Я ведь знаю: она лучше, добрее, мягче этих каменных слов: "наглеешь, потребовала, недалеко ушла".
   Я в смятении. Непонятная новая боль раздирает меня. Смешалось все - и жалость, и любовь, и обида, и - страшно сказать - презрение...
   - Зря старалась...
   - Ты не смеешь... - Она задыхается от ярости, и мне ее не жаль. Она сейчас не видит, не слышит, не чувствует ничего, кроме одного: кроме желания выпустить на волю какие-то тяжелые силы... - Ты не смеешь общаться с этой...
   Задохнулась.
   С этой! С какой - с этой? С дрянью небось?
   Все смешалось во мне, и я закричал:
   - И смею! И буду! С кем хочу, с тем и буду! Не запретишь! Они хорошие! А ты, ты... Иди, Шаргородского воспитывай!
   Мама ахнула.
   Я хлопнул дверью.
   Вернувшись домой, я молча ткнулся головой в мамино плечо. Мама не оттолкнула меня. Глаза у нее были заплаканные.
   Я разделся и лег. Я продолжал думать про это. Ну, ладно, за Шаргородского она не вышла бы. А за кого-нибудь другого?..
   Значит, мне предстоит жить в постоянном ожидании этого другого? И думать, что я отвечу ей, когда она подойдет ко мне и скажет: "Я выхожу замуж". Нет, не так: "Как ты посмотришь, если я выйду замуж?" Нет, не так: "Ты не против, если я выйду замуж?" Нет, все не так! А как? Как?..
   Мне снилась какая-то песня. Проснувшись, я стал вспоминать, какая. Я перебрал много песен - среди них не было той. Мне упрямо хотелось вспомнить ее. Это был азарт, я не давал себе покою. Там снилось что-то вроде: костер, огонь, пламя... Я и так и этак крутил всякие жаркие слова, пока внезапно не вспыхнуло: "Горячие раны, горячие раны, горячие раны его..." Я обрадовался, будто добавку в столовой получил. Я громко спел всю песню, благо был один и никто не мог слышать меня.
   "Горячие раны его..."
   Мартын и Шалупейка не казались мне сейчас смешными. Они странно притягивали. В них была тайна, которую мне суждено когда-нибудь открыть. Я верил, что суждено.
   Занятия в школе кончились. Вместе с другими мальчиками я уезжал в военный лагерь.
   В день отъезда с рюкзаком за плечами я пошел на Петроградскую проститься с Любой.
   Я шел через мост, за спиной брякали ложка и кружка, солнце окатывало жаром мою голову, и слова той песни звучали во мне: "Я тебя провожала, но слезы сдержала, и были сухими глаза..."
   - Чего пришел? - спросила Люба, не подымаясь с грядки, - она полола и продергивала морковь. Белесые хвостики аккуратным пучком лежали в меже.
   - Да так, мимо шел... - сказалось вместо всех смелых, неоспоримых слов, что вытачивал я по дороге.
   - Ну и иди мимо.
   - В лагерь уезжаем... - Как я ненавидел себя за эту извиняющуюся интонацию!..
   - Скатертью дорожка.
   - Я проститься пришел...
   - Ах вот что, вы проститься пришли. Ну так прощайтесь скорей, а то некогда.
   - Люба... - начал я и забыл все слова на свете.
   В эту минуту в уши мне проник звон. Он так естественно и своевольно завладел моим слухом, что не дал времени размышлять и прикидывать, откуда он взялся. Только мелькнуло: знакомый...
   Я увидел радость на Любином лице и оглянулся. Сквозь тяжелую зелень парка, непроницаемую, казалось, даже для солнца, пробивалось со стороны проспекта что-то шумное, большое, яркое...
