Здесь шла своим чередом размеренная и неторопливая работа. Один мужичок просеивал песок сквозь раму с частой сеткой, другой управлялся с неизвестно где добытой бетономешалкой, третий сколачивал опалубку. Были там ещё Фома и некто в очках (вероятно, подряженный мастер-грамотей) — они стояли у сбитого на скорую руку сарая со щелястыми стенами из горбыля (восточной, подветренной стены не было вовсе) и осматривали сложенные там кирпичи, мешки с цементом, кровельное железо, балки, обрезные доски и вагонку. Рядом с сараем высилась гора нерассортированного бутового камня.
   Заметив Андрея с Катей, рабочие сняли шапки, а Фома подвёл и представил мастера.
   — Хорошее место, пёстрое, — одобрил землю мастер. — И микроклимат подходящий.
   Андрей вручил Фоме и мужикам по сигаре, после чего подошёл к возводимому фундаменту и осмотрел цементный погреб.
   — Большой какой, — сказала Катя.
   — Кадушки с грибами будешь хранить. — Андрей приобнял детку за плечо. — И винотеку заведём.
   Ему не верилось, что это всё его, но он держался, виду не показывал.
   — Пить хочется, — призналась налопавшаяся клубники Катя. Да, собственно, и вправду припекало.
   Андрей отправил её к роднику, что бил неподалёку из крутого берега и ручейком впадал в Красавку — вода в нём была сладкая, как вода из Никольского источника в Изборске, — а сам с Фомой пошёл смотреть могилы, Кате у чёртовой башни делать было явно нечего.
   Чем ближе подходил Норушкин к склепу, тем яснее становилась для него задача, которая ещё каких-то два часа назад была совсем смутна и на диво уклончива, — задача, как разрешить для себя оппозицию: муравей-звонарь или варвар-кузнечик. А разрешалась-то она легко: надо было только заставить себя поступить не по воле, не по зову, а по случаю,и что бы ни выпало по случаю —это будет поступок варвара-кузнечика, дудящего в свою дуду.
   Он был настолько убеждён в верности этого простого решения, что прямо на ходу, ещё не достигнув кенотафа, выгреб из кармана горсть мелочи и выудил из неё никелевый рубль.
   «Что, собственно, случится, если я пойду звонить не в срок, а раньше?» — задумался Андрей. И тут же сам решил: да ничего. Просто быстрее воплотится разлитое по миру предчувствие нового большого стиля,просто скорее произойдёт замена декораций на той сцене, где бросает огненные реплики судьба, просто новая парадигма ловчее даст под зад пинка старой. Так романтизм когда-то наступал на горло классицизму... Думая об этом, Андрей имел в виду не историческую аналогию и даже не новое мировоззрение, он имел в виду состояние души,ощутившей, что всё, край — пришёл конец огромному пласту прошлого. Лет этак в сто. А может, больше. Только этого (самого что ни на есть конца), спустившись в башню, он не увидит.
   «А что случится, если я вообще звонить не стану?» Андрей решил, что тоже, в общем, ничего. Все перемены будут те же, только растянутся на несравнимо больший срок, ввиду чего никто и не заметит, будто что-то где-то изменилось — так неуловимо меняют очертания материки. Выходит, он и тут ничего не увидит.
    «Боже, Боже, как богато
    Жили нищие когда-то»,
   памятуя историю предков, близко к тексту в мыслях процитировал Андрей хорошего поэта. А что предъявит он на том высоком и, безусловно, чтущем не только этику жизни, но и её эстетику Суде? Пожалуй, с ним может случиться та же история, что и с Васко да Гамой, который явился к изумрудному радже княжества Кожикоде с жалкими дарами — полдюжиной шляп и полдюжиной фаянсовых тазиков для омовения пальцев, — он был осмеян придворными и не допущен дальше передней. Не зря же, в самом деле, фараоны, их визири и номархи, брали на суд Осириса весь свой алебастр, золото, всех своих каменных скарабеев и даже мумию любимой кошки.
   Фома тяжело сдвинул плиту, открывая ход в лаз. Он ничего не спрашивал, но, кажется, постиг важность минуты. Впрочем, в конце концов не выдержал, спросил:
   — Черёд настал? Неужто же пора?
   — А вот сейчас узнаем, — показал Андрей монету. — Орёл — пора, будем двигать столпы земли, решка — ну их к бесу. У меня, Фома, принципов немного, но два есть точно: если хочешь быть первым, не становись ни в какую очередь, и другой — то, что не можешь довести до ума, доводи до абсурда.
   — Весёлый барин. Этак у нас не бывало.
   — Так давай, Фома, попробуем.
