Крон Александр
Как я стал маринистом

   Александр Александрович Крон
   Как я стал маринистом
   Очерк
   Произведения, составившие том, объединены темой войны и флота. Действие романа "Дом и корабль" развертывается в осажденном Ленинграде в блокадную зиму 1941 - 1942 годов.
   Очерк "Как я стал маринистом" объясняет, почему военная тема занимает столь значительное место в творчестве писателя.
   Предлагаемый очерк - не мемуары и не автореферат. Мемуарами я займусь еще не скоро, рассказывать же читателям о том, откуда я беру сюжеты и "с кого" пишу своих героев, можно лишь будучи твердо уверенным, что читатели отлично знают все написанное мной и горят желанием проникнуть в мою лабораторию. Я не так самонадеян.
   Моя задача скромнее - рассказать о событиях и людях, которые в силу различных причин произвели на меня сильное впечатление и оставили глубокий след в моем сознании. Естественно, что все они так или иначе отразились в том, что я писал и пишу. Чтобы как можно меньше отклоняться от фактов, я привлек на помощь свой военный архив. Перебирая старые газеты и фотографии, документы и блокноты, я восстанавливаю в своей памяти события, освобождая их от позднейших напластований.
   По моему убеждению, очерк так относится к рассказу или повести, как документальный фильм к игровому. Документальный фильм тоже искусство, поскольку документы можно отбирать и монтировать. Но нельзя инсценировать. Инсценированный кадр выдает себя мгновенно, и фильм сразу теряет значение и как произведение искусства и как документ. Применительно к прозе это правило формулируется следующим образом: очеркист вправе рассказывать о том, что он видел своими глазами, вправе пересказывать с чужих слов, но не должен вводить читателя в заблуждение, - во всех случаях читатель имеет право знать источник, из которого очеркист черпает свои сведения. В отличие от романиста и новеллиста очеркисту несвойственно невидимкой забираться в черепную коробку героя и подслушивать его внутренние монологи; о том, какие мысли проносились в мозгу командира подводной лодки в момент атаки, очеркист вправе поведать миру только со слов самого командира, а становясь на путь домысла, обязан добавлять словечко "вероятно" или любой из его синонимов.
   Во время войны на флоте выше всего ценился очерк, написанный непосредственным свидетелем или участником боевых действий. С интересом читался очерк-интервью. И наименьшее доверие вызывали очерки, в которых было невозможно понять, где же находился очеркист во время описываемых событий и откуда ему известно, как выглядел и что чувствовал каждый из участников.
   Я знаю, что со мной многие не согласятся. Есть очеркисты - и очень даровитые, - которые будут настаивать на своем праве дополнять факты вымыслом. Они будут ссылаться на специфические трудности, возникающие при изображении реально существующих и ныне здравствующих людей, будут ссылаться на классиков и поставят меня в затруднительное положение - несомненно, в "Губернских очерках" Щедрина и "Нравах Растеряевой улицы" Глеба Успенского подлинные факты сочетаются с художественным вымыслом. Все это так - жанры не разделены непроницаемыми перегородками и не существуют в химически чистом виде. И все-таки это не мешает мне пытаться определить, хотя бы для себя самого, границы жанра и не мешает мне любить очерк за присущий ему элемент здорового эмпиризма. Подчеркиваю - не ползучего, а именно здорового, того самого кажущегося эмпиризма, что в послевоенные годы выгодно отличал подлинные записки бойцов и партизан от некоторых произведений военной беллетристики.
   Передо мной наклеенная на паспарту большая групповая фотография, изображающая молодых людей в летнем обмундировании с винтовками в руках. Снимок уже пожелтел. И не мудрено - дата, 1928 год. Это "рота студентов" 42-го стрелкового полка 14-й Ковровской стрелковой дивизии. Летний территориальный сбор. В центре группы наши командиры - военрук Московского университета А.А.Самойло, комбат Орлеанский, комроты Володин, комвзвода Касьянов, отделенные командиры Бабанов, Модин, Потапов, Саландин...
   Остальные - мои товарищи-однокурсники. Философы, этнологи, филологи. Многих уже нет в живых. Во втором ряду - черноглазый юноша, почти мальчик. Это студент литературного отделения Залилов. Могли ли мы знать тогда, что этот малозаметный паренек станет славой советской поэзии под именем Мусы Джалиля? И как знать, не вспоминал ли Муса в Моабитском застенке Ковровский военный лагерь, ибо именно там были заложены основы воинского воспитания многих людей нашего поколения?
