Над лагерем чайка скользит и кричит,
и доносится эхо:
"Ты хочешь знать дорогу к морю, да?
Проведать, сколько миль до городка
у моря? Я скажу наверняка:
ни в дальней дали нет, ни в ближней близи
дороги до Бриндизи, до Бриндизи.
Есть лишь тропа, которая узка,
как долгая и скучная строка,
тропа, что в стороне от большака
лежит - как соль морской волны, горька,
она крута, над нею вьется пыль -
тропа длиною в десять тысяч миль!"

"А Бриндизи лежит возле моря?" -
спросил я, глядя на юг.

Он ответил, и голос его потеплел:
"У самого моря, друг.
Шумное место, скажу тебе. Много домов и лачуг.
Выйдешь на улицу - столько народу вокруг.
Море плещется у причалов,
а в море полно кораблей -
лодочек, шлюпок и яхт,
мачт и высоких рей,
ржавых бортов торговых судов,
в ряд - посветлей, посмуглей,
а те, что в дальние страны идут, -
всех больше, всех тяжелей..."

Словно в синей морской глубине,
плещется рыбья стайка,
через воздушные ямы
скользит белоснежная чайка.
То падает, то взлетает она,
как серп в руке жнеца,
проносится, крыльями свет ловя,
блестит, словно капля свинца,
золотые колосья солнца связывая в снопы,
по лучику отсекая от солнечного венца, -
рубит, режет, кромсает воздух,
но не оставляет рубца,
и над ландшафтом зеленым
эхо звучит без конца:

"Зачем на волю рвешься ты?
Зачем на волю рвешься ты?
Зачем глядишь глазами сироты
туда, на юг, в страну своей мечты?
В ту сторону, где море? Над Бриндизи,
да, над Бриндизи, прямо над Бриндизи
всю ночь бомбардировщики гремят,
и за снарядом падает снаряд, -
а утром рейды тишиной полны,
и корабли досматривают сны,
и пеною пути занесены
к далеким берегам твоей страны.
Нет больше в море никаких дорог,
над океаном не плывет дымок,
лишь по утрам волна наискосок
обломки мачт выносит на песок.
Жестокосердно море, и лукав
его лишенный постоянства нрав.
Но у войны - еще жесточе нрав:
она гремит, пути в морях поправ!

Средь волн морских дороги больше нет,
где я несла, паря, на крыльях свет,
где ты искал среди высоких звезд
Полярную звезду и Южный Крест.

О море ты мечтаешь здесь, в плену,
следишь за мной и рвешься в вышину, -
ты не вернешься в дальнюю страну.
Ты не вернешься в дальнюю страну.
Дороги нет... я знаю лишь одну
дорогу под родные небеса,
где блещет белой пены полоса
и кораблю покорны паруса,
но этот путь и зыбь со всех сторон -
лишь сон, всего лишь сон, всего лишь сон!"

Концлагерь Турутано, Италия,
декабрь 1941 года

    БЕЛАЯ ДОРОГА



Ты будешь знать, как горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеням.
Данте. Рай, песнь семнадцатая
(Перевод М. Лозинского.)

Белая вдаль от концлагеря вьется дорога
сквозь сияние залитых солнцем полей, туда, за край окоема,
где лишь рощицы светлых олив и беленые стены
одинокой маленькой фермы, -
рассекая зеленую ширь и равнинный простор -
прямо к морю.

Белая вдаль от концлагеря вьется дорога,
по земле, не затронутой, хочется верить, войной,
где люди работают в поле,
сгибаясь, опять разгибаясь, пот отирая со лба
и снова сгибаясь,
и крестьянские жесткие сильные руки в мозолях
черны от суглинка,
чтобы грубые комья земли претворились
в хрустящий коричневый хлеб,
чтобы выжать из темной и древней земли
драгоценную сущность вина,
что под осень запенится в бочках,
расплавленной медью сверкая,
расточая малиновый блеск.