   Следом за Любой выбежал я к парковой ограде, пролез в щель между отогнутыми прутьями и остановился. Весь в блистающих стеклах, зеркально-чистый, празднично-шумный, трамвай мерно дышал на нас своим механическим нутром и медленно надвигался, а ветви деревьев хватали его за бока, шуршали по стеклам, по крыше, словно хотели остановить. И остановили.
   - Залетайте, голуби, прокачу!
   За бликующими стеклами я не сразу разглядел тетю Веру. Ее индейское лицо сегодня особенно красиво. Белая кофта прихвачена у ворота брошкой-якорьком, волосы гладко зачесаны, синяя лента вокруг головы...
   - Оглох ты, что ли, чернобрысенький?.. Залетай, говорю!
   В вагоне мы вдвоем. Сидим друг против друга на теплых желтых скамейках. Вагон дребезжит, кожаные ручки покачиваются над головой, а солнца сюда набилось столько, словно оно-то и есть главный пассажир.
   Люба запела - губы зашевелились. Потом я услышал голос тети Веры: "Фонарики, фонарики, свет юности моей..."
   Трамвай то катился плавно, то дергался рывками, он вел себя как человек после долгой лежачей болезни - привыкал к движению, шуму, работе...
   Крепко ухватившись за гладкие края скамейки, я прикрыл глаза. И тотчас мне в ноздри хлынул старый забытый запах, точнее, много запахов, целая смесь их. Запахи эти сладкие и теплые, как скамейка, за которую я держусь. Пахнет не просто лаком и кожей, краской и нагретым железом, смазкой и солнечным угаром... Пахнет так, словно я вновь еду на этой скамейке между мамой и папой и снова покачиваюсь в полусне и роняю голову то в папину, то в мамину ладонь. Пахнет людьми, до отказа набившими вагон, их портфелями, сумками, баулами, авоськами, пудреницами, кошельками... Пахнет душным сумраком вечернего трамвая, в котором мы возвращались домой из дальних гостей. Кажется, я снова забываюсь в неловком и чутком сне и меня снова понесут сейчас из вагона на удобных сильных руках... Пахнет всей прежней жизнью, к которой нет и не может быть возврата.
   ...Около Марсова поля тетя Вера остановила трамвай. Я вышел. Подбросил рюкзак на плечо. Кружка и ложка дзенькнули. Тетя Вера засмеялась:
   - Пиши, солдатик!
   Люба стояла на площадке. У нее - я давно это заметил - была способность мгновенно худеть, сжиматься. Лицо ее становилось вдруг узким, как нож, и совершенно взрослым. Но потом пробегал по нему какой-то внутренний ветерок и все - как прежде...
   Сейчас я не мог ждать, когда подует этот ветерок. Прощание затягивалось, становилось невыносимым... Я небрежно сказал:
   - Пока...
   - Пока.
   Неужели она сразу уйдет с площадки? Неужели не выглянет, не кивнет, не помашет рукой...
   А куда я, собственно, еду, чтоб махать мне рукой?.. В школьный лагерь еду - стрелять из малокалиберки по бумажным мишеням, петь строевые песни, отъедаться сытными солдатскими харчами, отсиживаться в малине на занятиях по уставу... Чего же еще я хочу? Чтоб у околицы плакала?..
   Старик в полувоенной форме вежливо прикоснулся к фуражке с красным околышем.
   - Будьте любезны... Скоро ли начнет функционировать этот маршрут?
   - Скоро! - сказал я. - Очень скоро!
   Я вложил в эти слова всю надежду, что у меня оставалась.
   Он улыбнулся.
   - Это прекрасно. Спасибо, молодой человек.
   Я вернулся в город к концу августа.
   За лето я сочинил ей много писем. Сочинил, но не написал. В лагере все на виду, спрятаться некуда. И потом - каждое письмо я начинал и кончал такими словами, которые никогда не доверил бы бумаге.
   Я вез ей подарки - красивые шишки, речную гальку, гнездо какой-то птицы, выстеленное мягким мхом...
