В динамиках блюмкала гитара – что-то вроде Пако де Лусии. Да это он и был.
 
4
 
   За стойкой стоял Вова Тараканов. Когда-то давным-давно, при первом знакомстве Норушкин Тараканова не принял. Тот был таким худым, таким смуглым, почти обугленным (лето, Коктебель), таким едким и злоречивым, что Андрею, как специалисту по Среднему царству, он показался мумией какого-нибудь опального номарха, пролежавшего в гробнице сорок веков и теперь восставшего из саркофага и явившегося в наши времена, чтобы, толком не поняв их, мешать окружающим жить. Однако впоследствии они друг к другу пригляделись, притёрлись и отчасти даже сдружились. Такое случается.
   Вова Тараканов был совладельцем арт-кафе «Либерия» (аллюзия не на чернокожую республику с её Перечным берегом, а на кованый либрариум Грозного) и ревниво любил своё не слишком прибыльное детище.
   Из добрых чувств и сердцеведческого расчёта (Тараканов был из тех людей, что отвечают злом не только на зло, но и на равнодушие) Андрей составил для Вовы календарь, где на каждый день привёл события если и не вполне достойные этого слова, то достойные того, чтоб их отметить. Короче, предъявил повод, когда его как будто бы нет. Вова остался доволен – доходы заведения немного возросли. «Нам тягостно быть поводырями собственного воображения, мы охотно перепоручаем эту роль другим – даже в такой малости, как повод к выпивке, – объяснил успех Тараканов. – Мы рады дать отдых своей фантазии и подпасть под обаяние чужой речи. Когда мы задумываемся над чем-нибудь сами, у нас появляются ложные мысли».
 
5
 
   – Наше вам, – сказал Вова. – Сухого или хлебного?
   – Моё почтение, – ответил Норушкин. – Сначала дай мокрой воды, чтобы запить жажду.
   Ударив разом ладонь в ладонь (такое приветствие), приятели друг другу улыбнулись, после чего Андрей заглянул в лежащий на стойке календарь. На память, разумеется, он содержания не помнил.
 
    14 СЕНТЯБРЯ
    По космическому календарю, где в один год упако вана вся история вселенной, где 1 секунда приравни вается к 500 годам, а отсчёт начинается с 1 января (Большой взрыв, время 0:00) и заканчивается 31 дека бря, когда примерно в 22:30 появились первые люди, – по этому календарю именно 14 сентября в результа те не то вихревых движений, не то сгущения газово го облака, не то Божьего произволения образовалась голубая планета Земля.
    Кроме того, 14 сентября 1752 года Королевство Великобритания перешло с юлианского календаря на григорианский.
    В этот же день в 1944 году началась Рижская на ступательная операция Советских войск.
    Ко всему, сегодня отмечается День танкиста.
    Именины у Семёна и Марфы.
 
