И еще сильнее стала его обида, когда он вспомнил утро, радостное свое пробуждение, веселое ожидание отъезда, Галин голос в санях: "Ты... Сам сочинил?.." И как летела назад снежная дорога.
   Такой день был! Такой день...
   - Нн-о-о!
   Когда он покрикивал на Сударку, она косила глазом вбок, как бы желая разглядеть, что за незнакомый голос понукает ее, но бежала послушно, и вскоре в синеющем вечернем воздухе показались первые, ранние огоньки Ступина.
   * * *
   На следующий день собрался совет дружины.
   Клава сидела за столом сердитая, поджав губы. Федорова все дружно осудили, а ему что - только одно и твердит: "Виноват, исправлюсь! Ей-богу, исправлюсь!"
   Ивану тоже досталось. Ему - как и Федорову - вынесли выговор. Формулировка такая: "Не подумал о товарищах". Вся бригада, значит, топала по его вине пять километров.
   Галя сидела в уголке и не подымала на него глаз.
   Под конец Клава сказала:
   - Ну вот что, а теперь наладим мирное сосуществование. Подавайте друг другу руки и миритесь. Хватит бодаться. Не бычки.
   Федоров, конечно, нате-пожалуйста. Растопырил пальцы и поет: "Давай пожмем друг другу руки!".
   - Федоров, опять шута корчишь! - нахмурилась Клава.
   Иван видит - снова цирк. Отвернулся от Федорова. И руку на всякий случай спрятал в карман.
   - Ну, знаешь, Федоров, - сказала Клава, - с тобой надо еще работу проводить. А ты, Моторихин, тоже фрукт. Гордец какой! Печорин!
   Все же руки Федорову он не подал. На том и разошлись.
   * * *
   Останавливать Федорова - все равно что на ходу останавливать рукой поезд.
   На уроке математики Иван получил записку. Развернул и прочел: "Директору всего мира Моторихину. Докладная. Прошу выключить меня из агитбригады по причине вашего безобразия. Вы ездите, а мы ходим? Фиг! Включусь обратно, если товарищ директор прокотит меня на закорушках от школы до сельпо. С подлинным верно: Федоров Борис Иванович".
   И так совпало, что в эту минуту Григорий Ильич - математик - вызвал Ивана отвечать.
   Иван молча стоял за партой и мял в руке дурацкую записку.
   - Что, Моторихин, не идешь к доске, - спросил Григорий Ильич, - время дорогое у нас.
   Неожиданно для себя Иван сказал:
   - Я не знаю.
   Это была неправда. Урок он учил и знал хорошо. "Я не знаю", вырвалось у него само, от неожиданного и спокойного безразличия, что охватило его в эту минуту. Идти к доске, отвечать - зачем? Ему ничего не хотелось. "А-а, вались оно все..."
   - Придется двойку ставить, - с вопросительной интонацией сказал Григорий Ильич.
   "А мне-то что, ставьте", - равнодушно подумал Иван и сел на место.
   Он долго искал способ - как сопротивляться прозвищу. Опять драться бесполезно. Просить - смешно и стыдно. Не замечать? Попробуй-ка!..
   И вот злость, которая появилась в нем здесь, в Ступине, стала копиться и, накопившись, привела его к неожиданному решению.
   После того урока Иван Моторихин стал плохо учиться.
   Может быть, для кого-нибудь это и легко (что тут особенного, скажет, плохо учиться?), но для Ивана Моторихина это было не просто. Он п р и в ы к хорошо учиться, а главное - память у него такая: сама схватывает и держит!
   И вот теперь, когда Иван Моторихин принял свое жестокое и гордое решение - никогда не учить уроков, память его золотая ставила ему подножки. Он не хотел запоминать - она запоминала. Он выкидывал из головы - она держала.
   И тут в конце концов Иван Моторихин выход нашел: стал другим подсказывать, чем вызвал примерно такую реакцию учителей: "Безобразие! Сам не учится, другим подсказывает!" Любопытно, что ни у кого из взрослых долго не возникал простой вопрос: и почему это вечно отказывающийся отвечать Моторихин так точно другим подсказывает? Без ошибок!
   Наконец математик Григорий Ильич первым заметил это вопиющее противоречие. Как-то в конце учебного дня Григорий Ильич поймал Ивана за лацкан пиджака, завел в пустой класс и, приперев к доске, стал вести дознание.