   Любу я встретил в школе, вернее, в школьной столовой. Там шумно кормили городской пионерлагерь.
   Она медленно несла по проходу между столиками тарелку супа. Тарелка была полная, с верхом. Люба шла осторожно. С двух сторон к ней тянулись руки: "Мне! Мне!.."
   Люба взглянула на меня поверх тарелки, оступилась, замедлила шаг, приостановилась и плеснула супом на пол. Вокруг недовольно загалдели. Люба нахмурилась и отвела глаза.
   Пока она несла эту тарелку и ставила ее на стол, а над столовой висел грохот - ложки трещали о столы, скамейки, стены, - пока все это происходило, я успел разглядеть ее, и чем дольше я ее разглядывал, тем меньше узнавал, тем больше сомневался: она ли?.. То есть это, конечно, была она, Люба, но какая-то другая, совсем другая... Волосы отросли и уложены, как у тети Веры, под ленточку. Черты лица крупней и мягче. Глаза темней. Движения уверенней и шире. Вся она, вся другая!.. Рядом с нею я показался себе маленьким и нескладным, и это чувство неловкости и несоответствия не проходило, а, наоборот, росло, по мере того, как я приближался к ней.
   - Здравствуй.
   - Здравствуй.
   Пятьдесят пар глаз глядят на меня. Ложки перестали стучать.
   - С приездом.
   - Чего тут делаешь?
   - Вожатой. Извини, некогда...
   Раньше бы ей и в голову такое не пришло: "Извини, некогда..."
   Подарки оттягивают мне карманы, глупые, детские подарки!.. Камушки, шишки - ведь это ж не ей все - это другой: той, худой, длинноносой, некрасивой...
   Эта смотрит спокойно, ясно, дружелюбно, но - как на чужих смотрят и потому - чужелюбно.
   Что сказать ей? Что сделать? Что спросить?
   - Как старухи там?
   - Баба Оля умерла. А баба Таня одна в парк не ходит.
   У них были имена, у тех старух, я и не знал, которая кто...
   Эта смерть меня не огорчила, не удивила, я словно уже знал о ней, знал давно. Зато возникло вдруг предчувствие иной потери...
   - Морковкой угостишь?
   - Нечем угощать. - Она отвернулась. - Обчистили грядку.
   Ложки снова стучат. Кажется, столовая дрожит от этого треска. Теплый августовский ветер раскачивает клейкие бумажные ленты, унизанные мухами. Мухи беспощадно бьются о стекла.
   - Люба! Люба! Мне! Мне!..
   Я вижу, как за дальним столом в косых лучах солнца блестят ее волосы. Потом я вижу всю ее - в черном проеме дверей, ведущих на кухню. Незнакомо-плавным движением она поправляет прическу, словно там, в невидимом мне пространстве, перед нею зеркало... Потом одергивает передник, оглаживает платье...
   Я высыпаю на ближайший стол шишки, камушки.
   - Ну, кому? Нате!
   - Мне! Мне! И мне!..
   Они хватают меня за руки, за штаны, чуть не лезут в карманы. Ну, это уж слишком!..
   Вырываюсь из липких рук, вылетаю во двор.
   - И мне! И мне! - доносится через окно.
   ...А мне осталось гнездо неизвестной птицы, выстеленное сухим мхом. Оно пахнет травой, землей и прошлогодним солнцем.
   ГНОМ
   Я встретил его в магазине "Мелодия" через много лет после детства и поразился, что узнал. Узнал не только потому, что лицо его, характерное размытостью всех черт, застыло раз навсегда в том, знакомом мне, состоянии. Вот еще почему узнал: на нем был старомодный полотняный белый костюм, тюбетейка (конец июля, пыльный сухой полдень), а через плечо старинная полевая сумка из грубой свиной кожи, а может, из заменителя черно-зеленовато-пупырчатая, а ремешок брезентовый...