    – Ну что ж, – сказал Норушкин, ополовинив стакан с минеральной, – раз ты не Марфа, тогда давай – за колыбельку. Не выпить за нашу круглую малышку всё равно что зажать новоселье.
   – Раз ты не Семён, – согласился Вова, – давай за зыбку.
   Тараканов достал две стопки и налил водки. Чокнулись. Андрей запил водку минеральной; Вова стерпел так.
   – Хочу зарегистрировать Общество защиты прав – алкоголиков, – сказал Тараканов.
   – Зачем?
   – Предъявлю судебные иски к Управлению метрополитена и Министерству внутренних дел. Не пускать пьяных в метро и вязать их на улице – вопиющее нарушение Конституции. Под угрозой сам базис гражданского общества – дискриминация по признаку изменённого состояния сознания ничуть не законнее дискриминации по признаку расовой принадлежности, признаку пола, характеру эротических убеждений или политических грёз. Пьяный такой же гражданин, как и трезвый, он имеет те же права, и ограничение этих прав – ведомственный произвол и попрание незыблемых либеральных ценностей. Алкоголикам надо объединяться для защиты собственных интересов. Педерасты-то своё дело отстояли.
   – Что-то в этом есть, – согласился Норушкин. – Про незыблемые ценности хорошо сказал.
   – Списать слова? – обрадовался Вова. Андрей расплатился за стакан минеральной и стопку хлебного. Подумал и заказал кофе. И ещё стопку.
   – Может, закусишь чем? – спросил Тараканов.
   – Закуска градус крадёт.
   – Хлеб живит, а вино крепит, – не согласился Вова.
   Среда/обстановка была приятной. Её слагали тьмы мелких деталек. Зачем их описывать? Достаточно сказать, что они были хороши.
   – Не пиши никаких слов, – сказал Норушкин. – Позволяй своим бредням улетать в небеса безвозвратно.
   – Это почему?
   – Начни ты их записывать – ненароком станешь писателем, а писателя, в отличие от прочих смертных, черви едят дважды – сначала могильные, а потом библиотечные.
   – Раз ты такой транжир, запусти что-нибудь в небеса сам.
   Посетителей в «Либерии» покуда было мало: в углу за столиком сидели две девицы, пили «Букет Молдавии» и смеялись с привизгом чему-то своему, девичьему, да под окном, распустив из-под вязаного чепца лапшу/дрэды, тянул пиво и лущил фисташки растаман, похожий на чучело собаки пули из Зоологического музея.
   Андрей предложил Вове присесть за пустой столик, где закурил и, в два приёма опорожнив стопку, вкратце рассказал историю Александра и Елизаветы. Благо Тараканова не отвлекали.
   История произвела впечатление.
   А могла бы и не произвести, потому что знамения, как известно, имеют место только в глазах смотрящего. Так или иначе, но следующую стопку Тараканов предложил Андрею уже за счёт заведения.
   Растаман допил пиво и ушёл. К девицам присоединился богемного вида парень в кожаных байкерских штанах с наколенниками и пустыми карманами – у Вовы он попросил только чистый бокал, явно рассчитывая на халявный «Букет Молдавии».
   – Я вот, Андрюша, про сына их, про Григория, не понял, – признался Тараканов. – Ну, ты сказал, что с ним – история известная. Что за история?
   – Ты, Вова, Лермонтова читал? «Герой нашего времени»?
   – Стебёшься?
   – Нет, Вова, не стебусь. Я, Вова, серьёзно, я правду говорю. И даже не просто правду, а так, как было на самом деле. Печорин Григорий Александрович – это Норушкин и есть. Дневники его к Лермонтову попали, и тот только фамилии поменял. А в остальном – всё как есть. Даже денщика Митьку оставил. Умолчал только, что пока Норушкин по Персии странствовал, в Петербурге его жена ждала с карапузом. А может, и не знал этого. Лермонтов то есть...
   «Сказать то, что я сказал, – подумал Андрей, – всё равно что в метро прицепить к поезду лишний вагон, которому так и так некуда открываться».
 