   При этом Григорий Ильич сильно переживал и так размахивал указкой перед лицом Ивана, что тот испуганно моргал и отворачивался.
   - Нет, ты мне скажи! Думаешь, не вижу? "Не знаю, не учил", а Куликову подсказываешь? Я все вижу! Ты что затеял? Три двойки! Единица!
   Вдруг он перестал махать указкой, устало согнул плечи и сказал:
   - Ваня, у тебя же голова. Понимаешь, голова! Куликову ты подсказываешь, а у него нет головы, вот в чем разница. Я твое личное дело смотрел, по математике четверки... Что с тобой, Ваня?
   Это "что с тобой, Ваня?" было таким растерянным, беззащитным, что Иван даже заколебался, но тут же ожесточился еще сильней: "Не уступлю!"
   Зато Григорий Ильич не выдержал, закричал: "Чего молчишь?!" Он ударил указкой по столу, указка треснула. Григорий Ильич бормотнул что-то и выскочил из класса, оставив Ивана одного.
   * * *
   Стал Иван притчей во языцех. То на совет отряда вызовут, то на совет дружины. То на родительский комитет. И всюду спрашивают одно и то же: почему? Почему раньше хорошо учился, а теперь - худо? П о ч е м у?
   И всюду Иван молчит. Только об одном жалеет: зачем вначале хорошо учился! Скорей бы выгнали! Почему не выгоняют?
   Не выгоняли. Воспитывали. Мать вызывали. Не раз.
   Возвращаясь домой, мать реагировала по-разному. То за веник хваталась, то кричала, то плакала.
   Все Иван терпел - и боль, и крики, и плач, и причитания. Он и тут молчал, как в школе. Стиснув зубы, молчал. Вспоминал Гильома Каля и от внутреннего торжества своего над всем этим треклятым Ступином даже холодел. "Мучайте, - думал, - мучайте, все равно не поддамся!"
   Бабушку тоже один раз вызвали. На педсовет. Она там прикинулась дурочкой. Сидит, носок вяжет, всем кивает, всем улыбается и твердит: да-да, мол, улучшим, исправим, добьемся. Это про Ванину учебу, значит.
   Не рады были учителя, что и вызвали ее.
   Бабушка собралась было уходить, как ее остановил Григорий Ильич:
   - Постой-ка, Прасковья Васильевна!
   Бабушка повернулась к нему. Он улыбнулся ей.
   - Партизанщину-то помнишь?
   - Как не помнить, Гриша, - приветливо сказала бабушка. - Из памяти не выкинешь.
   - Эх, времена были! - Григорий Ильич молодо крутанул головой, сквозь суховатые его черты проступило вдруг свежее, юное... - А ведь ученики наши ни черта не знают про те времена! Книжки про героев читают, а своих не знают! Прасковья Васильевна, расскажи ребятам!
   - Что ты, что ты, Гриша, где мне, я двух слов связать не умею! отмахивалась бабушка.
   - Умеешь, Прасковья Васильевна! Умеешь! - закричал на весь педсовет Григорий Ильич. - Помню, как ты мне рану-то заговаривала. От ласковых слов сразу полегчало!
   - Да ну, - сказала бабушка, - чего уж там, дело прошлое.
   Григорий Ильич не отставал. Обращаясь к учителям, он взволнованно говорил:
   - И как мне, дураку, раньше в голову не пришло! Прасковья Васильевна замечательный человек! Конечно, перед всей школой ей тяжело будет выступать, а с одним классом она вполне справится. Правда, Прасковья Васильевна? Ну, хотя бы с вашим, Полина Савельевна! У вас и внук ее учится. Прасковья Васильевна, уважь старого партизана!
   - Разве ты старый, Гриша. Я вот старая. И не проси. Сказала нет всё. Пойду. Корова у меня не доена.
   - Прасковья Васильевна! - жалобно крикнул ей вслед Григорий Ильич. Ну что ты скажешь...
   * * *
   Испробовав все пути и подходы, вплоть до обещания купить велосипед, если исправится, мать в отчаянии всплеснула руками:
   - Чего тебе надо-то?
   И тут Иван, не выдержав, открылся:
   - В Фалалеево хочу. Домой.