Белая вдаль от концлагеря вьется дорога,
хутора, деревушки, поселки минуя, - Сан-Пьетро,
за ним - Тутурано...
Тутурано, - о да, - городок бело-розовых улиц,
колокольни красно-кирпичной,
маленьких солнечных скверов, где плещут фонтаны
и дети резвятся,
за три мили всего так спокойно стоит городок
от концлагеря, проволок, от штыков и винтовок.
Через путаницу бело-розовых улочек, двориков,
скверов бережно белая вьется дорога,
опасаясь нарушить покой этой светлой картины,
эту идиллию, этот мирок безмятежный.
Тутурано, о да, Тутурано...
Какое уютное слово.
Там в открытых кофейнях у мраморных столиков
целыми днями сидят старики, коротая
друг с другом досуг,
пытаются вспомнить детали событий, расходятся
в датах и снова копаются в памяти,
возвращаясь к насущным делам неохотно и редко.

Там парни прицокивают языками,
заглядываясь на девушек,
чьи туфельки резво стучат по брусчатке.
Там, под холодным сияньем луны,
там, в Тутурано, дома темны и теплы,
ставни и двери закрыты, гардины задернуты,
жены - возле мужей, между ними - любовь или сон;
под кровлями тишь, теплый шепот, ворчанье
привычное и разговоры,
и напрасно по стеклам оконным скребутся ветра
ледяными зубами
в безмолвной ночи,
скользящей по темному руслу реки,
зацелованному сусалем луны, серебром мороза,
к далекой и солнечной бухте восхода!

Белая вьется дорога мимо древних колодцев,
старых часовен,
полурухнувших стен, алтарей,
выгонов, скотных дворов,
курятников, кучи навозной,
на которой багряный петух
возвещает рассвет.

Белой дороге знакомы колеса телег
и крестьяне, что утром, жуя свой насущный ломоть,
погоняют волов
и под вечер устало плетутся домой -
молчаливая пыльная горстка людей
в густеющей зелени сумерек,
и все дальше от них силуэты деревьев
и стволы деревянных столбов,
чьи провисшие провода
беспристрастно разносят известия тыла и фронта...

Белой дороге знакома Утренняя звезда,
и морозная тишь, что расцветает оранжево-бледным рассветом,
и стада розоватых свиней, и овечьи отары, что, со
шкур отряхая росу, нежно звенят колокольцами,
и дикие утки, кружащие над болотом, и мерно
бредущие тучные быки,
и бестревожное зрелище южного зимнего дня,
и хмурость закатного солнца,
и внезапное вторжение ночи,
и огромный навес ночного неба
над черным массивом мира,
и тень от навеса,
и проколами в нем - серебристые звезды мерцают.

Белая вьется дорога...
Все, что над ней, и на ней, и под ней, -
трепещет, пульсирует, дышит,
движется, длится, живет.
Безнадежно застыл лишь тюремный двор.

Сквозь поля, столь зеленые, столь наводненные светом,
что глаза заключенных, привыкшие к серым пескам,
неспособны поверить себе, -
белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе,
вьется дорога в Бриндизи, к морю!

Белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе, вьется дорога,
это пенистый вал пробужденья,
взбудораженный белой ладьею мечты заключенных,
что летит, развернув все свои паруса,
к отдаленным морям, к горизонту.

Белая вьется дорога, следуя взгляду - обратно, в тюрьму,
это уже не уловка надежды, а смертная мука,
нож, вонзившийся в сердце.

Лишь когда опускается ночь,
и миски с баландой пусты, и гасят огни,
и закрываются двери бараков,
где сотни людей
без движенья лежат до рассвета,
что придет, по приказу сгоняя с нар
и веля их заправить, -
лишь на время тяжелой дремоты,
запечатывающей глаза,
смертная мука дает передышку,
нож влагается в ножны.

    ПЕРЕД БОЕМ ЗА СИДИ РЕЗЕХ



"Когда же,
когда же
все-таки
в бой?
Не обернулось бы дело
трубой?!"
"Заткнись!.."