6
 
   В кафе пришли музыканты с инструментами, а следом – стайка волосатых, увешанных фенечками ценителей, среди которых был всё тот же растаман. (Время от времени в «Либерии» за смешные деньги играли молодые музыканты – обкатывали на публике номера, наживали сценический опыт.)
   Тараканов отпустил гостям пиво и орешки – шабить Вова в кафе запрещал вплоть до мордобоя, боролся за сухую репутацию заведения. Хотя на другой территории, бывало, сам мог угостить ганжой.
   – Так, хорошо, – сказал Тараканов, принеся из-за стойки ещё две стопки. – Чёрт с ним, с Герценом, но декабристов-то что, тоже твои разбудили?
   – Это Гришка всё, – потупился Андрей. – Он в детстве самый что ни на есть анфан террибль был – любитель обрывать стрекозам крылышки и обрезать стеклом лягушкам лапки. Тётки воспитывали. Сгубили парня. – Андрей достал сигарету. – Он в тысяча восемьсот двадцать пятом, недорослем ещё, в чёртову башню фокстерьера запустил.
   – Ну?
   – Что «ну»? Пёс там и нашкодил.
   Подошла официантка Люба, подтянутая, независимая, с причудами – Мэри Поппинс с поправкой на ветер, – улыбнулась Андрею и сменила пепельницу. Про такую не подумаешь, что вечерами она спит у телевизора, а по утрам варит в кастрюльке бигуди. А ведь спит и варит.
   Музыканты расчехлили инструменты.
   Почесав затылок, Вова ушёл за стойку и выключил Пако де Лусию.
   Музыканты устроились на небольшой сцене, опробовали подзвучку. Потом покатили, как колесо с «восьмёркой», собственного сочинения реггей.
   То, что они играли, как и положено, припадало на первую долю, но было чистой воды графоманией, если только так можно о звуках. И тем не менее смотреть на лабухов было легко и не стыдно – они пили свою юность, как фанту, и юность щекотала им нёбо. Они были молоды – лет на пять-семь моложе Андрея; их отцы учили английский по песням «The Beatles» и пили свою юность, как спирт, – она сожгла их отцам глотки. Впрочем, чёрт знает, что станет с музыкантами, когда гланды у них порыжеют от их газированной юности и она защекочет их до кондратия.
   Андрей жил в промежутке между музыкантами и их отцами, но ещё не забыл, что люди бывают молодыми. Он слушал «The Beatles», но учил английский по «The New Cambridge English Course». Его юность была всякой.
   А детство было таким – морозным и звонким, как ледяной колокол, в котором треплется ледяной язык. По крайней мере – таким запомнилось.
   Зимними вечерами отец катал Андрея по Целинограду на санках (отец – молодой хирург, – как и многие, прихворнул тогда целинной романтикой), и они слушали голоса дворов. Над головой было чёрное казахское небо с голубыми от стужи, огромными звёздами, в небе дул степной сквозняк, на Ишиме навевались из сухого снега гладкие косы сугробов. Отец останавливался у забора и тут же со двора неслось сопранное «тяв-тяв» – заочный захлё-бистый навет, полный злости и лакейской отваги. У другого самана они слышали деловой, с подрыком лай, у третьего – басовитое, с ленцой и плюшевым фрикативным «гр-р» в зобу гавканье. У каждого двора был свой, особенный голос, как у дымковских свистулек.
   Больше о Целинограде Андрей ничего не помнил.
 
7
 
   Посетителей в «Либерии» набралось уже порядком. Пили, ели, толковали. Были и знакомые (Митя Шагин со стаканом чая, Дима Григорьев с двумя прихиппованными «пионерками», Секацкий с какой-то свежей, ненадёванной покуда аспиранткой, бойкий на слово удильщик Коровин, выучивший наизусть Сабанеева, и даже темнила Левкин, любитель сдвигать створки и смотреть в глазок, любитель запираться и на стук не открывать), однако Норушкин пребывал в состоянии равновесия с миром (довольно неустойчивом), поэтому приятелей не то чтобы не видел – видел, но как-то не замечал. А те сами равновесия не разлаживали. Небывалый такт.
   Музыканты упоённо ухали песню-колченожку: эй, мол, злая моя, открой мне дверь, эй, растакая моя, я больше не зверь – пусти меня, и я удеру от тебя со всех моих быстрых ног. Ух-ух. Гитара, бас, барабаны, перкуссия, простенький вокал – всего делов. Было там ещё что-то про ангела, который играет на консервных банках, и про сестёр и братьев, что дарят кому-то по ночам подарки, но это по преимуществу невнятно. Потому что в таком театре вместо бинокля в гардеробе полагается брать косяк. Тогда пробивает.
   Однако Тараканов бдел.
   Равновесие разладилось само собой, но по-хорошему.
   Андрей позвал Любу, попросил стопку и кофе.
   Голова была лёгкой, кровь бежала по жилам резво, хотелось шалить.
   Мимо как раз шла к стойке григорьевская «пионерка». Довольно милая.
   – Не будучи представленным, осмелюсь осведомиться, – словами предка, но с хищной улыбкой Ржевского сказал Норушкин, – в мои объятия не изволите?
   Пионерка вспыхнула с несвойственной хиппушкам стыдливостью.
   – Я замужем, – должно быть, соврала.
   – Муж спит с вами из чувства долга, а я буду совсем из другого чувства, – пообещал Андрей.
   – Я подумаю, – пообещала «пионерка» и порскнула к стойке.
   – Нам не дано предугадать, кто может дать нам и не дать, – пропел ей вслед Норушкин, а про себя подумал: «Вот ведь похабство какое. Пусти меня такого в метро...»
 