   - Души в тебе нет! - заголосила мать. - Жалости нет! Вылитый отец!..
   "И чего они все про жалость, - тоскливо думал Иван, - как чуть что, так про жалость... Даже Андрей Григорьич и тот: "Пожалей мать..." А меня пожалел кто? Только про свои дела и думают!.."
   И с прежним холодным торжеством он ощутил на голове обжигающую корону Гильома Каля...
   * * *
   Петр Иваныч Моторихин загостился в городе не зря. К ноябрьским праздникам прислал письмо, в котором сообщал, что устроился на курсы шоферов городского автобуса, а живет пока у дяди Егора. День в день с письмом пришел перевод - полсотни рублей.
   Надежда Егоровна сильно ругалась и плакала над этим письмом, называла Петра Иваныча "предательским человеком". Но денежный перевод все же сыграл свою роль амортизатора, и она вскоре успокоилась, потому что если человек прислал перевод, значит, он твердо стоит на ногах и семья продолжается.
   В следующем письме Петр Иванович написал, что надеяться на городское жилье в скором времени трудно, зато в пригороде - куда из центра ходит трамвай - задешево продаются частные домишки, и денег, вырученных от продажи фалалеевского дома, вполне на покупку хватит. Дело это, по словам Петра Иваныча, сулило большую выгоду: в перспективе пригород превратится в город, а значит, всем частникам в первый черед дадут городские квартиры.
   Кроме того, Петр Иваныч сообщил, что в городе строится новый ресторан "Космос" на тысячу посадочных мест, так что работа для Надежды Егоровны обеспечена.
   Так - доходчиво и убедительно - излагал свои мысли Петр Иваныч Моторихин, сопровождая их новым переводом. На этот раз меньшим - тридцать прислал. По письмам его было видно, что роль городского жителя ему нравится и он уже привык считать себя таковым.
   "Надежда, - писал он, - начнем жить по-новому. Хватит навоз месить!"
   Наблюдая за матерью, Иван заметил, что второе письмо она встретила более мягко. Она тихо вздыхала, качала головой и говорила про отца: "Ох, дурная головушка ногам спокою не дает..." Иван понимал, что вздохи эти больше от страха перед новой незнаемой жизнью, а не от боли за то, что придется оставить.
   * * *
   Под Новый год Петр Иваныч приехал сам. Стриженный под польку, непривычно пахнущий одеколоном из городской парикмахерской, в новом пиджаке с блеском. "Лавсан", - непонятно объяснил Петр Иваныч.
   Он был настроен бодро, говорил нажимисто, никаких сомнений в правоте своей не допускал, ни о чем, кроме города и городских своих дел, говорить не мог, а когда мать стала жаловаться на Ивана, - мол, учится плохо, Петр Иваныч махнул рукой:
   - Ничего, скоро в городскую пойдет. Там выучат!
   Иван ловил себя на мысли, что раздражение, злость его на отца неустойчивы, потому что отец то и дело поворачивается к нему каким-то несерьезным боком, и тогда остается только пожимать плечами: ребенок да и только...
   Обиды отца, его внезапные решения, его любовь к цирку и неунывающий бойкий нрав - все это граничило с детством, вытекало из него и в него же возвращалось.
   Но при всем при этом одно было безусловно: отец гнул свою линию с завидной настойчивостью и упрямством, не знающим никаких препон. Не успели привыкнуть к Ступину - его в город несет. Бабушка была права. Ой, права!
   Перед отъездом отец вызвал к сельсоветовскому телефону дружка своего фалалеевского - Гусева по прозвищу Дутый Гусь - и приказал ему как можно скорее расплатиться за дом, на что тот отвечал невнятно и уклончиво. Тогда разговор принял такой характер, что даже телефонистка вмешалась.
   Беседа эта несколько омрачила настроение Петра Иваныча, да и Надежда Егоровна, терпевшая все праздники, под конец расплакалась, так что уезжал Петр Иваныч обратно в город с досадой в душе. Вдобавок - пятно на новом пиджаке. Пятно не сводилось. В его появлении Петр Иваныч обвинил бабушку, у которой, дескать, в доме грязища непролазная. Это была заведомая неправда, но бабушка - умница! - промолчала и ушла по своим делам, подальше от греха, так что заключительный концерт в избе давали отец с матерью, потому что Иван в знак своего несогласия с проектами отца заранее ускользнул из дому и отсиделся в школьной библиотеке, пока не прогудел три раза рейсовый автобус, отбывая в город.
