Страница:
Во второй части романа, представляющей собою три главы эпилогов, манера повествования меняется. Стереоскопичный, полный выпуклых деталей реализм, доходя до известной степени, становится сюрреализмом, приводящим на память слова из "Петербургских зим", уже однажды цитированные здесь: "И когда думаешь о бывшем "так недавно и так давно", никогда не знаешь - где воспоминания, где сны".
В 1931 г. в Париже выходит первый сборник стихотворений Г. Иванова, написанных в эмигра-ции. От петербургского периода остался главным образом романтизм, прозвучавший теперь в более высокой октаве. Чувство катастрофы оформилось в Париже. В процессе его осознания кристаллизовалось желание писать об основном - о жизни и смерти в их непостижимой простоте. Это настроение сближает Г. Иванова с поэтами парижской ноты. Но сама "нота" обязана Г. Ивано-ву, его книге "Розы". Одновременно с работой над этим сборником начинается сотрудничество Г. Иванова в новом эмигрантском журнале "Числа". Несмотря на совершенно исключительный в условиях эмиграции успех "Роз", время не было благоприятным для поэзии. Об этом тогда много писали, больше других - Г. Адамович. Словом, в атмосфере поэтического оскудения не только в русской, но и во всех главных западных литературах одна только поэзия не могла полностью удовлетворить творческих потребностей. Именно в это время выступления Г. Иванова в печати в роли критика участились.
Г. Адамович заметил в одной из своих статей: чем совершеннее произведение, тем невозмож-нее о нем что-либо сказать. У Г. Иванова в это же время вырабатывается иной подход: чем совершенней, тем интенсивней метафизическая суть произведения, и следовательно, о сути-то и надо говорить. Критик должен, если не развернуть, то хотя бы подчеркнуть самое существенное в художественном произведении - происходящее из "поэтической вспышки". Подлинное искусство - в основе своей чудо, нечто на границе бессмертия. Если писать о самом главном, значит, пытаться говорить об этом чуде. Не столь важны технические приемы анализа, ибо прямое дело критика задавать вопросы своей "поэтической совести" и полагаться главным образом на нее.
Одна из статей посвящена ранним романам Набокова. Эта проза, по понятиям Г. Иванова, слишком уж явная литература ради литературы. От технической ловкости романиста, - утверж-дает Г. Иванов, - "мутит". Эта отполированность до блеска коренным образом чужда большой русской литературе. Современная критика убога, публика невзыскательна, вот почему "общепо-нятная новизна" и "мнимая духовность" подобных произведений могут производить сенсацию.
В чем же тогда состоит если уж не величие, то, по крайней мере, благородство и достоинство литературы? Для русской литературы,- пишет Г. Иванов в статье "Без читателя",- это духовные искания. "Искания - исконная область русской культуры". Русская интеллигенция была лучшим читателем, какого когда-либо знал мир. Но в эмиграции стираются грани и необходимые иерархии. Эмигрантский писатель в настоящее время влиять ни на что не может, хотя "ключи величия" вечной, метафизической России даны именно эмигрантской литературе. Поэтому-то русский писатель в эмиграции обязан смотреть на мир, говоря словами О. Мандельштама,- "со страшной высоты". "Страшно подумать, под какой ослепительный прожектор истории попадем когда-нибудь все мы",- обращается он к писателям эмиграции.
В статьях, печатавшихся в "Числах", была сделана попытка осветить вековечный вопрос о соотношении формы и содержания. Столбовая дорога русской литературы,- считает Г. Иванов, - проложена в области содержания, но такого, которое превосходит требования одного лишь здравого смысла. Пафос здравого смысла как раз противопоказан эмигрантской литературе. Художник - это медиум невидимой стихии. Пусть поэзия останется недовоплощенной, лишь бы не уклонялась от "настоящего большого человеческого содержания". От "изящного мастерства" как такового русская литература по природе своей не может благоденствовать.
Зинаида Гиппиус писала в одном из сборников "Чисел": критика нам не ко двору, не ко времени, ибо нет ни общества, ни почвы, ни питательной среды. Разделяя ее мнение о нейтрализа-ции среды, о вынужденной зависимости эмигрантского художника и критика только от самого себя, от своей поэтической совести, Г. Иванов самим фактом публикации своих критических статей противоречил выводу Гиппиус. Умная критика своевременна в любое время. Эти журналь-ные статьи Г. Иванова не утратили своей свежести и глубины даже теперь, через полвека - не только потому, что они являются рядом свидетельств талантливого современника, но главным образом благодаря своей "метафизической сути", если воспользоваться определением Г. Иванова.