8
 
   Музыканты объявили перерыв. Стал резче гомон.
   Подойдя к стойке с целью размяться и желанием очередной порции хлебного, Андрей сказал Вове:
   – Поставь что-нибудь такое, что играли их отцы. Если есть, конечно. И посчитай мне сыр – пусть Люба принесёт.
   Обратный путь к столу он проложил петлёй, чтобы продлить разминку и засвидетельствовать почтение.
   – Привет, Норушкин, – сказал темнила Левкин, не отворяя створок, как будто внутри него кто-то умер и он боялся, что посторонний увидит труп и обвинит его в убийстве. При этом в своих текстах он описывал подсмотренный в глазок мир подробно, как имущество должника.
   Норушкин привет принял.
   – Братушка! Ёлы-палы... – троекратно облобызал Андрея большой и мягкий, как диван, Шагин.
   Андрей ответно обнял Митю, и руки его за спиной Шагина не сошлись.
   – И ты тут, бестия! Небось, гадаешь, как построить небо на земле? – стремительно подал ладонь Коровин.
   – Что делать, если у меня под мышками растут перья, – сказал Андрей, – рудименты крыл ангельских.
   – Все мы ангелы, – рот Коровина, словно жёваной газетой, был набит буквами алфавита, – а чуть копнёшь – лопату мыть надо.
   – Дюшка, здравствуй, – не замечая тревоги на лице одной из «пионерок», приветливо махнул рукой Григорьев – хиппи второго (или, поди, уже третьего) призыва, охотник колесить стоном по глобусу. В действительности ему было нехорошо: днём он съел на ходу два беляша, которые текли у него по пальцам, и теперь в животе Григорьева рокотало/пучилось/зрело светопреставление. Впрочем, всё могло и обойтись, застыть, как неподвижно клокочущий мрамор.
   Норушкин здравствовать обещал.
   – Андрей, садись, – сказал Секацкий, похожий на аскета-пустынника, которого одолевают бесы. Он, кажется, не слишком дорожил дуэтом с аспиранткой.
   – Сейчас, – сказал Андрей, – сигареты заберу, – и вышел из петли к своему столику.
   Он и в самом деле собрался пересесть к Секацкому, но тут Тараканов поставил музыку, которая пригвоздила Норушкина к стулу.
   И вправду, музыка была как гвоздь – по меньшей мере добрая стодвадцатка, – который входит в доску с пением. Это был старый концерт Ильченко, записанный на сэйшене прямо из зала. Примерно году в восьмидесятом. В нынешние времена запись, надо думать, поскоблили на цифровой машинке/технике/аппаратуре и штампанули на CD, поскольку звук был довольно чистым.
   Когда-то, ещё юнцом-старшеклассником, Андрей знал песни из этого концерта наизусть. Но это было давно. Это было плохо забытое старое. И вот теперь это плохо забытое старое навалилось на него тяжело и густо, как вещий сон, который нет сил разгадать, как зима, которая сеет снег, чтобы в мире было не так, как всегда, а немного светлее, но при этом походя бьёт на лету синицу в сердце.
   Мягким малорусским горлом Ильченко пел недозрелые слова, но пел отменно, и их зелёная кислинка пробирала Андрея до мозжечка:
 
    В этих краях, на века околдованный,
    Я колокольню сложу
    И в небесах, словно я окольцованный,
    Колокол я привяжу.
 