Здесь,
обреченные серым пескам,
обращенные в призраки, ветром несомые (бесплотнее
ставшие мыслей дремотных, ночных наваждений)
в пустыне,
где ни солнца, ни малого блеска не теплится ныне,
даже зеркальца грузовика, что пылинка на каждой кабине
(не отвинченные до сих пор, несмотря на приказ по войскам),
в мертвом сердце этой наимертвейшей из умерших
стран, не подвластной векам,
где не прочно ничто и враждебно ко всем чужакам,
ко всему, что нарушить посмеет законы двумерной твердыни,
где один лишь песок вихревой,
неживой, ножевой,
одержим,
бесконечно кружим,
беспощаден к чужим, -
так положено здесь, это норма, -
так осколки бессчетных ракушек над берегом моря
взлетают, бичуемы яростью шторма:
здесь,
в этом мире песка, ураганного ветра, грядущего боя,
что проклят, и мерзок, и адов,
в скучной бездне которого нет ни росинки,
ни жаворонков, что под небом кроваво-алмазным
не спели ни песни, свое в океане воздушном
отпрядав,
где единая - о, слишком скоро - поднимается песня,
поднимается воем снарядов,
ревом бомбардировщиков, грузно входящих в пике,
дробным лязгом базук и зениток и беглою дробью
винтовок, с которыми будет слита трескотня
пулеметов, плюющихся смертью, бурчанием пушек,
и щелканьем пуль, и шипением моря огня,
свистом мин, переменой прицелов, откатом орудий,
отдачей прикладов,
гулким уханьем бомб, что взрываются,
вдосталь нападав;
здесь, как в бутылку ни лезь,
мы - лишь бесплотная взвесь,
унесенная в лимбы:
никому и не снилось доселе - скитаться по ним бы,
но застрявшая автоколонна стоит и стоит
до сих пор,
и никак не смолкает неведомо чей разговор:

"Итальяшку приткнуть,
но еще как приятнее - фрица..."
"Мы поедем когда-нибудь?" - "Чую, что нет!"
- "Потерпел бы ты, Билл!.." - "Нет уж, больше
терпеть не годится!
Ярость требует выхода, требует боя, огня,
не терпеть же, покуда она растерзает меня!"
"Ну так что же, пора ведь и Роммелю тоже налопаться грязи".
"То ли да, то ли нет".
"Слушай, юноша, слушай, давай заруби на носу,
усеки: крышка - или Бенгази!
В самом деле усек? Крышка - или Бенгази!
Крышка - или Бенгази!.."

Уж не ветер ли это,
приглушенный, скорбящий?
Или просто таков
рокот вечных песков,
нисходящий от ласки до злости,
как сухое царапанье кости по кости?
Или просто бессмысленный треп, и шалят утомленные нервы,
Ибо в кузове только снаряды, пустые жестянки
да ящики, как ни копайся, найти невозможно
мясные консервы?
Кто говорит,
чьи голоса
долетают сквозь всхлипы ветров?
И жужжанье песка, и гуденье моторов, и хлопанье
пыльных брезентов, как бритвой, вспоров,
но при этом звучат монотонней, чем капли, долбящие
камень, и тоньше, чем писк комаров,
на людские похожи, но каждый
жесток и суров,
пусть они ободряют друг друга - от них на душе
одиноко и больно,
как если бы сердце навеки утратило кров?

"Закругляйся, кончай, прекрати!" "Да, сворачивай", -
Нет, Пит не врет, ты трепло... Слушай, Кен,
замолчи и меня не серди,
вы чего дожидаетесь, смерти? Того, что и так, как
ни кинь, у тебя,
у меня и у всех остальных впереди?
Так дождетесь и сдохнете! Там уж поблажки
с названием смерть, как ни кайся, не жди!.."
"Билл, постой, погоди!
Мы с тобой, ну не злись же ты, Билл!.."

Кто кричит,
кто зовет,
и кого облекла полутьма
так угрюмо, так жутко?
Кто ворчит в полумраке,
подобно тому, как не может умолкнуть сама
по себе дождевая погудка?
В этом тусклом краю кто решается голос подать
вне пределов ума, на задворках рассудка?

"Разворачивай пушку свою, эх и вложим, сынок,
эх и вмажем!
Все к чертям, так прицелься - и вмажем!
Черта с два нас накроют, мы сами им небо
в алмазах покажем!"