Чувство приблизительности всего существующего наиболее драматическим образом отрази-лось в его второй прозаической книге - "Распад атома" (1938). Необыкновенная в жанровом отношении, эта небольшая книжка вышла в Париже вскоре после издания поэтического сборника "Отплытие на остров Цитеру", название которого почти буквально повторяло название самой первой книги (1912) Г. Иванова. Эмигрантская пресса фактически не откликнулась на "Распад атома". Ее замолчали по недомыслию. Физиологизм, в котором Г. Иванов пошел по следу В. Розанова, был вызовом мнениям и вкусам и, пожалуй, вызовом самому себе. Но в этой самой ностальгической русской книге был и другой уровень: характерный российский экзистенциализм, почти судорожное правдоискательство. Позиция автора определенно экзистенциальная. Он находит себя в той крайней ситуации, когда человек "уже не принадлежит жизни и еще не подхвачен пустотой". Сам автор называет эту позицию, или, скажем, эту беспочвенность - "на самой грани". В первом приближении тема книги - о рухнувшей любви и расщеплении сознания перед "дырой одиночества". В том же смысле дано название - "Распад атома": атом спит, сколь-зит по поверхности существования. Возникает иллюзия гармонии. Но потревожьте эту гармонию, которая на самом деле есть пошлость, и человек лицом к лицу встретится с универсальным абсурдом. Абсурд - это "мировое уродство". Даже ясная картина мира в чьем-нибудь сознании - лишь один из вариантов хаоса. Бессмысленность, показанная в "Распаде атома", близка к аналоги-чному представлению Камю, но представление абсурда не мужественное, как у Камю, а реактив-ное и страдательное.
Мировой абсурд - это все, что мы можем видеть в социальной и исторической действитель-ности. Современная эпоха "разлагается на глазах". "Сладковатый тлен разложения" преследует писателя, вселяя чувство страха перед современностью. Следует попытка самоосознания, но все, что он обнаруживает в себе - только разлад, раздвоенность, тоска по полноте простых ощуще-ний. В наиболее проницательные минуты сознание говорит себе: "это моя неповторимая жизнь", и подобное созерцание, казалось бы, ведет к выходу из хаоса ("иногда мне кажется, что моя боль - частица Божьего существа"). Но автор уверен, что выхода нет, и поэтому книга особенно трагична. Без катарсиса трагедия еще отчаянней.
Крайняя ситуация побуждает писателя по-новому сформулировать смысл творчеств. Он состоит в том, чтобы "извлечь из хаоса ритмов тот единственный ритм, от которого, как скала от детонации, должно рухнуть мировое уродство". Искусство, как оно понимается нашей эпохой, по Иванову,это набор банальностей. Если искусство не чудо - оно ложь. В эпоху мирового уродства "чувство меры", всегда бывшее душой искусства, ускользает от художника. Только в неуловимости истинной меры сохраняется еще ресурс творчества.
В послевоенный период тема отчаянья остается. Следуя названиям книг Г. Иванова, можно определить две главные темы всего эмигрантского периода как "отплытие" и "распад". Отплытие следует истолковывать как стремление к другому плану сознания, в свете которого "все как всегда и другое, чем прежде".
Глядя в холодное ничто,
В сияньи постигая то,
Что выше пониманья.
Когда поэт не идентифицирует себя ни с чем, имеющим имя, оставаясь открытым перед бытием, которое и есть источник его творчества, случается, что внезапно являются стихи "вот так из ничего" - не требующие переделки.
Потеряв даже в прошлое веру,
Став ни это, мой друг, и не то
Уплываем теперь на Цитеру
В синеватом сияньи Ватто.
Так с отплытием, явленным как сверхтема его поэзии, связана тема искусства. Другая сверх-тема - энтропия личности, названная Г. Ивановым "распад". Это негативная сила, проявляющая-ся в его поэзии как нигилизм, обреченность судьбе, "хрупкий лед небытия". Поэтическое творчес-тво для Г. Иванова - акт не предусмотренный, не планируемый. Это - вспышка, всплеск, роза, волшебно падающая из эфира. Итак, полюса его поэзии - фатальная энтропия и лирический космизм. Его послевоенные стихотворения тяготеют к этим полюсам, едва затрагивая широкий промежуточный диапазон чувств.