   И потом мощно, звонко, раскатисто:
 
    Бей, колокол,
    Бей, колокол,
    Бей, колокол,
    Бей!
 
   И ещё раз так же, но иначе – с иными голосовыми переливами/модуляциями.
   «Что за чёрт? – незавершённо подумал Норушкин. – Ведь даже не на эзоповой фене свищет, а почти открытым текстом... Откуда ему знать про небеса эти подземельные? Выходит, и у него своя чёртова башня? Только, видать, не такой убойной силы, не так туго заряд забит – рыхлее, что ли, задушевнее...»
   А Ильченко тем временем дразнил:
 
    Я поднимусь в эту синь поднебесную,
    Колокол трону рукой.
    Всё, что не выплакать, всё, что не высказать,
    Вызвонит колокол мой.
 
   И опять по-хозяйски велел колоколу бить.
   – Ну, ты звони, – хмельно буркнул под нос Андрей, – а я погожу пока...
   Секацкий махал от своего столика рукой, но зря – Норушкин не видел. Он ничего вокруг не видел, потому что смотрел и думал внутрь себя.
 
9
 
   Повеял сквозной зефир и надул Любу. В руках она несла большую тарелку с сыром.
   На тарелке было всего понемногу: сыры влажные, рассольные, сыры мягкие, с гнильцой, сыры сычужные, острые, сладкие и пикантные и даже какой-то зеленоватый сыр, нашпигованный грецкими орехами. Всё это дело было переложено порезанным на ремни болгарским перцем. Венчала натюрморт, как нос – лицо, опаловая кисточка винограда.
   Андрей оторопело принял стопку одним махом и закусил ломтиком сулугуни.
   И тут откуда-то сбоку появился Вова с «крышей».
 