Человеческий плач или просто бессмысленный шум
эти клятвы, проклятья, вопросы, итоги мучительных дум
в протяженности ветра, в тягучести хода минут, в непрерывной
агонии серых мгновений, в глухом замедлении
времени, мерно струящемся в трюм
исполинских песочных часов, - голоса это
или рокочет самум?

"Пит, прошу, дотянись, передай-ка мне джем,
хоть пожрать-то пора нам...
Тьфу, и в джеме песок..."
"Да послушайте, это не ветер, здесь пахнет уже
ураганом!"

Все сильнее песчаные вихри,
порывов повторы.
Разговоры, опять разговоры...
"Просыпайся-ка, Билл, тут тебе не Каир, позабудь
эту девку, не шлепай губой!"
"Черт возьми, ну когда же, хотелось бы знать
наконец, ну когда - в наступление, в бой?!"

Уж не ссора ли это на пляже морском,
где ругается ветер с прибрежным песком?
Или ворчит по старинке
песчинка - песчинке?
Не трепещут ли здесь, в беспредельной невнятице звуков,
словно тысячи сломленных крыльев - осколки
скелетов, столетья бесплодно простукав,
сквозь молчанье пустыни, сквозь грань разумения,
руки забытых в песках мертвецов
не стремятся ли знаки подать нам, сознанье вконец убаюкав,
о победах и гибелях прадедов, дедов, отцов,
о веках беспощадной войны и раздора, о славных
трофеях, восстаниях брата на брата -
рассказать этим странным, бессвязным словесным стаккато
здесь, где нет ничего, кроме шороха, сумрака, страха,
щебня, камешков мелких, разбитых ракушек,
бессмысленной заверти праха,
всех бесчисленных воинов, павших еще до сраженья,
дойти не сумевших до цели,
превратившихся ныне в частицы первичной скудели?

Не звучат ли в пустыне
утерявшие смысл
голоса отошедших времен, тех, кто сгинул, утратив
язык, и уста, и дыхание жизни живой,
бормотание гибели как таковой,
даже более мрачной, чем смерть, потускневшей прожорливой гнили,
разметающей кости бесформенным облаком пыли?
Кто роняет слова в этот сумрак безжалостно серый,
сочетая античную мудрость с познаньями нынешней эры?
Александр Македонский? Имперские легионеры?
Или дервиши дней халифата, иль, может быть,
сам Бонапарт?
Или слышится выговор кокни, полегших с проклятьями
здесь, от отчизны вдали?
Или то разговор "счастливчиков Смэтса",
посланников Капской земли?

"Не пора ли вперед,
и на флангах порядок, неужто свечей, ты скажи мне,
не стоит игра? Неужель не пора?
Мы, пожалуй, до Триполи
гнали бы их до утра.
У начальства там, что ли, хандра?
Прямо в море столкнуть
мы могли их, пожалуй, уже и вчера...
Так пора? Ты ответишь мне или молчать
подрядился - пора? Не пора?"
И тогда вся колонна,
безобразно и грузно дрожа,
как бы самую вечность проспав, пробуждается
к жизни огромным подобьем ужа,
извиваясь и дергаясь, будто хлестнула его вдоль спины и ползти
указала куда исполинская чья-то вожжа, -
сотрясается, вязнет на рыхлых сыпучих откосах, но все же
угрюмо стремится вперед,
тормозами визжа.

Голоса умирают...
Только ветер и шорох песка отвечают на скрежет
колес в этот тягостный миг,
только сердце
повторяет свой прежний бессмысленный крик, -
иссушенное горечью сердце,
не в силах сражаться с судьбой,
доведенное долгой борьбой
до отчаяния ледяного,
вырастает, звучит, словно гром в окружающей мгле,
словно эхо колес по иссохшей земле,
снова и снова и снова:
Когда же все-таки в бой?
Когда же все-таки в бой?

    Когда


    же


    все-таки


    в бой?



На Ливийской границе. Ноябрь 1941 г.