   Удивительно, Норушкин совсем не боялся. Ничуть. Он испытывал какое-то отстранённое созерцательное равнодушие, как будто был не внутри, а снаружи клетки — этакий пресыщенный зритель, который уже не гадает даже, что там ещё затеют на арене львы и гладиаторы, чтобы его, такого изысканного, такого рафинированного и зажравшегося, позабавить. При этом он, однако, старался в мыслях ни секунды не молчать, всё время требуя самоотчёта, чтобы самому, в своих руках держать столь нужную ему инициативу и, чего доброго, её не проморгать — чтобы егопоступок в самый последний миг не оказался думойматки.
   Андрей положил монету на ноготь большого пальца и щелчком выстрелил её вверх, в косой луч солнца, где клубилась золотая пыль.
9
   Выпала решка.
   Помимо воли Андрей вздохнул со странным облегчением, как будто до того он долго корпел на уже давно осточертевшей службе, а тут ему вдруг объявили выходной. Бессрочный. С сохранением оклада.
   — Давай-ка вот что сделаем, Фома. — Норушкин взялся за покатое плечо поверенного/стряпчего и объяснил, что нужно сделать.
   — Воля ваша. — Впервые в голосе Фомы Андрей услышал угрюмую покорность — ту, которой предаются без удовольствия и упоения, которая гнетёт.
   Но Андрею уже не было до этого дела.
   При помощи увалистой одноколёсной тачки (самодельной, с колесом от детского велосипеда) мужики довольно быстро загрузили провал под мраморной плитой крупными камнями и битым кирпичом, набранными у осыпающихся стен конюшни, где некогда стояли рысаки в белых бинтах, свободные от гремучих наборных уздечек, после чего принялись возить на той же тачке к склепу замешанный в бетономешалке раствор.
   Пока артельщики работали, Андрей стоял на краю пустой могилы, курил и всё старался прислушаться к себе, но абсолютноничего не слышал. И в то же время внутренняя немота, столь не ко случаю его настигшая и как-то больно уж по-воровски лишающая этот случай пафоса, имела всё же некоторые свойства: Норушкин чувствовал себя каким-то одиноким и неумело перенесенным слогом, бессмысленно и странно повисшим в конце абзаца на новой строке. Такие слоги не цветут, им не покорствует и не потворствует природа, над ними ветры не играют написанную Богом бурю.
   Раствор тем временем просачивался между камнями и с неприличным (если б только был о приличиях осведомлён) чавканьем стекал куда-то дальше — видимо, в пролаз.
   — Так не доставайся же ты никому, — вполголоса и, увы, чужой речью — поскольку собственная пока немотствовала — сказал надгробное слово чёртовой башне Норушкин. — Спи спокойно, русский бунт, бессмысленный и беспощадный.
   Между тем раствор внизу слегка схватился и перестал уходить в дыру, так что скоро свежий цемент заполнил могилу под завязку. Чтобы он застыл камнем, намертво, артельщики полили сверху серую кашицу водой.
   Внезапно Андрей подумал, что ведь там, по ту сторону жизни, в закупоренной башне остались его предки: пращур рода Норуша, светлый отрок Никанор, смотревший в бельма смерти Фёдор, точивший ложки для десерта Афанасий, Елизавета с Александром, Георгий со своей свининой, дегустатор слез Илья, престранный дед Платон и все, о ком предание молчит. А что, если их необузданный дух забродит и пробку к чёртовой матери выбьет?
   Сзади к Андрею тяжёлой походкой подошёл Фома.
   — Ну что, — сказал Андрей, — теперь тут ни один хорёк не прошмыгнёт, чтобы с гневизовом пошалить.
   — Ох и напотеемся по вашей милости, когда вы нам этот цемент дробить велите, — сумрачно вздохнул Фома.
   — Зачем велю?
   — Затем, что ангел вострубит. Куда ж вы денетесь — вы супротив него ничто, тля, мелочь.
   Норушкин был не склонен к диспуту, хотя его, понятно, покоробил сравнительный анализ распоясавшегося Фомы. «Прописать бы ему на конюшне плетей», — подумал он, но образумился.
   Он вышел вон из склепа и зажмурился на ярком солнце. Пообвыкнув, взглянул направо и увидел, что, нагулявшись у реки, с букетом полевых цветов в руках, к нему идёт вся изнутри сияющая Катя, и поступь у неё при этом такая плавная, такая томительно медленная, словно она несёт не цветы, а вёдра, полные счастья, и боится расплескать. Ослеплённый картиной Андрей без нужды повернулся налево и остолбенел — встав на дыбы и раскинув лапы, на него медведем шла тоска, и в её горькой тени, теряя сок и корчась, жухли травы.