10
 
   «Крышу» звали Герасим, хотя по паспорту имя Герасима было Иван, а фамилия – Тургенев. Учитывая недавнее всеобщее среднее и специфику среды, трансформация закономерная. Муму он не стал, должно быть, только в силу личного авторитета, который снискал благодаря сообразительности и знатным бойцовским качествам.
   Герасим был на редкость хорошо сложен, как будто папа сделал/замесил его логарифмической линейкой. При этом он словно бы являл собой напор тьмы, ярость подземных сил, от которой по швам трещит хлипкая плёнка цивилизации, – люди такого типа невыносимы в нормальной жизни, но на войне они незаменимы.
   Как часто водится, в братву Герасима кинуло из спорта – был он из того, первого ещё призыва мастеров восточного мордобоя, сэнсэи которого в своё время по Указу отчалили на зону. Будучи человеком средних лет, благополучно, без психических травм пережившим смутную пору желторотой гиперсексуальности, Герасим беспредела не уважал, потому и «крыша», где он числился в верховодах, слыла совестливой, держалась понятий и кровь (чужую) мешками не проливала, хотя совсем без крови, разумеется, не получалось. Да и формы бандитизма потихоньку менялись – теперь Герасим вполне официально входил в совет директоров какой-то сомнительной асфальтовой корпорации «Тракт», что, несомненно, придавало его образу даже некоторую респектабельность. Более того – Герасим был не чужд культуре. В прошлом он пару раз встречался на татами с профессором философии Грякаловым (оба имели чёрные пояса) и, одержав победу в первом спарринге, был бит во втором, что заставило его впредь без предубеждения относиться к идее просвещения и не держать всех, говорящих без запинки слово «деконструктивизм», поголовно за лохов и фраеров.
   Ну и наконец, совладелица «Либерии» и компаньонка Вовы Тараканова, неотразимая внешне, но непоколебимая, как Гром-камень, внутри, Мила Казалис, имела счастье быть некогда предметом школьных вожделений Герасима, что оказалось достаточным поводом для совершенно исключительного положения арт-кафе «Либерия» под сенью собственной «крыши»: Герасим не брал с заведения мзду. Не брал ни в каком виде, прикрывал от наездов абсолютно бескорыстно, что в собственных глазах Герасима резко поднимало его MQ (показатель нравственного коэффициента). Поднимало настолько, что определённо выводило из отрицательной величины. Он просто здесь порою отдыхал, послушивая музычку и почитывая свежераспечатанные листочки, предложенные Милой Казалис к чашке кофе, – очередные сочинения Секацкого, где тот ловко толковал о неизбежности братвы и положительной роли бандитизма в деле становления цивилизованного рынка. (Эти, равно как и другие, статьи Секацкого Левкин тёпленькими подвешивал в сетевой журнал polit.ru, откуда Мила на забаву Герасиму их и сдёргивала.)
   – Братан, свободно? – Пальцем в платиновой печатке с камушком и вензелем «ИТ» Герасим указал на пустой стул.
   – Вова, – дерзко игнорируя палец, сказал Андрей, – ты знаешь, каким было последнее желание верховного правителя России Александра Васильевича Колчака?
   – А что, он тоже из Норушкиных?
   – Нет, Вова, он из Колчаков, – не поддался на провокацию Андрей. – Он просил, чтобы при расстреле его не ставили к стенке вместе с китайцем – палачом иркутской тюрьмы. Он просил избавить его от этого позора и расстрелять отдельно.
   – И что?
   – Их расстреляли вместе.
   – Тогда мы присядем.
   – Ты что, братан, обидеть хочешь? – натурально удивился Герасим.
   – Гера, ты на него не наезжай, – сказал Тараканов. – У него знаешь, какой тейп навороченный? Один дедок Наполеону хвост накрутил, а другой – вообще герой нашего времени.
   – Вова, ты проявляешь скрытые комплексы, – сказал Норушкин.
   – Это он и есть, – Тараканов по-прежнему обращался к Герасиму, – тот самый, который русский бунт будит, гневу народному спать не даёт.
   – Что же ты, братан, в натуре, сыр всухомятку рубаешь? – добродушно порадел Герасим. – Принеси-ка нам, Вовчик, чёрного «Джонни Вокера». И мясного чего-нибудь. Типа, горячего.
   Вова мигом доставил штоф «Гуляки Джонни» и две стопки – себе и Герасиму. После чего, приплясывая, умотал на кухню.
   Крупная рука с набитыми мозолями и белой «гайкой» на указательном пальце легла на квадратную бутыль.
   Соломенного цвета самогон из клетчатой Шотландии потёк, играя бликами, по стопкам – Андрею и Герасиму.
 
    Ты в жаркий полдень сядь в тени
    И от дороги в стороне,
 
   густо, сочно выводил Ильченко, —
 
    У родника передохни
    И дай прохладной влаги мне.
 