    СРЕДИ ЗИМЫ



Горы исчезли, Гран-Сассо растаял в тумане, исчез
каждый камень, утес и ледник, сколь ни крут,
сколь ни черен, ни жесток,
все окутал клубящийся мрак;
даже кротовые холмики здесь, на тюремном дворе,
расплываются стайками бусинок светлых,
искрящихся блесток,
каждый - едва ли с кулак.

Нет ни проселочных тропок, квадратов полей
больше нет, ни
белесых пространств не приметно в просторах
страны,
ни сизых;
даже улиток простых слюдяные следы, - а ведь
в кольцах из них лишь недавно мерцали еще валуны,
как в серебряных ризах, -
даже они вдоль дорожек от кухни к баракам
исчезли, - улиток, пожалуй,
мы не должны
заподозрить в капризах;
даже кинжалы сосулек, оружье зимы, что вонзаются
в наши зрачки остриями кривыми, еще не видны
на карнизах.

Это - конец наших дней, и ночей наших тоже конец,
здесь - четыре стены, красно-бурые днем, густо-
черные ночью. Отсюда дороги воистину нет ни
одной никому, никуда -
ни ближней, ни дальней.
Жизнь это или же смерть - не имеет значения,
призрачный свет
восходящей зари и полдневного мертвого солнца,
что нары едва освещает - оно холоднее
полярного льда,
но при этом объятий войны и лобзания пули - стократ огнепальней.
Заперты двери барака. И в щели меж досками,
и сквозь решетку окна с перебитыми стеклами
вязкий вползает туман, оседая на наши тела.
Пол из цемента. Тепла никакого, а печки - подавно.
Лишь нары вдоль стен в два ряда, - и, в тяжкое
оцепененье впадая, мы мерзнем, и мгла безнадежно
нависла над нами седая,
недвижная мгла;
тихо, ни звука. Налеты, десанты, посадки в пустыне,
пропавшие без вести или в воздушном бою,
героический риск, перед гибелью - страх,
отвращение - перед убийством, - все это
припомнено множество раз, мы лежим до рассвета
от холода, каждый раздельно страдая, -
бабки подбиты, и чувства сгорели дотла.

Все разговоры исчерпаны. Тайные слезы иссякли
за явными вслед. Отсмеялись, отссорились,
отненавидели и отдружили, отгневались,
отвспоминали о прошлом, - в душе все доскоблено
до глубины
в мире этом,
мертвом, затерянном мире, где мы позабыты,
где каждый упрятан в свой собственный ад
и из собственной памяти изгнан, и выслан
безжалостно сам из себя, - здесь, где даже и сны
под запретом.

    LA NEBBIA



Снова берется туман за свое: начинает душить все,
что есть, - неживое, живое, ползет, упиваясь
добычей,
вверх по стволу низкорослого дерева, что притулилось
в тюремном дворе, по чернеющим сучьям,
глотая все зримое, все без различий,
льнет к воробью, что нахохлился в мокрой развилке:
здесь, в мире раскисшего снега, давно
раззнакомился взор человечий с породою
птичьей, -
мокнет воробышек, перья топорщит, пытаясь
согреться, глазенками мелко мигает и даже
чирикнуть боится, - как видно, во время
туманов таков воробьиный обычай.

Все растворяется, все утопает, и горного кряжа
не видно, и пленные сами уже утопают в тумане,
нет ни снежинок, ни льдистых обломков, подобных
биению света в фонтане, ворсинок тончайшего
инея нет, прихотливой и мастерской
их филиграни;
пользуясь полным отсутствием кровель, себе
углубленье уютное вырыв,
звуки глотая, сползает туман и стирает стишки,
зазыванья, рисунки, похабные надписи
с внутренних стенок сортиров;

вот уж и сами сортиры неспешно туман заглотал;
каждый занюханный угол, в котором в погоду
нормальную можно укрыться хотя ненадолго
тому, кто бродяжить устал, -
словом, совсем ничего - ни доски, ни бадьи,
все - в забытьи,
и нигде - ни движенья,
все замотал и укутал надолго туман, жизнь
отложена прочь, словно тягостный флаг
пораженья,
здесь ничто не способно - ни слово, ни звук -
до звучания полного вырасти,
здесь на старой брусчатке малейшего шороха
даже не слышно средь тягостной сырости.