Но этот диапазон некоторым образом заполняется его послевоенной прозой и критикой. Здесь его этические позиции несравненно строже и определеннее. Например, в статье "Конец Адамови-ча" дается скрупулезный анализ причин, приведших этого блестящего критика к духовному тупику. Статья, посвященная разбору монументального романа М. Алданова "Истоки",- это убедительное возражение известному писателю, для которого ледяная ирония есть предел духовного совершенства. "Истоки" возмущают Г. Иванова-критика своей "прилипчивой пропо-ведью неверия". Эта статья, вместе с тем, читается как тонкий комментарий к мировоззрению самого Г. Иванова. Ведь его самого часто упрекали и обвиняли в предельном нигилизме.
В статьях, печатавшихся в "Опытах", "Возрождении", "Новом журнале", все чаще встречаются мемуарные мотивы. Он сознает, что для него окончательно настало время для осуществления одной из труднейших задач творчества. Он формулирует эту задачу как осмысление духовного опыта своей жизни. Вместе с тем, он с ясностью видит традиционный дефект жанра воспомина-ний: фотография не может не лгать. Опытный автор открывает в своих воспоминаниях о себе и о современниках не все подряд, как объектив аппарата, но лишь то, что соответствует творческому заданию мемуариста. Повторим, что поэта Г. Иванова часто и иногда обоснованно упрекали в нигилизме. Но отрицание, сколь бы тотальным оно ни выглядело в некоторых стихотворениях, все же имело пределы. С этим отрицанием благополучно уживается чувство ответственности за литературу. В заметке на смерть Бунина он следующим образом сформулировал эту ответствен-ность большого писателя: от того, как оцениваются избранники эмиграции, будет зависеть и оценка русской эмиграции в целом. Идея "вечной, непреходящей России" не кажется ему слишком отвлеченной. Именно в свете этой идеи он рассматривает творчество своих великих современни-ков, с которыми имел счастье общаться долгие годы: с Блоком, Гумилевым, Мандельштамом. В их творчестве он ценит ту недосказанность, за которой открываются "поля метафизики". Ко времени написания этих статей о Блоке, Гумилеве, Мандельштаме - людей, знавших этих поэтов так близко, как Г. Иванов, в эмиграции уже не осталось. Тем своевременнее оказались эти страницы, передавшие нам облик великих поэтов кистью другого большого поэта.
Еще до войны, говоря на вечере "Чисел" о Пушкине, Г. Иванов сказал: поэзия и тайна неразлучны; там, где кончается тайна, кончается и поэзия. Тайна, которая его привлекает, связана с "нетленной вечной Россией", ее поэтами, как Гумилев и Блок, и, наконец, с самим городом, где прошла их и его собственная жизнь. Этому городу посвящено лучшее, что Г. Иванов написал в прозе в последие годы своей жизни: очерк "Закат над Петербургом". Нет сомнения, этот блестя-щий очерк, полный личных и литературных реминисценций, пронизывает ностальгическая нота. Но она облагорожена теплым гармоническим светом любви к городу, который в мировоззрении и мироощущении поэта был "нашим все". Остальная Россия для петербуржца, посвященного в тайну этого фантастического, умышленного и загадочного города, в духовном смысле жила отраженным светом Петербурга. Петербург был идеей, мозгом и сердцем страны, невралгическим центром, в котором сходились магистральные пути русской жизни. "Словно в нем мы потеряли все, для чего стоит жить". Этот очерк еще не нашел достойного места в литературе - главным образом потому, что проза Г. Иванова до сих пор не была собрана и не рассматривалась взятая в целом, не прини-малась во внимание как часть наследия, оставленного большим поэтом - такая часть, которая является лучшим комментарием к его собственным стихам, хотя место последних в русской литературе было неоднократно показано и установлено. Еще в тридцатые годы критик П. Бицилли сказал о Г. Иванове: "самый чарующий, самый "пронзительный" из современных русских поэтов". Эта пронзительность чувства и проницательность духовного зрения особенно ощутимы в "Закате над Петербургом". Такой очерк мог написать только "последний из петербургских поэтов" и само это произведение явилось заключительным аккордом давно и насильственно прекращенного петербургского ренессанса. Но существенно, что этот аккорд прозвучал не под занавес, не в 1917, не в 1922, а через много лет. Существенно для традиции, для национальной культурной памяти.