   Снимок сделан в день расставания с полком, за шестьдесят дней мы очень сдружились - и между собой и с нашими отделенными. Со своим отделенным командиром Бабановым я впоследствии переписывался. Бабанов был душа человек, весельчак и забавник. Но даже с ним общий язык нашелся не сразу. Во всех нас крепко сидели штатские привычки, и мы не сразу освоили разницу между студенческим общежитием и красноармейским лагерем. Некоторые наши интеллектуалы, попав под начало отделенных командиров, получивших образование в полковой школе, чувствовали себя неуютно, и я помню, как всю роту лихорадило, когда один из студентов - не помню уже кто - вступил в пререкания со своим отделенным командиром Потаповым и отказался выполнить его приказание. Случай был не простой, - Потапов был мужчина грубоватый и к студентам придирался, - и только благодаря редкому педагогическому такту нашего командира роты Володина конфликт удалось разрешить не в ущерб воинской дисциплине, но и без чрезмерной суровости на первых порах.
   Через год я написал свою первую пьесу "Винтовка № 492116". В пьесе рассказывалось о том, как воинская часть перевоспитала четырех беспризорников, - я действительно наблюдал нечто подобное. Но проблема борьбы с беспризорностью волновала меня далеко не в первую очередь: главными для меня оказались проблемы воинского воспитания, а центральным конфликтом столкновение между индивидуалистической анархией и организованным коллективом. Недаром 492116 - это номер моей собственной винтовки. И не случайно следующая моя пьеса "Трус" развивает на историческом материале все ту же тему.
   26.XI - 35. Москва.
   - Прочел Вашу пьесу "Трус" (опыт трагедии).
   - Вам удалось по-настоящему проникнуть в ряд черт старой армии, настроения старой России. Это результат - (видимо) - серьезного изучения многих источников. И - "результат" дарования...
   - Была пора, когда мне, как и многим другим из старшего поколения, казалось, что молодежь не подхватит линии преемственности. Я лично боялся, что для молодежи, для таких как Вы, - "выпадет" дореволюционная пора, ее люди, ее дела, ее "запахи". А ведь там, в ней, в ее истоках, - суть основного кадра людей современности, людей 35 - 50 - 60 лет. - В частности, - из солдат старой армии основной кадр руководства РККА.
   - Ваша пьеса дает простое, ясное объяснение одной из линий преемственности...
   Это начало письма. А вот его конец:
   - Это грубо, м.б., сталкивать весь 1905 год, всю Российскую армию и одного драматурга, Крона. - Но дело наше, искусство, драматургия - таковы, что иначе нельзя. Да - вы обязаны один на один выходить против трагизма старого мира и честно, бесстрашно и полно говорить все, что видим и знаем. Вы увидели и узнали больше, чем сказали. В этой утайке я Вас и обвиняю. Художник должен отдать все, до предела. Можете ли жить, писать так?
   Нетрудно догадаться, чья подпись стоит под этим письмом. Получил я его так.
   Через несколько дней после читки пьесы в Союзе писателей ко мне подошел Всеволод Вишневский - мы были тогда незнакомы - и, не тратя времени на пустой политес, сказал тоном приказа:
   - Приходите ко мне завтра. Домой. В восемь часов. Но точно, по-военному...
   Раз по-военному - значит, в восемь утра. Ровно в восемь я позвонил в дверь маленькой квартирки на Кисловке. Звонить пришлось долго. Наконец послышалось шарканье домашних туфель и дверь открыл сам Всеволод, заспанный, в розовой пижаме. Он провел меня в кабинет, усадил за стол и положил передо мной несколько листков бумаги, исписанных мелким четким почерком.
   - Читайте.
   Пока Вишневский мылся и переодевался, я прочел письмо. Письмо было длинное и содержало не только подробный разбор моей пьесы, но и целый ряд соображений о путях советской трагедии, исторических данных и статистических сведений - по-видимому, увлеченный ходом своих мыслей, Всеволод писал его до поздней ночи.
   Затем мы завтракали и разговаривали. Провожая меня, Вишневский сказал не терпящим возражений тоном: "Пьесу мы, конечно, напечатаем. Можете считать себя "знаменцем". Но услышав, что я уже дал слово журналу "Театр и драматургия", еле попрощался.