   – За что пьём? – спросил Норушкин.
   – Дед мой в сорок четвёртом Ригу брал, – сказал Герасим. – Типа, танкистом был. Командиром, в натуре. Ему пулей сонную артерию пробило, так он дырку пальцем заткнул и сам дошёл до медсанбата. Так что, слышь, – за экипаж машины боевой.
   – Годится, – согласился Андрей. Выпили. Закусили сычужным пикантным – кажется, «Эмменталем».
   Герасим открутил от кисти восковую виноградину.
   – Скажи, братан, а гнев народный ты как, конкретно будишь или фуфлово – на кого Бог пошлёт?
   – Ничего я не бужу, – увяз зубами в сыре Андрей.
   – Ты брось, братан, вола вертеть. Я тебе не фраер ушастый. А предки как будили?
   – Кто ж их знает – их и спрашивайте.
   – Не ссы, мы сырки глотать умеем. Спросим. Всех построим и спросим.
   – Шкловский тоже в броневом дивизионе служил, – вспомнил почему-то Норушкин. – Ему Корнилов на Румынском фронте лично Георгиевский крест вручил. Он ещё потом в бензобаки броневиков гетмана Скоропадского сахар насыпал, чтобы жиклёры засрать. – Андрей вытянул из пачки сигарету. – А некогда в городке Шклове учительствовал и прислуживал в поповском доме крещёный еврей Богданко, принявший после имя Дмитрий, но известный больше как Тушинский вор. Ему в Калуге татарин Пётр Урусов голову сабелькой оттяпал, так что она в церкви на отпевании отдельно от тела лежала. – Норушкин глубоко затянулся. – А при матушке Екатерине, до старости не знавшей вина, а пившей одну лишь варёную воду, известны были фальшивые ассигнации шкловской работы. Их фабриковали в Шклове графы Зановичи, родом далматы, вместе с карлами генерал-лейтенанта Зорича. Их Потёмкину ростовщик Давидка Мовша сдал. Потёмкин мазурикам хвосты и накрутил. А вас, собственно, как зовут?
   – Герасим я, – удивился невежеству собеседника Герасим. – Я Шкловского твоего с Потёмкиным вместе на болту поперёк резьбы вертел, кто бы они по понятиям ни были.
   – И что, Герасим, подобно Орфею и другим великим героям древности, вы, чтобы построить моих предков, готовы спуститься в преисподнюю?
   – Ты, братан, не умничай, надо будет – спущусь. Закон такой: если маза пошла или/или – без базара выбирай смерть. Это не западло, – продемонстрировал знание самурайских предписаний Герасим. – А потом, я ж тебя пробивал: дядя у тебя есть. Не дубарь пока, хотя и на больницу пашет.
   – Когда тебя сразят на поле боя, – выудил Андрей в ответ из хмельной памяти максиму Ямамото Цунетомо, – ты должен следить за тем, чтобы тело твоё было обращено лицом к врагу.
   – Грамотно сказал, братан.
   Тут с приборами, завёрнутыми в салфетки, и двумя тарелками с дымящимися лангетами и золотистой картошкой-фри возле стола образовался Тараканов. Поставив тарелки перед Герасимом и Норушкиным, Вова отправил поднос на стойку, а сам сел за стол.
   – Спасибо тебе, Вова, – желчно поблагодарил Норушкин. В словах его читалось внятно: «Ну ты и сволочь, Вова, ну ты и гондон штопаный!»
   – Не за что. Сейчас Люба хлеб, минералку и красную капусту принесёт, – нарочито не замечая яда, вертел на столе пустую стопку Тараканов. – Очень, Андрюша, твои истории Гере понравились. Успех необычайный...
   Герасим, однако, виски Тараканову не налил, а вместо этого сказал Норушкину с досадой:
   – Жаль Вовчика с нами нет.
   – Почему это? – опешил Тараканов.
   – Потому что шёл бы ты на хер и не лез в чужой базар.
   Вова обиженно, но гордо, как шуганутый с налёжанного места кот, удалился за стойку.
   Люба и вправду принесла хлеб, бутылку «Полюстрово» с двумя высокими стаканами и маринованную красную капусту в фаянсовой плошке.
   Герасим налил.
   – Я тебе дело предлагаю. Слышь, типа, компаньонами будем.
   – А что, собственно, вы от меня хотите?
   – Давай на «ты», братан, – дружески предложил Герасим.
   – Давай.
   – Мне Аттилу завалить надо. Совсем он, падла, борзой стал.
   – Какого Аттилу?
   – Ну сказал! Ну прямо в поддых! Да Коляна Шадрунова, пахана рамбовцев. Погоняло у него – Аттила.
   – Ну так вали. Я-то при чём? Лучше бы ливизовской взял...
   – Нельзя. Мне пойла дешевле пятидесяти баксов за фуфырь по ранжиру не положено. Братва не поймёт.