   То, что не простился он с отцом, угнетало Ивана и в то же время укрепляло решимость вести себя по-прежнему: чем хуже - тем лучше!
   - Ну, дочка, - спросила бабушка вечером, после отъезда отца, значит, в город?
   - Куда иголка, туда и нитка, - сказала Надежда Егоровна. - Да ты, мама, не думай, мы и тебя заберем...
   - Ну, нет, - сказала бабушка, - моего согласия на то не будет. Где родилась, там и помру. - И, покачав головой, добавила: - Э-хе-хе, птицы вы перелетные...
   Эти бабушкины слова окончательно освободили Ивана. Его ожесточенное безразличие к Ступину и ступинской школе обрело теперь оправдание: "Что нам! Мы - птицы перелетные..."
   * * *
   Иван Моторихин получил из Фалалеева письмо. От Таньки Лапиной.
   "В а н я, з д р а в с т в у й! Мне на совете отряда поручили написать тебе письмо, потому что мы с тобой сидели на одной парте. А теперь я сижу с Екимовым. Он ничего, только толкается. Ваня, ты извини, что я тебе долго не писала. Я была ответственная за бал-карнавал третьих классов, а на каникулах ездила с мамой в город. Я была на концерте польской эстрады. Про это опишу в другой раз.
   Ваня, что у нас на елке было! Химика нарядили дедом-морозом, он хоровод водил и пел "В лесу родилась елочка". А потом все как закричат: "Медведь! Медведь!" Смотрим, медведь в зал ввалился и ревет! Схватил мешок с подарками - и на улицу. Мы за ним! Он от нас, по сугробам! Мы его снежками! Все Фалалеево подняли! А медведь знаешь кто был? Андрей Григорьич...
   Ваня, опиши, как ты учишься и какую ведешь общественную работу. Я веду работу вожатой в третьих классах, ребята меня слушаются.
   С пионерским приветом.
   Т а н я.
   Жду ответа, как соловей лета.
   А мы думали, ты на Новый год приедешь".
   Иван перечитал письмо еще раз, и обида, поднявшаяся в нем еще при первом чтении, стала больнее и так сильно сжала грудь, что он нарочно сердито закашлял, чтобы прогнать эту обиду.
   Видишь, "поручили" ей... А если б не поручили?..
   Он сложил письмо вчетверо, убрал в портфель, но какое-то беспокойство, какая-то неясность заставили его еще раз внимательно прочесть Танькино послание.
   Ага, вот что: "А мы думали, ты на Новый год приедешь".
   Эта последняя фраза своей недоговоренностью и туманным смыслом так растравила Ивана, что он в тот день впервые подумал, как о чем-то реальном: "Съездить бы..."
   ...Снег чернел, тончал, дымился на солнце. Прозрачная, будто слюдяная, пластиночка льда на глазах становилась водой, стоило ее положить на ладонь. А Ивану казалось, что и снег в Ступине тает медленней, чем надо. То ли дело в Фалалееве! Сидишь в классе, бывало. Идет контрольная, и вдруг за окном - грохот, скрежет, обвал! А потом - звонкая россыпь или мягкий выхлоп, смотря куда упадет с крыши подтаявшая глыба - в сугроб или на ледяную корку... И все вскидывают головы от парт, и у всех задание вышибло из головы, а учитель смотрит не сердито, ласково: это весна шумит!.. Нет, в Ступине так не бывает. И снег, и лед тут другие.
   * * *
   После злополучного концерта Галя беленькая сторонилась Ивана. Иногда во время урока он ловил на себе ее странный, растерянный, даже боязливый взгляд и долго раздумывал над его значением: "Чего она так смотрит? Боится? Почему?.."
   Весной на совете отряда Гале поручили взять над Иваном шефство. "Смотри, чтоб уроки учил". - "Не буду", - отказалась Галя. "Как не буду? удивилась Полина Савельевна. - Коллектив поручает, а ты - не буду?" - "Не буду, - уже сердито повторила Галя, - он... дикий". - "Дикий? - удивленно переспросила учительница. - Как это - дикий?.." Галя молчала, глядя в пол, молчанием своим подтверждая: дикий, дикий! "Странно", - проговорила Полина Савельевна и внимательно поглядела на Моторихина. Он стоял тут же, перед всеми, в позе Гильома Каля, посреди яркой солнечной полосы, разделившей класс на две неравные части. Было ему душно в суконной форме, за шиворот стекала едкая капля. Хотелось прикрыть от солнца глаза, хотелось на улицу, на реку, на Чагу, которая далеко-далеко...