   За верность данному слову я был жестоко наказан. Бывшие рапповцы, во власти которых находился тогда журнал "Театр и драматургия", не признали во мне "своего" и, заподозрив в тайных сношениях с Вишневским, не только не напечатали пьесу, но поместили о ней разгромную статью. Вишневский, в свою очередь, долго не прощал мне моего отказа. Сдружились мы только на войне.
   А вот записка - рукой моего отца:
   "Тебе звонили из секретариата Фриновского. Позвони по №..."
   Михаил Петрович Фриновский был короткое время наркомом Военно-Морского Флота СССР. Позвонив по указанному телефону, я узнал, что приглашен участвовать в собеседовании с военными писателями, которое состоится у наркома в два часа.
   В приемной наркома я увидел Вишневского, Соболева, Лавренева, всего человек двадцать, знакомых и незнакомых. Когда нас пригласили в кабинет, могучая фигура и громовой бас Фриновского на несколько минут отвлекли мое внимание от другого моряка, находившегося в кабинете. Но стоило тому заговорить, и я был захвачен. Этот удивительный человек разговаривал не только как моряк, но как ученый и художник, его слушали затаив дыхание, и если главной задачей нашего собеседования было привлечь литераторов к трудному, требующему специальной подготовки флотскому материалу, то она была выполнена блистательно; вскоре после собеседования был создан при Военно-политической академии имени Ленина специальный семинар, где подверглись "оморячиванию" многие московские литераторы, в том числе и я. Лекции, практические занятия и в особенности два месяца, проведенные мною летом 1940 года на кораблях Черноморского флота, оказали мне неоценимую услугу во время войны.
   А моряк, умевший говорить о море как художник, на склоне лет стал хорошим писателем. Четверть века спустя я имел удовольствие присутствовать при вручении адмиралу флота Советского Союза Ивану Степановичу Исакову членского билета Союза писателей.
   Благодаря школе, пройденной мною в полку под руководством комроты Володина, а затем на черноморском эсминце, которым командовал капитан-лейтенант Мельников, начальник строгий и не делавший никаких скидок проходившим практику курсантам, будь они сто раз писатели, на действующий Балтийский флот я пришел не совсем штафиркой, и это очень облегчило мне мои первые шаги.
   Службу я начал в Кронштадте в должности редактора многотиражной газеты соединения подводных лодок. Газета моя называлась "Дозор", выходила через день и поначалу состояла из двух полос малого формата, заполнявшихся самым разнообразным материалом - репортажем о боевых действиях подводных лодок и заметками на бытовые темы, политическими статьями, стихами и фельетонами. Редакция и издательство газеты помещались в одной крошечной каюте на плавбазе "Иртыш", а весь штат состоял из меня и юного краснофлотца, которого звали Коля Кирпичников. Каюта вмещала в себя наборную кассу и плоскую печатную машину, а каждый из нас совмещал много различных профессий и обязанностей. Я был ответственным редактором, организатором материала и репортером, литправщиком и корректором, автором передовиц, обзорных статей и фельетонов; Коля - наборщиком, метранпажем, печатником, брошюровщиком и экспедитором. Помимо своих прямых обязанностей мы с Колей были "расписаны" по боевой тревоге. Коля входил в состав пулеметного расчета, а я считался политруком зенитной группы. Очень скоро выяснилось, что моя военная подготовка гораздо основательнее газетной - я был "ворошиловским стрелком" и не знал корректорских знаков, имел значок "Готов к ПВХО", но не умел сверстать полосу, - всему этому пришлось учиться на ходу. И не только этому. Понадобились стихотворные лозунги - и я начал рифмовать, а затем, обнаглев, взялся сочинять сатирический раешник. Активность противника возрастала с каждым днем, к "звездным" налетам "юнкерсов" на Кронштадтский рейд и гавань добавились артиллерийские обстрелы, газету приходилось делать в перерывах между боевыми тревогами.
   Рядом с нашим "Иртышом" стоял линкор "Марат", его мощная артиллерия вела огонь по наступавшим сухопутным частям противника и, в свою очередь, являлась объектом ожесточенных атак немецких пикирующих бомбардировщиков. После многих попыток, ценой немалых потерь, фашистам удалось вывести "Марат" из строя. В результате взрыва одна из четырех орудийных башен ушла под воду, другая была сильно повреждена, но уже через несколько дней к двум уцелевшим башням подвели электроэнергию с берега, и "Марат" опять заговорил.