Все ушло, все ушло... Красота и уродство. Здесь
каждый предмет обездвижен, вконец обессилен...
Здесь одно пресмыканье, царапанье, ползанье
длится и длится, - и это скитаются клочья тумана
в мозгу, в черноте глубочайших извилин.

    ДАЛЬНИЙ ВИД



На голой вершине
всадник на пони верхом.
Неподвижные, словно из камня,
всадник, пони и холм.

Пропасти, пики, уступы,
щели ущелий, в которых
тихие шелесты гор
и серебряный шорох
ручьев далеких.

Одинокий день умирает в ветвях одиноких.

Месяц с рожками белой импалы
над горизонтом возник.
Но там еще день... О светлый мир,
сколько покоя! Каждый пик -
дворец тишины золотой,
тихие призраки белых селений;
о жар небесный, о блеск святой
над этим далеким миром света и сновидений.

О люди, о племя мое! Вопреки всему
не ослабните сердцем и чашу испейте до дна.
свободными будьте и смело шагайте сквозь тьму,
как эта далекая, полная света страна!

Концлагерь Фонте д'Аморе, Италия,
июль 1942 года

    ЗАХВАТ ВЫСОТКИ



"Нет ни ран, ни контузий, - сказал он, - обычная
дизентерия". Неужто рисуется? - думаешь ты.
А иначе зачем же рассказывать все эти жуткие
вещи?
Он сидел на краю одеяла и, ноги босые спустивши
с кровати, в одном лишь больничном белье, -
залюбуешься: юное тело, поджарое, цвета
гранатовой шкурки, притом с золотистым
оттенком,
и по мускулам, словно играя, скользила волна, -
так же утренней ранью прилив набегает на топкую
мель
(это парень закидывал ногу одну на другую).

Он с охотой о смерти полковника нам доложил
и о смерти майора:
"Нет, полковник под пули не лез, вероятно - шальная.
А может быть, снайпер, не знаю.
Прямо в лоб, в серединку. Такая совсем аккуратная
круглая дырка, размером примерно с трехпенсовик.
Так и упал, как подкошенный, хлоп, и каюк.
Ну, а дальше пришлось нас майору вести
по открытому месту: пройти от оврага к высотке,
он шагал далеко впереди, по нему и прицелились -
больно мишень хороша, застрочил пулемет
из лощины, и так застрочил, что его рассекло
пополам, он упал, но скомандовать все же успел:
"Стоп! Стоять где стоите! Не смейте ко мне
подходить, остолопы! Вон там пулемет
на уступке, пониже - второй, может быть,
там и два... Подтянуть миномет! Остальные
в укрытие, живо!.."
Попытался еще приподняться, в конвульсиях тут же
задергался и захлебнулся в крови.
Вот уж был человек, настоящий солдат, вот что
прежняя значит закалка!"

Дотянувшись до спичек, он взял сигарету, размял,
прикурил и продолжил:
"Словом, десять минут или больше чуть-чуть
миновало, и вот на высотке нашли мы не то
чтобы просто блиндаж,
а скорее - нору, и внутри на соломе - ну, просто
потеха, ну, прямо клопы на ковре, - макаронники
дрыхли, их трое там было...
По бокам - молодые, небритые эдак с неделю,
а тот, что лежал посредине, и вовсе щетиной
зарос - это все, что успел я заметить..."

Он как будто закончил рассказ, шевельнулся,
и волосы легкою русой волной опустились
ему на лицо,
и сквозь пряди случайно поймал я скользящие
отблески глаз голубых
и припомнил: когда начинается лето,
так сверкают лазурные лужи в кустарниках желтых,
что в лощинах растут мыса Доброй Надежды.

"Я приткнул их штыком, одного за другим,
потихонечку так, тык под сердце, и делу конец,
тут ведь главное ткнуть в надлежащее место,
никто и не пикнул..."