   Я мог бы еще сомневаться, Гном это или не Гном, если б не полевая сумка. Она окончательно убедила меня. Он носил на себе знак прошлого непритязательно и скромно, как другие носят выцветшие орденские колодки. Носят, забыв о них, по инерции.
   Сладко шевельнулась память, я подался к нему, но тут же включились тормоза, я вспыхнул весь внутренне и понял, что не подойду к Гному, потому что мне стыдно.
   Я стоял и слушал разговор Гнома с продавщицей. Разговор был тихий, я не все улавливал, но помню, что упоминались Сен-Санс, Берлиоз. Я слушал голос Гнома и узнавал в нем те, стародавние, интонации. У него и тогда был такой вот нежный, певучий, как бы девичий, голос. Любой из нас на его месте постарался бы скрыть эту предательскую нежность за грубостью, развязностью, крикливостью... Гном не скрывал своего девичьего голоса, он ни под кого не подлаживался, не старался выглядеть грубее, чем есть. Он не мог, не умел этого.
   Я слушал его голос, смотрел на него и думал: кем он стал? Почтовым работником? Учителем? Бухгалтером?.. Нашел себя в жизни или утешается музыкой после занудной нелюбимой работы?.. Откуда вообще взялась музыка в его жизни? Тогда, во время войны, ничего и похожего не было.
   ...Лето сорок третьего. Маленький поселок на берегу Финского залива. Запах водорослей, картофельной ботвы, запах костра - от одного воспоминания о нем сильнее бьется сердце... Запах пороха от береговых батарей. Запах кухни. Тренированный нос мгновенно разделяет его на несложные составные.
   Длинный одноэтажный дом на горе. Он и сейчас стоит. Мне нечасто приходится ездить по этой ветке, но, когда проезжаю, всякий раз стараюсь опередить поезд, пораньше заметить дом, успеть наглядеться и попрощаться раньше, чем состав промчится мимо.
   Дом все тот же, только крыт шифером, а тогда была дранка. Что в нем сейчас, не знаю, да и знать не хочу. Склон горы от дома к дороге теперь изумрудно-зеленый, живая нетронутая трава, а в те далекие времена, был сизый - по всему склону зрела мощная капуста.
   В доме жили мы - мальчишки. Девочек поселили ближе к полям - в приземистом бараке. На стене барака суриком был выведен лозунг: "Ударной работой на полях приблизим победу над врагом!".
   К тому времени мы уже не были дистрофиками, не дрожали при виде ломтика хлеба. На смену голоду мучительному, ожесточенному пришел голод озорной, веселый, опустошительный...
   Моим кумиром был тогда Гришка. Отчаянный, хладнокровный, категоричный, как прямой угол. Я признал его сразу, не задумываясь, шел за ним всюду, соглашаясь с любым его решением. Подчинение Гришке было радостью.
   В мальчишеской нашей ораве было несколько вожаков, несколько центров, вокруг которых остальные вились и роились, точно пчелы, всем пылом этого роения провозглашая превосходство своего клана и своего вожака над остальными.
   Был широколицый белолицый Ванифатьев из тех генеральских сыновей, что спокойно и уверенно пользуются славой и привилегиями отцов. Вокруг Ванифатьева сбились ландскнехты, готовые по первому знаку броситься в бой, выполнить за него любую работу, в том числе и огородную, если он хотел спать и не выходил в поле...
   Раз в неделю Ванифатьеву на генеральской машине привозили припасы. Тогда он с приятелями запирался в комнате, из которой в свое время выгнали Гнома (об этом позже), и оттуда слышалось сытое гоготание, а в окно на капустное поле летели красивые железные банки, пахнущие американской колбасой.
   Был еще Борька, цыганистый паренек с диким взглядом косо поставленных глаз. Помню, однажды прискакал он к дому на лохматой водовозке, с гиканьем и свистом объехал вокруг столовой, потом резко остановил лошадь, так что дрожь прошла по костлявым ее бокам, и его тотчас окружила мрачная многозначительная свита. Говорили, Борька на руку нечист - берет у своих...