   В тот памятный день погибло много маратовцев, в том числе редактор линкоровской многотиражной газеты писатель Иоганн Зельцер. Мы знали друг друга понаслышке и познакомились за сутки до его гибели. Зельцер был опытнее меня как журналист, и мы условились, что, если не будет налета, я приду к нему на корабль поучиться уму-разуму. Он не успел стать моим другом. Впоследствии война отнимала у меня людей более близких, но смерть Зельцера произвела на меня неизгладимое впечатление, то ли потому, что она - одна из первых в длинном ряду утрат, то ли своей будничной наглядностью: был и нет.
   Прошло еще несколько месяцев, прежде чем я пришел к простой истине когда идет война, смерть товарища больно отзывается в сердце, но не дает права ни остановиться, ни свернуть с намеченного пути. В романе я описал, как подводники празднуют корабельную годовщину через несколько часов после гибели одного из самых любимых командиров. Вероятно, кому-нибудь это покажется неправильным, а следовательно, неправдоподобным. Но так было. И даже - не могло быть иначе. Траур носят только в тылу.
   А между тем стали возвращаться уходившие в боевой поход лодки. Каждый боевой успех воспринимался как событие, победителей встречали на пирсе с традиционным подношением - поросятами, вечером устраивалось чествование. В промежутке между встречей и банкетом я добывал необходимый мне для очередного номера материал, а это было совсем не просто: смертельно усталые подводники, ступив на твердую землю, меньше всего хотели рассказывать о виденном и пережитом, они хотели мыться в бане, хотели слушать любимые пластинки, хотели смеяться и говорить о пустяках.
   Помню (это уже в 1942 году), каким уморительно-забавным и в то же время до слез трогательным выглядел в день своего возвращения из похода ныне прославленный, а тогда еще безвестный Евгений Яковлевич Осипов. Поход оказался на редкость удачным, Осипова авансом поздравляли со званием Героя, и он был наверху блаженства - не столько от успеха и всеобщего признания, сколько от чисто физического ощущения твердой земли под ногами. От ста граммов невиннейшего кагора он вдруг опьянел совершенно, по дощатым полам береговой базы его носило, как по палубе штормующего корабля. Я-то знал, что в этом состоянии Женя Осипов мало приспособлен для интервьюирования, но меня умолила пойти вместе с ней одна настойчивая женщина с мандатом корреспондента центральной газеты. Я пошел и не пожалел о затраченном времени. Осипов встретил нас с покоряющей любезностью, говорил моей спутнице комплименты на четырех языках, пел, хохотал, высказывался на самые неожиданные темы и с изумительной, наполовину бессознательной ловкостью уклонялся от вопросов. Лишь когда моя спутница задавала какой-нибудь уж очень безграмотный, с точки зрения моряка, вопрос, он вдруг на мгновение трезвел, дергал себя за ухо, и, убедившись, что не ослышался, горестно охватывал свою голову обеими руками, и произносил только одно слово "матушка!", вкладывая в него массу оттенков - и удивление, и нежный укор, и мольбу о пощаде, а затем вновь погружался в свой блаженный бред. На следующий день нам удалось все-таки потолковать с Осиповым. Он еще неохотно возвращался мыслями к походу, но был точен, деловит, скромен, не наигранно скромен, как герои стандартных очерков, а так, как бывают скромны люди, уверенные в своих силах.
   В моей пьесе "Офицер флота" появляется на несколько минут эпизодическая фигура молодого подводника, только что вернувшегося с позиции. Роль оказалась выигрышной, и в ней выступали многие видные актеры. Забавно, что в Художественном театре ни режиссеры, ни исполнители так и не поверили, что человек может быть пьян не столько от вина, сколько от счастья, свежего воздуха и ощущения твердой земли под ногами. И несмотря на все мои протесты, "сто грамм кагора" были заменены коньяком, а доза увеличена. Как видно, всякое перевоплощение в образ имеет свои границы.