Нет, ни крохи садизма, ни гордости зверской,
ни жажды кровавой, ни злобы, ни гордости,
ни ликованья,
никаких выдающихся чувств не звучало в рассказе его.
Повествует, казалось, он скажем, о матче по регби,
что не очень-то был интересен ему
и в котором он даже не знал, за кого и болеть-то.

И, взглянувши в глаза ему,
снова я был поражен
их громадностью, их чистотой, синевой -
о, как молоды были они, как невинны.

Аддис-Абеба, 1941, май

    ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ



Здесь, на земле, зла никому не желая,
тварь лишь одну из тварей истребил бы дотла я:
карикатура на бабочку, глупая шутка, выходка злая.

Вот появилась... Снова исчезла... Канула в тишь...
Кажется, вот она... Нет, улетела, шалишь!
Нежить рыскучая, мерзость липучая эта летучая, эта летучая мышь!

Вот она - в небе: вырвалась в мир из-под спуда.
Звезды глотает, падает резко, сердцу становится худо.
Где ты? Куда исчезаешь? Снова приходишь - откуда?

Мечешься в воздухе, тронуть лицо норовишь
липкой рукой мертвеца - кыш ты, проклятая, кыш!
Вновь исчезаешь... Вновь по соседству шуршишь...

И - неожиданно - прямо в затылок толчок.
Будто шуршит без канифоли смычок,
ужас крылатый, черная тень, ловящая душу на страх, на блесну,
на крючок!

Тонкие черные серпиком крылья расправив свои,
черная в черном, сажи чернее, угля и полночной, свернувшейся
в кольца, змеи -
кружится, кружится, кружится, как в забытьи.

Словно кирзовый сапог по дресве, ты скрипишь:
"Ишь! Улетишь!.." - или как-то иначе, но слышишь
это чертово: "Ишь!.."
Что ты рыдаешь, о чем ты томишься, летучая мышь?

Тварь ли ты Божья из перьев и крови и плоти и кости?
Или мерещишься мне от усталости, ужаса, злости?
Или же прах ты, что места себе не сумел отыскать на погосте?

Голос твой, голос... ну хоть о нем-то, поэт, помолчи!
Кружишься - в тоже кружащейся черной ночи, -
Божья ошибка, замолкни же ты, не скрипи же, не бормочи!

Словно лишенная права к Богу явиться с повинной,
не обладаешь ты мудростью темной, совиной,
ни весеннею песнью, серебряной, соловьиной, -

время твое - только ночь, оно же - твоя тюрьма.
Как в тенях зарождается золото - ты никогда не увидишь сама,
никогда над тобой не займется заря, не растает тебя оковавшая тьма.

Может быть, с ночью ты просто в родстве состоишь?
Или же Ночь - невзирая на Южный Крест, невзирая на все - это лишь,
лишь исполинская, чуждая людям летучая черная мышь?

    ЛАСТОЧКИ НАД ЛАГЕРЕМ



Лагерь объят
немотой.
Солнце горит,
как фонарь золотой.

Листва опадает -
к зиме, к беде.
Гибнет Европа
в боли, в стыде.

Осень уходит,
как дым от костра.
Над лагерем
тает жара.

Над лагерем - ласточки
на ветру.
Ненависть
правит в миру.

Война - лейкемия
несчастной земли.
А я - в тишине...
А я - вдали...

Но во мне - словно судорога
под ребром:
бомбардировщиков
тяжкий гром.

Пушки грохочут
в огненной мгле.
Настанет ли мир
на несчастной земле?

Ласточек в небе
не лови, не зови...
Неужели на свете
нет больше любви?

Бомбардировщики
бомбы мечут.
Ласточки в небе
щебечут, щебечут...

Ласточки,
черные, как парча,
над колючею проволокой
промча,

над вышками
снижаясь в полете,
вы все поете,
поете, поете...

И кажется -
вы с собой принесли
Голос Вселенной,
Голос Земли.

Летите, ласточки,
вдаль, на юг,
над красною кровлей
сделайте круг.

Парите, скользите
возле крыльца,
где Эулалия
ждет отца, -

щебечите, шумите,
длите полет -
и она увидит,
она поймет.

До нее донесите