   Наконец, третий центр притяжения - мой Гришка. Вокруг него кругами ходили многие, да он был недоступен. Мы жили с ним в одной комнате - я и Вовка Углов, - потому и стали оруженосцами. Я в большей степени, Вовка в меньшей - по причине своей лености.
   У Гришки было рано определившееся волевое лицо, лицо взрослого мужчины, костистое, с выступавшими скулами. Я взял недавно старую школьную фотографию - вот он, Гришка: резкие, четкие линии губ, лба, носа, подбородка. Родись он на два-три года раньше да окажись здоров - уж то-то был бы герой, разведчик, подрывник, храбрец первой руки.
   Авантюрность в натуре. Прекрасно развитый торс. При небольшом росте Гришка кажется борцовски сильным. Ниже пояса носит бандаж - грыжа. Теперь я думаю, что многие свои "подвиги" Гришка совершал из чувства противоречия, желая доказать себе и другим, что он может все - вопреки болезни.
   Дружить с Гришкой нелегко. Чтобы заслужить его доверие, надо постоянно рисковать. Мне приходилось преодолевать трусость, нерешительность и другие недостатки натуры.
   Зато с Гришкой за неделю испытаешь столько приключений, сколько другому за год не выдастся.
   Мы подкапывали картошку на приусадебных участках с мрачными табличками: "Осторожно, злая собака!" Но то ли действовали мы сверхосторожно, то ли боевые свойства собак были сознательно преувеличены их владельцами, - нас с Гришкой ни разу не покусали. Между прочим: участков с собаками было два-три. Без собак - сколько угодно. На те, которых сколько угодно, Гришка не ходил.
   Однажды мы унесли с совхозного парника тыкву. Тыква была пугающе огромна, с неровными живыми боками, которые, казалось, вот-вот начнут дышать. Мы несли ее в Гришкиной рубашке, почти не таясь. Закатив тыкву под кровать, уселись передохнуть. Я с наслаждением трогал голыми пятками прохладную шершавую кору тыквы. В комнату вошла бригадирша Паня и скомандовала: "А теперь - той же путёй обратно, карякины дети!" Так она ругалась: карякины дети.
   Этой тыквой мы Паню сильно обидели, и она нам с Гришкой отомстила.
   Ни слова не сказав про тыкву начальнице лагеря Анастасии Власовне, Паня перевела нас с Гришкой в пастухи, чему мы по неопытности обрадовались, почуяв в слове "пастух" дыхание вольной жизни.
   Паня привела нас в поле и оставила там. Вокруг бродили десятка два красно-белых телят и черный бычок по имени Ротный. Мы запалили костер, предвкушая печеную картошку.
   После полудня Ротный забеспокоился. Он начал скакать по полю, мотая головой и взрывая землю копытами. Сначала он бегал кругами, потом понесся в сторону рощи, а там был овраг - мы испугались, что он переломает ноги. Телята дружно неслись за ним, мы с Гришкой бежали следом, махая палками. У самого оврага Ротный сменил направление и вскоре исчез в кустах на берегу высохшего ручья. Мы его больше не видели, только слышали треск сучьев. Сначала среди кустов мелькали рыжие и белые пятна, потом и телята исчезли. Мы выдохлись и потеряли стадо.
   Измученные приплелись на ферму. У ворот стояла Паня, скрестив руки на груди. Молодые работницы привели Ротного, бока у него еще ходили. Паня погладила Ротного и сказала: "К награде представлю".
   Гришка молча повернулся и пошел прочь. Я побежал за ним. По спине нас огрели смехом. Это было поражение. Гришка пережил его с достоинством, на следующий день в пастухи мы не пошли, за что нас (в который раз уже!) вызвали на разбор.