   Трудно объяснить, почему одни люди запоминаются больше, а другие меньше, почему события более яркие зачастую стираются в памяти, а какой-то на первый взгляд малозначительный факт заставляет надолго задуматься и запечатлевается на долгие годы. Я теперь уже с трудом вспоминаю Иванцова и Кульбакина, первых вернувшихся с победой командиров лодок. А погибший в самом начале кампании Ныров и сейчас стоит перед глазами как живой. Небольшого роста, худощавый, с рыжеватыми усиками на землистом лице, он поразил меня изящной свободой поведения, медленной улыбкой, которая вспыхивала не сразу, а как бы включалась через реостат, негромкой и неторопливой речью много и настойчиво размышляющего человека. Как-то мы разговорились, и я впервые столкнулся с множеством проблем, о которых до той поры не задумывался и по отсутствию времени, и по крайнему своему невежеству в вопросах подводной войны. Ныров погиб при выполнении опасного разведывательного задания, но во мне живет непоколебимое убеждение, что в этом человеке таились незаурядные возможности. Смелость мысли - качество более редкое, чем обыкновенная храбрость. Впрочем, не такая уж редкость среди моряков было много смело, оригинально думающих людей. Но для того чтобы стать их собеседником, недостаточно войти в круг их интересов, надо было еще завоевать доверие. Это пришло не сразу.
   В октябре 1941 года значительная часть кораблей Балтийского флота, в том числе почти все подводные лодки со своими плавбазами, была дислоцирована в Ленинграде и стояла на приколе у невских набережных. В ноябре пришла из боевого похода последняя подводная лодка. Кампания закончилась, и на смену бурному темпу, в котором мы прожили летние месяцы, пришли не менее напряженные, но замедленные по своим ритмам дни блокадной зимы. Прежде чем стала Нева, было уже ясно, что в будущей кампании наибольшие шансы у подводных лодок и катеров, роль крупных надводных кораблей временно ограничивалась батарейной борьбой. Столь же ясно было, что ленинградские судостроительные заводы лишь в незначительной степени могут быть использованы для зимнего ремонта кораблей.
   О ленинградской блокаде написано много книг, опубликовано много подлинных документов, и в мою задачу не входит рассказывать о жизни населения осажденного города. Скажу только, что военные моряки не были "сеттльментом". Конечно, они меньше страдали от холода, и нормы питания у них были выше, чем у рабочих и служащих. И все-таки к весне у меня и у многих моих товарищей по флоту наблюдались признаки самой настоящей дистрофии: отечность, кровотечение из десен и несворачиваемость крови (царапины не заживали по неделям), сухость и шелушение кожи, высыхание серозной жидкости в коленных суставах, что очень затрудняло ходьбу, я не говорю уже о странных капризах памяти и голодных галлюцинациях. Находясь в несколько лучших условиях, моряки Балтики вынесли на своих плечах всю тяжесть ремонта и находили еще силы помогать гражданскому населению. Делились всем: топливом, электроэнергией, водой, лекарствами, а иногда и попросту - хлебом. Все это не ново. Но вот о чем, по-моему, до сих пор мало рассказано: блокадная зима 1941/42 года, несмотря на всю тяжесть борьбы за существование, несмотря на бомбежку и артиллерийский обстрел, была периодом высокого интеллектуального накала, равного которому я, пожалуй, не помню. Нигде, на моей памяти, люди так много и откровенно не разговаривали, никогда так страстно не спорили, как в долгие блокадные вечера у камельков и времянок, при свете коптилок и тусклых лампочек. Читали в то время необыкновенно много, жадно ловили каждое слово по радио. Интерес к искусству, музыке, философии я видел всюду, куда мог добраться, - на плавбазах, кораблях, фортах, оборонительных участках, в госпиталях и темных, промерзших, похожих на норы ленинградских квартирах. Но, пожалуй, самым поразительным из того, что я помню о том времени, была могучая тяга людей к творчеству. Люди, никогда не срифмовавшие двух строк, писали стихи - и не всегда плохие, участники боев рисовали по памяти батальные картины, умиравшие от дистрофии люди до последнего дня вели записи, "чтоб наши дети знали и помнили". В блокадном Ленинграде родилась всемирно известная 7-я симфония Дмитрия Шостаковича, в блокаде расцвело яркое дарование Ольги Берггольц, поэтессы, о которой до войны слышали немногие.