   Иван тоскливо глядел в окно, залитое нестерпимо синим солнцем. Он гадал: что теперь в Фалалееве - большой разлив или малый?.. И до каких пор расплескалась рыжая пенистая Чага... до картофельного поля или до самых огородов? А может, как в позапрошлом году, погреба подмочила у зареченских?..
   Без него идет нынче на реке переправа - в разлив зареченских перевозят в школу на лодках, понтонный мост под водой... Лодок мало, очередь стоит. Перевозят, конечно, старшие, но Ивановы одногодки всегда на берегу стоят, пока переправа...
   А может, разлив достиг полной силы и начались уже в Фалалееве каникулы?..
   - Ваня, ты слышал, что Галя про тебя сказала? - Учительница взяла его за локоть. - Слышал? Она говорит, дикий ты...
   - Значит, дикий, - грубо ответил Иван. - Сажайте в клетку, раз дикий.
   Галя вскинула на него глаза, и он увидел: чуть не плачет.
   - Дикий! - повторила она с каким-то отчаянием. - Никого не видит! Себя только! - Она всхлипнула и выбежала из класса.
   "Себя, да? - ядовито подумал Иван. - Ну и пусть!"
   Чем хуже, тем лучше. Нам что - мы птицы перелетные.
   * * *
   - Ну вот, Ванёк, - сказала бабушка, когда он вернулся домой, - мать уехала отца проведать, будем вдвоем хозяевать. Садись обедать...
   Иван лениво похлебывал щи, а бабушка шаркала по комнате валенцами взад-вперед, взад-вперед и - слава богу! - ничего про школу не спрашивала. По правде говоря, у нее вообще не было такой привычки. Она считала - это дело родительское.
   - Да, бабушка, - вспомнил Иван, - Григорий Ильич просил тебя в школу зайти. Не из-за меня, не бойся! Он сказал - дело к тебе...
   - Знаю я его дела, - сказала бабушка и села за стол напротив Ивана. Просит, чтоб я вам про войну рассказывала. Партизанщину вспомнить просит. А я не хочу.
   - Почему? - спросил Иван.
   - Чего душу-то бередить, - строго сказала бабушка и поглядела в окно.
   Весь остальной день она провела в беспокойстве, вздыхала, разговаривала сама с собой, топталась вокруг Ивана. Вечером сказала:
   - Ну, садись рядышком.
   Он послушно сел.
   - Ты меня спрашивал: зачем дубок на пути посажен? Помнишь?
   Иван кивнул.
   - Он на том месте посажен, где Володю убило...
   Это Иван знал - что Володю, маминого брата, убило миной во время войны, а больше ничего не знал.
   - Помню, зима ранняя была, - рассказывала бабушка, - в октябре снег пошел, ветер страшенный такой, колючий, не выйти - глаза слепит, щеки обжигает... Ночью пришли ко мне партизаны. Гриша вот, Григорий Ильич ваш, а с ним еще двое. Одного не помню, а другой - Федоров Никифор - отчаянный мужик был, его внучок с тобой учится... Гриша у них за начальника. Я впустила и обмерла - а ну как узнает кто! У меня ребята малые! Володе-то уж восемь исполнилось, а Надя, мама твоя, только еще за стеночку держалась, ходить училась...
   Гриша говорит: "Ты, Васильевна, не серчай, что мы к тебе пришли. Твой дом крайний, а дело важное - не терпит..." А тогда и верно наш дом крайний был, это теперь он в середке. Улица длинная стала. "Мы, - говорит, Васильевна, насчет теплой одёжи. В отряде больные, раненые, зима на носу. Поговори с бабами. Пускай принесут, чего не жаль. А мы через три дня придем опять. Только ты смотри, - говорит. - В случае чего - скажи: на бедность, мол, собираю..."