   На разбор нас с Гришкой вызывали часто. Пошли в запретную зону разбор. Провели ток в ручку двери - разбор. Попались с ворованной картошкой - разбор. Нашли мину и пытались взорвать ее - страшный разбор...
   На всю жизнь запомнил я скамейку, на которую сажали нас, когда разбирали. Скамейка эта еще до войны была изрезана ножами, - может, стояла у входа в клуб. Были там, как водится, имена, фамилии, формулы отношений под знаком плюс, крутые высказывания о жизни. Не скамейка, а сплошной узор. Когда-то ее закрасили черной краской, желая вернуть ей приличный вид, но в некоторые глубокие вырезы краска не попала. Нелегко сидеть на письменах! Анастасия Власовна понимала это. Когда мы просились встать, она говорила: "Сидите, сидите, голубчики...".
   "В дни, когда отцы и братья ваши... когда матери и сестры..." Так начинала разбор Анастасия Власовна. Вовка Углов однажды опередил ее. Только нас посадили на скамейку, он провозгласил: "В дни, когда отцы и братья..." Анастасия Власовна покачала головой: "Раз такие сознательные, морали читать не будем. Два наряда вне очереди - марш на кухню!"
   Я запомнил ее старческую моложавость, седую прядь, падающую на глаза, морщины в уголках рта, манеру по-мужски держать папиросу, мелкое дрожание пальцев в минуты волнения. Когда она увидела нас с Гришкой около мины, она схватилась за грудь и долго не могла слова произнести.
   Самое неприятное для меня в этих разборах было вот что: все понимали, что главный в наших похождениях Гришка, а мы с Вовкой - так, сбоку припека. Ну, ладно, мол, он-то отпетый, а вы, вы как же?!
   Такое публичное признание нашей неполноценности было для меня невыносимо. Я не хотел, чтоб меня отделяли от Гришки. Я жаждал равного суда и не получал его.
   Гном был маленький, тщедушный. Казалось, он давно должен к кому-то сильному прилепиться, чтобы тот его защищал, охранял...
   По приезде его поселили в комнате, которую занимал Ванифатьев с дружками. Но через несколько дней вещевой мешок Гнома вышвырнули в коридор, а следом и его самого.
   На шум прибежала вожатая Вера Рюмина.
   - Что случилось, Валентинов?
   Гном стоял отвернувшись. Тогда Рюмина заглянула в комнату.
   - Что тут у вас?
   Она говорила строгим голосом, а сама улыбалась. Ей нравился большой вальяжный Ванифатьев.
   - Он во сне кричит! Зубами щелкает! Квакает! Лает!.. - закричали ванифатьевцы.
   Рюмина махнула рукой - да ну вас! - и обратилась к с а м о м у мягко:
   - Скажи ты, Жора.
   Ванифатьев, развалясь на койке, не поворачивая головы, процедил:
   - Уберите Гнома. Чокнутый. Орет ночью, спать мешает.
   Рюмина с любопытством оглядела Гнома. Он стоял все в той же позе, разглядывая носки своих ботинок.
   - Валентинов, - сказала она, - это правда, что ты ребятам спать мешаешь?
   Гном посмотрел на нее рассеянно, пожал плечами:
   - Не знаю...
   В комнате захохотали. Гном сказал:
   - Переведите меня, пожалуйста, в другую палату.
   Рюмина задумалась. Всюду теснота, комнаты маленькие, койку лишнюю втиснуть некуда.
   - Знаешь, Валентинов, - сказала она, - мы подумаем, кого поселить на твое место, а пока, если хочешь, поночуй здесь... - и она указала на дверь, едва приметную в тени чердачной лестницы.
   То была нежилая комната. То была вообще какая-то странная комната. Потолок, скошенный неправильной пирамидой. Окно в коридор, вернее, в сени. Свет в комнату попадал, когда наружную дверь открывали. Впрочем, запирали ее только на ночь. Любой из нас переживал бы, попади он в этот чулан. Гном - нет. Он обрадовался, повеселел. Он что-то целый день устраивал в своей конуре, мурлыкал какую-то песенку. Он открыл окно и протер его мокрой тряпкой.