   Читали все, что попадалось под руку, - газеты и брошюры, классиков и книги советских авторов. Я не располагаю статистикой, но убежден, что на первом месте среди книг была толстовская эпопея. Тысячи бойцов прочитали "Войну и мир" впервые, еще большее число людей прочло роман как бы заново. На одной из подводных лодок вся команда перечитала полное собрание сочинений Достоевского, военком лодки говорил мне полушутя, что побаивается "фитиля" от начальства, - еще скажут, что комиссар не руководит чтением и разводит на лодке всякую размагничивающую достоевщину. Но, как видно, размагничивающее или мобилизующее влияние книги зависит не только от семян, но и от почвы. Начитавшись Достоевского, краснофлотцы еще горячее полюбили свой город и прониклись еще более непримиримой ненавистью к фашизму.
   Глаз литератора в некоторых отношениях подобен фотообъективу. Объективы бывают различных типов - короткофокусные и длиннофокусные, широкоугольные и портретные, для работы при искусственном освещении и для аэрофотосъемок. Вероятно, мой объектив плохо приспособлен для фиксирования быстро движущихся предметов и лучше рисует с близкого расстояния. Зимняя пауза оказалась для меня самым питательным периодом, из репортера я превратился в собеседника. Каждый вечер в кают-компаниях плавбаз и кораблей, в каютах командиров и в матросских кубриках шел взволнованный разговор обо всем на свете - о судьбах страны и об уроках летней кампании, о традициях русского флота и о ремонте навигационных приборов, - разговор, становившийся для меня все более внятным и кровно необходимым. За эти осенние и зимние месяцы я выслушал не одну исповедь, заглянул во многие дневники и записи, узнал десятки всяких историй - трагических и забавных, фантастических и обыденных; мне открылся целый, доселе неведомый мир, подводное царство со своими неписаными законами и преданиями, сложившимися репутациями и своеобразными отношениями. Конечно, я не мог, да и не стремился, обойти все плавбазы и познакомиться с экипажами всех подлодок соединения. Были лодки, где у меня было много друзей и знакомых, были и такие, где я никого не знал. Больше всего меня тянуло на лодки, где ощущался сплоченный и дружный коллектив. Зависело это, в первую очередь, от командира и военкома, поэтому в разговорах между собой подводники редко называли лодки, а говорили: "Грищенко ходил на минные постановки! или "У Кабо идут ремонтные работы".
   Лучше других я знал лодки среднего тоннажа "Л-3", "С-7", "Лембит", "Щ-309", "Щ-320", "Б-2", а из малюток "М-96".
   Об "Л-3" и ее командире Петре Денисовиче Грищенко написано уже не мало. Недавно опубликован походный дневник Александра Зонина. Покойный Александр Ильич был единственным писателем, участвовавшим в дальнем рейде подводного корабля, его записки содержат ценнейший материал, характеризующий П.Д.Грищенко как боевого командира. Я имел возможность наблюдать другую подчиненную, но столь же важную - сторону деятельности Петра Денисовича, его ежедневную, неустанную, кропотливую работу организатора и воспитателя коллектива. На любом военном корабле, а на подводной лодке в особенности, сплоченность и взаимопонимание внутри экипажа - это вопрос жизни и смерти. Поэт Алексей Лебедев за несколько дней до выхода в море с горечью говорил мне о том, что у них на "Л-2" нет настоящей дружбы, нет инициативы снизу, все смотрят в рот командиру - и как знать, не было ли все это одной из причин гибели лодки? На "Л-3" Петру Денисовичу удалось создать удивительную атмосферу спокойной деловитости. Приходя на лодку, я всегда ощущал: у этой команды есть свой стиль. Никто не гаркает, не суетится, все делается по видимости неторопливо, но вовремя и при этом с улыбкой, с шуточкой, без лишних слов и толчеи. Несомненно, чтоб вылепить коллектив "по своему образу и подобию", командир приложил не мало усилий, но прежде он должен был вылепить самого себя, и я догадываюсь, какой титанический труд потребовался для того, чтобы выросший в бедняцкой семье, поздно начавший учиться крестьянский паренек превратился в того образованного, внутренне собранного и безукоризненно элегантного морского офицера, каким я его знал во время войны, а впоследствии - в научного работника и выдающегося военного педагога. У Грищенко не было замашек "лихого командира", столь импонирующих молодым морякам, зато от него исходило ощущение глубокой надежности, такие люди не поддаются панике.