Вадим Крейд
В 1931 г. в Париже выходит первый сборник стихотворений Г. Иванова, написанных в эмигра-ции. От петербургского периода остался главным образом романтизм, прозвучавший теперь в более высокой октаве. Чувство катастрофы оформилось в Париже. В процессе его осознания кристаллизовалось желание писать об основном - о жизни и смерти в их непостижимой простоте. Это настроение сближает Г. Иванова с поэтами парижской ноты. Но сама "нота" обязана Г. Ивано-ву, его книге "Розы". Одновременно с работой над этим сборником начинается сотрудничество Г. Иванова в новом эмигрантском журнале "Числа". Несмотря на совершенно исключительный в условиях эмиграции успех "Роз", время не было благоприятным для поэзии. Об этом тогда много писали, больше других - Г. Адамович. Словом, в атмосфере поэтического оскудения не только в русской, но и во всех главных западных литературах одна только поэзия не могла полностью удовлетворить творческих потребностей. Именно в это время выступления Г. Иванова в печати в роли критика участились.
Г. Адамович заметил в одной из своих статей: чем совершеннее произведение, тем невозмож-нее о нем что-либо сказать. У Г. Иванова в это же время вырабатывается иной подход: чем совершенней, тем интенсивней метафизическая суть произведения, и следовательно, о сути-то и надо говорить. Критик должен, если не развернуть, то хотя бы подчеркнуть самое существенное в художественном произведении - происходящее из "поэтической вспышки". Подлинное искусство - в основе своей чудо, нечто на границе бессмертия. Если писать о самом главном, значит, пытаться говорить об этом чуде. Не столь важны технические приемы анализа, ибо прямое дело критика задавать вопросы своей "поэтической совести" и полагаться главным образом на нее.
Одна из статей посвящена ранним романам Набокова. Эта проза, по понятиям Г. Иванова, слишком уж явная литература ради литературы. От технической ловкости романиста, - утверж-дает Г. Иванов, - "мутит". Эта отполированность до блеска коренным образом чужда большой русской литературе. Современная критика убога, публика невзыскательна, вот почему "общепо-нятная новизна" и "мнимая духовность" подобных произведений могут производить сенсацию.
В чем же тогда состоит если уж не величие, то, по крайней мере, благородство и достоинство литературы? Для русской литературы,- пишет Г. Иванов в статье "Без читателя",- это духовные искания. "Искания - исконная область русской культуры". Русская интеллигенция была лучшим читателем, какого когда-либо знал мир. Но в эмиграции стираются грани и необходимые иерархии. Эмигрантский писатель в настоящее время влиять ни на что не может, хотя "ключи величия" вечной, метафизической России даны именно эмигрантской литературе. Поэтому-то русский писатель в эмиграции обязан смотреть на мир, говоря словами О. Мандельштама,- "со страшной высоты". "Страшно подумать, под какой ослепительный прожектор истории попадем когда-нибудь все мы",- обращается он к писателям эмиграции.
В статьях, печатавшихся в "Числах", была сделана попытка осветить вековечный вопрос о соотношении формы и содержания. Столбовая дорога русской литературы,- считает Г. Иванов, - проложена в области содержания, но такого, которое превосходит требования одного лишь здравого смысла. Пафос здравого смысла как раз противопоказан эмигрантской литературе. Художник - это медиум невидимой стихии. Пусть поэзия останется недовоплощенной, лишь бы не уклонялась от "настоящего большого человеческого содержания". От "изящного мастерства" как такового русская литература по природе своей не может благоденствовать.
Зинаида Гиппиус писала в одном из сборников "Чисел": критика нам не ко двору, не ко времени, ибо нет ни общества, ни почвы, ни питательной среды. Разделяя ее мнение о нейтрализа-ции среды, о вынужденной зависимости эмигрантского художника и критика только от самого себя, от своей поэтической совести, Г. Иванов самим фактом публикации своих критических статей противоречил выводу Гиппиус. Умная критика своевременна в любое время. Эти журналь-ные статьи Г. Иванова не утратили своей свежести и глубины даже теперь, через полвека - не только потому, что они являются рядом свидетельств талантливого современника, но главным образом благодаря своей "метафизической сути", если воспользоваться определением Г. Иванова.