   Что делать, пошла я. Знала, к кому идти. К самым надежным толкнулась. И все же у кого-то от языка отклеилось - пришли за мной полицаи. "Кому, Васильевна, зимнее собираешь?" - "Да что вы, - говорю, - на бедность я! Муж на войне, дети малые!.." - "Ладно, - говорит Сарычев, - знаем, какая ты гнида красная, пойдем, там разберутся..." Их было два брата Сарычевых оба полицаи.
   Привели меня на старую конюшню, теперь ее нету - на кирпич разобрали, а тогда в ней тюрьма была, в стойлах арестованных держали. У ворот солдат немецкий, а я одна в конюшне в этой... "Ну, - думаю, - устроят засаду, партизан перебьют, а там и меня кончат, и ребят не пожалеют..." Плакала я, плакала, слезы кончились - стала думать, а что под замком придумаешь? Вдруг слышу - разговор у часового с кем-то, и голос знакомый вроде. Прислушалась - Володин голосок! "Ох, - думаю, - куда ж ты пришел, миленький мой, уходи скорей, забьют ведь!.." А крикнуть боюсь: как бы не сделать ему хуже... Замерла, слушаю... Володя говорит часовому: "Дяденька, у меня мама там, муттер, понимаете? Она голодная, я ей картошки принес, пустите меня на минуточку..." Солдат, слышу, смеется: "Гут, гут, карашо! Карош малшик! Шнель, киндер, шнель!" И пустил Володю. Володя вцепился в меня - одно твердит: "Мама, мама, мама..." Я его еле оторвала, встряхнула, чтоб он в себя пришел, и говорю: "Володенька, найди дядю Гришу. Скорей найди. Скажи, чтоб не приходили партизаны, засада будет, поубивают всех, и нас с тобой - тоже..." Он как прижмется ко мне: "Нет, нет, не поубивают!.." - и кинулся к воротам. Потом вернулся - вспомнил про картошку. Поцеловала я его - и побежал. Слышу - кричит часовому: "Данке, дяденька, данке!" Наслушался немецких слов, запомнил. Способный был.
   Ночь прошла, новый день идет - меня не трогают. Ну, думаю, так и есть - партизан ждут. К вечеру сменился часовой, опять заступил тот, давешний, и тотчас Володя появился. Слышу - веселый, смеется. А немец: "Киндер, гут!.." Потом вдруг Володя запел "Катюшу". Я испугалась - что это он?!. Слышу, часовой тоже подпевает, вернее - мычит. Кончили петь часовой говорит: "Гут, карашо", и слышу - замок гремит...
   Володя кинулся ко мне: "Не придут, мама, не придут партизаны, я нашел, сказал..." Тут уж я волю дала слезам, а он давай меня успокаивать: "Не бойся, мама, я еще к тебе приду, я Ганса обману, он думает, я ему друг, а я его ненавижу! Ты не сердись, что я с Гансом "Катюшу" пел, а то бы он меня к тебе не пустил. Я хитрый!" И смеется. Мальчик ты мой дорогой, думаю, хитрый он!.. - Бабушка смахнула слезу и продолжала: - На следующий день привели меня в комендатуру. С переводчиком пошел разговор. "Зачем тебе три полушубка?" Я говорю: "Дети у меня, господин офицер. Два продам, один себе оставлю..." - "Побираться больше не смей, - говорит, - еще с чем-нибудь попадешься, будет другой разговор". - "Спасибо, - говорю, господин офицер!" А у самой от радости сердце выскакивает. Немец покосился на старшего Сарычева, на Степана - тот у двери стоял, - и сердито что-то по-своему сказал. Переводчик говорит: "Вы, господин Сарычев, обещались живого партизана показать, где он? Мы его не видим что-то..." Сарычев каблуками щелкнул, на меня окрысился: "Не верьте бабе, господин офицер!" Тут я озлилась. "Ах, так, - думаю, - ну ладно! Покажу я тебе сейчас "гниду красную"!" Говорю переводчику: хочу, мол, господину офицеру наедине пару слов сказать. Офицер махнул Сарычеву - иди, мол. Тот неохотно уходил. Налево кругом, а на меня глазом. Глаз кровью налит!
   Остались мы с офицером и переводчик. Офицер какой-то хлипкий был, желтый весь, больной, наверно. Морщился все и висок тер.