   Вечером о переселении узнала Анастасия Власовна. Она отругала Рюмину, да так, что все слышали, и твердым шагом направилась восстанавливать порядок и справедливость.
   И вот Анастасия Власовна стоит по одну сторону Гномова окна, а тот по другую, и между ними происходит разговор:
   - Валентинов, немедленно забирай вещи и - назад!
   - Не пойду.
   - Как это "не пойду"? Я как начальник лагеря...
   - Не сердитесь, Анастасия Власовна, не пойду.
   - Что это значит, Валентинов?!
   Анастасия Власовна не ожидала, что нарвется на такое упрямство. Думала, подействует командирский тон, который обычно действовал безотказно.
   - Ты индивидуалист, Валентинов, - обронила она со вздохом.
   - Зря вы переживаете, Анастасия Власовна, - сказал Гном, - мне тут хорошо.
   - Валентинов! - закричала она. - Да ты понимаешь, что я не имею права тебя здесь держать?! Согласно санитарным нормам! Это ты понимаешь?
   - Понимаю, - тихо сказал Гном. - Если что, я скажу, что я сам, а что вы не разрешали...
   Анастасия Власовна оглядывается на нас: посмотрите, каков! А?..
   Красивый Ванифатьев советует, поводя крутыми плечами:
   - Да бросьте вы с ним возиться. Это ж Гном...
   - Ва-ни-фать-ев!.. - горячим шепотом выдыхает она ему в лицо собственную его фамилию, и сейчас фамилия эта звучит как выражение такой глубокой человеческой укоризны, что даже Ванифатьева проняло - отвернулся.
   Анастасия Власовна восклицает:
   - Ах, Валентинов! Ну что ты за человек! Особые условия тебе создать, что ли!..
   Последняя фраза вырвалась у нее, как говорится, из сердца и возбудила, ожесточила нас. Мы словно увидели вдруг черту, жирную, резкую: по ту сторону - Гном, а все остальные - по другую. Не скрывая раздражения, мы закричали:
   - Да пускай живет! Давай, Гном, в пещеру!..
   Анастасия Власовна тут же опомнилась. В сущности, не злая женщина, а главное, человек долга, она устала, у нее свои несчастья, сын пропал без вести - вот уж второй год, как пропал... Она была человеком долга, а кроме того, свято блюла закон педагогического равенства: никого не выделять, ко всем относиться одинаково, а тут она, по-моему, ловила себя на том, что Гном ей неприятен, и от этого страшно досадовала. Непонятен, а потому неприятен. Разумом-то она понимала, что Ванифатьев, с его дурацкой самоуверенностью и барством, - вот уж кто неприятен безусловно! Пожалуй, во сто крат неприятнее Гнома. Но это разумом, а чувствовала она, кажется, другое. Ванифатьев, с его добродушной ухмылкой, распространял вокруг себя атмосферу приятной покладистости, спокойной силы, с которой нельзя не считаться, а этот Гном - она знала его прозвище - и в самом деле Гном: голова втянута в плечи, спина круглится, морщины стариковские на лбу, уши настороженно прижаты, одутловатое лицо, желтые тени под глазами...
   - Вот что, Валентинов, у меня много дел, - она старалась говорить как можно мягче, - у меня очень много дел, я не могу здесь с тобой пререкаться. Хорошенько все обдумай и приходи ко мне в кабинет после ужина...
   Почему Гном был один? Точнее, почти один. Что означает это почти, я объясню несколько позже.
   Сейчас я понимаю: виной тому была блокада. Она его цепко держала и не отпускала. Я знаю таких людей - вот уже больше тридцати лет прошло, а блокада всё не отпускает их...