Чувство приблизительности всего существующего наиболее драматическим образом отрази-лось в его второй прозаической книге - "Распад атома" (1938). Необыкновенная в жанровом отношении, эта небольшая книжка вышла в Париже вскоре после издания поэтического сборника "Отплытие на остров Цитеру", название которого почти буквально повторяло название самой первой книги (1912) Г. Иванова. Эмигрантская пресса фактически не откликнулась на "Распад атома". Ее замолчали по недомыслию. Физиологизм, в котором Г. Иванов пошел по следу В. Розанова, был вызовом мнениям и вкусам и, пожалуй, вызовом самому себе. Но в этой самой ностальгической русской книге был и другой уровень: характерный российский экзистенциализм, почти судорожное правдоискательство. Позиция автора определенно экзистенциальная. Он находит себя в той крайней ситуации, когда человек "уже не принадлежит жизни и еще не подхвачен пустотой". Сам автор называет эту позицию, или, скажем, эту беспочвенность - "на самой грани". В первом приближении тема книги - о рухнувшей любви и расщеплении сознания перед "дырой одиночества". В том же смысле дано название - "Распад атома": атом спит, сколь-зит по поверхности существования. Возникает иллюзия гармонии. Но потревожьте эту гармонию, которая на самом деле есть пошлость, и человек лицом к лицу встретится с универсальным абсурдом. Абсурд - это "мировое уродство". Даже ясная картина мира в чьем-нибудь сознании - лишь один из вариантов хаоса. Бессмысленность, показанная в "Распаде атома", близка к аналоги-чному представлению Камю, но представление абсурда не мужественное, как у Камю, а реактив-ное и страдательное.
Мировой абсурд - это все, что мы можем видеть в социальной и исторической действитель-ности. Современная эпоха "разлагается на глазах". "Сладковатый тлен разложения" преследует писателя, вселяя чувство страха перед современностью. Следует попытка самоосознания, но все, что он обнаруживает в себе - только разлад, раздвоенность, тоска по полноте простых ощуще-ний. В наиболее проницательные минуты сознание говорит себе: "это моя неповторимая жизнь", и подобное созерцание, казалось бы, ведет к выходу из хаоса ("иногда мне кажется, что моя боль - частица Божьего существа"). Но автор уверен, что выхода нет, и поэтому книга особенно трагична. Без катарсиса трагедия еще отчаянней.
Крайняя ситуация побуждает писателя по-новому сформулировать смысл творчеств. Он состоит в том, чтобы "извлечь из хаоса ритмов тот единственный ритм, от которого, как скала от детонации, должно рухнуть мировое уродство". Искусство, как оно понимается нашей эпохой, по Иванову,это набор банальностей. Если искусство не чудо - оно ложь. В эпоху мирового уродства "чувство меры", всегда бывшее душой искусства, ускользает от художника. Только в неуловимости истинной меры сохраняется еще ресурс творчества.
В послевоенный период тема отчаянья остается. Следуя названиям книг Г. Иванова, можно определить две главные темы всего эмигрантского периода как "отплытие" и "распад". Отплытие следует истолковывать как стремление к другому плану сознания, в свете которого "все как всегда и другое, чем прежде".
Глядя в холодное ничто,
В сияньи постигая то,
Что выше пониманья.
Когда поэт не идентифицирует себя ни с чем, имеющим имя, оставаясь открытым перед бытием, которое и есть источник его творчества, случается, что внезапно являются стихи "вот так из ничего" - не требующие переделки.
Потеряв даже в прошлое веру,
Став ни это, мой друг, и не то
Уплываем теперь на Цитеру
В синеватом сияньи Ватто.
Так с отплытием, явленным как сверхтема его поэзии, связана тема искусства. Другая сверх-тема - энтропия личности, названная Г. Ивановым "распад". Это негативная сила, проявляющая-ся в его поэзии как нигилизм, обреченность судьбе, "хрупкий лед небытия". Поэтическое творчес-тво для Г. Иванова - акт не предусмотренный, не планируемый. Это - вспышка, всплеск, роза, волшебно падающая из эфира. Итак, полюса его поэзии - фатальная энтропия и лирический космизм. Его послевоенные стихотворения тяготеют к этим полюсам, едва затрагивая широкий промежуточный диапазон чувств.