   Я говорю: "Вы, господин офицер, соринку заметили, а бревна в глазу не видите. У вас, - говорю, - скоро все имущество растащат". Вижу, нахмурился. "Знаете, - говорю, - что у Сарычева Степана полон дом вашего немецкого добра? К вам, - говорю, - две машины шли? Шли. Партизаны на них напали? Напали. Охрану перебили, а тут Сарычев со своими подоспел. Отогнал партизан. А куда имущество ваше с машин девалось, знаете? Продукты где? Думаете, партизаны захватили? Нет, - говорю, - Сарычев обманул вас, ночью все к себе перетащил..."
   Офицер прищурился, нехорошо так. "Ты, - говорит, - фрау, за свои слова отвечаешь?" - "Да вы не сомневайтесь, - говорю, - господин офицер, это вся деревня знает, да сказать боится. Только вам и невдомек. И еще, говорю, - если все так, как я сказала, вы меня Сарычеву не выдавайте. У него брат, он мне мстить будет..." Офицер кивнул: ладно, мол.
   Увели меня.
   Сижу опять в своей конюшне, думаю: "Господи, не дай Сарычеву вывернуться!.." Немцы сами грабители хоть куда, а у себя воровства не терпят. У нас парнишечку расстреляли за ящик галет, а тут две машины добра всякого. Шутка ли!
   Скоро слышу - Володя прибежал. Часовой его без всяких разговоров ко мне пропустил. "Мама, - говорит, - что делается! У Сарычева обыск, шинели нашли, белье, сапоги, на огороде ящики выкопали с консервами..." А я его по голове глажу: "Ладно, сынок, ладно..."
   Тут часовой заглянул: "Володья, шнель!" И показывает: убегай, мол!
   Только Володя выскочил - приводят Сарычева. Избитый, руки связаны. Бросили его на солому, а он увидел меня, кровавой слюной харкнул и хрипит: "Гнида, берегись!.." А меня к выходу толкают: "Иди, иди..." Я - бегом домой.
   И такой страх меня взял, Ваня, передать не могу. До тех пор храбрая была, как дура какая, а тут все жилочки трясутся. Собрала я ребят, кое-что в мешок похватала, их на санки, сама впряглась - и в лес. Думаешь, знала, где партизаны? Знала, что в лесу - и все. Едем, мама твоя плачет, Володя ее успокаивает, я молчу, от страха извелась вся: а вдруг погоня?..
   Все же бог не оставил - нашла партизан. До самого освобождения с отрядом кочевала. Скоро из деревни пришла весть: Степана Сарычева немцы расстреляли, а Семен Сарычев, брат его, ходил по деревне пьяный, грозился меня извести. Дружки ему советовали: "Спали дом", а он вроде бы так сказал: "Спалишь - не вернется. А к дому завсегда придет. Я терпеливый. Подожду".
   Бабушка помолчала, перебирая пальцами концы головного платка. Иван смотрел на нее так, словно видел впервые. Трудно было представить, что та, незнакомая Ивану, женщина, о которой рассказывала бабушка, была она сама. Слишком привычен бабушкин облик - эти густые морщины, эти глаза, давно потерявшие блеск и прячущиеся под набухшими веками, эти медленные, осторожные движения сухих коричневых рук...
   - А потом, Ваня, освободили нас. Вернулись домой. Дом наш разграбили, однако не сожгли. Семена Сарычева в деревне не было, я это загодя узнала. Исчез, сказали, во время отступления.
   Месяц прошел - живем-обживаемся. Весна началась. Вот как сейчас. Ранняя была весна, тихая такая. Птицы долго не летели - войны боялись... В тот день проснулась я до рассвета. Будто меня что толкнуло. Чувствую, страх ползет. Ребята спят. Слышу - ледок под копытами трещит. Утренник был, подмерзла дорога-то, далеко слышно коня. Ближе, ближе... Остановился. Никак рядом?.. А за окнами мутно. Показалось, калитка скрипнула. Я вскочила, проверила дверь - заперта. Стою, хочу услышать, что за окном, а слышу только в груди - бух, бух... Потом успокоилась чуток, легла. Слышу, снова конь поскакал, дальше и совсем не слышно стало. Значит, ускакал, слава богу, думаю. И сама себя спрашиваю: кто ускакал-то? Кто? И сама себе ответить не могу, и боюсь чего-то, и успокоиться опять не знаю как камень на сердце...