Но этот диапазон некоторым образом заполняется его послевоенной прозой и критикой. Здесь его этические позиции несравненно строже и определеннее. Например, в статье "Конец Адамови-ча" дается скрупулезный анализ причин, приведших этого блестящего критика к духовному тупику. Статья, посвященная разбору монументального романа М. Алданова "Истоки",- это убедительное возражение известному писателю, для которого ледяная ирония есть предел духовного совершенства. "Истоки" возмущают Г. Иванова-критика своей "прилипчивой пропо-ведью неверия". Эта статья, вместе с тем, читается как тонкий комментарий к мировоззрению самого Г. Иванова. Ведь его самого часто упрекали и обвиняли в предельном нигилизме.
В статьях, печатавшихся в "Опытах", "Возрождении", "Новом журнале", все чаще встречаются мемуарные мотивы. Он сознает, что для него окончательно настало время для осуществления одной из труднейших задач творчества. Он формулирует эту задачу как осмысление духовного опыта своей жизни. Вместе с тем, он с ясностью видит традиционный дефект жанра воспомина-ний: фотография не может не лгать. Опытный автор открывает в своих воспоминаниях о себе и о современниках не все подряд, как объектив аппарата, но лишь то, что соответствует творческому заданию мемуариста. Повторим, что поэта Г. Иванова часто и иногда обоснованно упрекали в нигилизме. Но отрицание, сколь бы тотальным оно ни выглядело в некоторых стихотворениях, все же имело пределы. С этим отрицанием благополучно уживается чувство ответственности за литературу. В заметке на смерть Бунина он следующим образом сформулировал эту ответствен-ность большого писателя: от того, как оцениваются избранники эмиграции, будет зависеть и оценка русской эмиграции в целом. Идея "вечной, непреходящей России" не кажется ему слишком отвлеченной. Именно в свете этой идеи он рассматривает творчество своих великих современни-ков, с которыми имел счастье общаться долгие годы: с Блоком, Гумилевым, Мандельштамом. В их творчестве он ценит ту недосказанность, за которой открываются "поля метафизики". Ко времени написания этих статей о Блоке, Гумилеве, Мандельштаме - людей, знавших этих поэтов так близко, как Г. Иванов, в эмиграции уже не осталось. Тем своевременнее оказались эти страницы, передавшие нам облик великих поэтов кистью другого большого поэта.
Еще до войны, говоря на вечере "Чисел" о Пушкине, Г. Иванов сказал: поэзия и тайна неразлучны; там, где кончается тайна, кончается и поэзия. Тайна, которая его привлекает, связана с "нетленной вечной Россией", ее поэтами, как Гумилев и Блок, и, наконец, с самим городом, где прошла их и его собственная жизнь. Этому городу посвящено лучшее, что Г. Иванов написал в прозе в последие годы своей жизни: очерк "Закат над Петербургом". Нет сомнения, этот блестя-щий очерк, полный личных и литературных реминисценций, пронизывает ностальгическая нота. Но она облагорожена теплым гармоническим светом любви к городу, который в мировоззрении и мироощущении поэта был "нашим все". Остальная Россия для петербуржца, посвященного в тайну этого фантастического, умышленного и загадочного города, в духовном смысле жила отраженным светом Петербурга. Петербург был идеей, мозгом и сердцем страны, невралгическим центром, в котором сходились магистральные пути русской жизни. "Словно в нем мы потеряли все, для чего стоит жить". Этот очерк еще не нашел достойного места в литературе - главным образом потому, что проза Г. Иванова до сих пор не была собрана и не рассматривалась взятая в целом, не прини-малась во внимание как часть наследия, оставленного большим поэтом - такая часть, которая является лучшим комментарием к его собственным стихам, хотя место последних в русской литературе было неоднократно показано и установлено. Еще в тридцатые годы критик П. Бицилли сказал о Г. Иванове: "самый чарующий, самый "пронзительный" из современных русских поэтов". Эта пронзительность чувства и проницательность духовного зрения особенно ощутимы в "Закате над Петербургом". Такой очерк мог написать только "последний из петербургских поэтов" и само это произведение явилось заключительным аккордом давно и насильственно прекращенного петербургского ренессанса. Но существенно, что этот аккорд прозвучал не под занавес, не в 1917, не в 1922, а через много лет. Существенно для традиции, для национальной культурной памяти.
Вадим Крейд