Отца и сына Норушкиных граф Нулин принял радушно, хотя близкого знакомства они не водили, довольствуясь беседами о псовой охоте и французских вольнодумцах на балах и учтивыми поклонами в театре. Барышень Нулиных дома не оказалось, они в компании кавалеров отправились амазонками на стрелку Елагина острова, где нынче находилось излюбленное место прогулок аристократической молодёжи, так называемый «пуант» — в этот час там совершали вкруг пруда пеший и верховой моцион вполне домашние детки, а ближе к ночи (о чём был немало осведомлён гвардейский офицер Александр Норушкин) туда на лихачах стекалась толпа столичных повес, беспутных шалберов, приударяющих за театральными дивами и красотками демимонда, чтобы, свершив ритуальный объезд пруда, людей посмотрев и себя показав, разъехаться за полночь по отдельным кабинетам ресторанов и номерам заурядных гостиниц.
   В ожидании обеда граф с графиней и званые Норушкины расположились в отделанной уральским родонитом гостиной, возле среднего окна, где был устроен этамблисмент: два диванчика, три кресла и круглый стол с оставленными на нём рукоделием и переплетённой в телячью кожу «Повестью о взятии Царьграда», сочинения Нестора Искандера.
   — Вольтерьянское человековознесение и секуляризация идей, любезный князь, разцерковление представлений о мире, человеке и гиштории увлекают лишь внешней отвагой, но на деле никуда не годны, ибо отвага эта чистой воды безрассудство, — говорил граф Нулин, поводя из стороны в сторону мятым от природы, словно натянутым на комок изжёванного сотового воска, лицом. — Безрассудство не как победительное бесстрашие, но как беспечное и гибельное недомыслие. Посудите сами: ведь ясно, что гиштория насквозь есть вещь непостижимая и сокровенная, ибо исток её — промысел не человеческий, но Божеский и конечная цель её указана тем же нечеловеческим промыслом. Как учат нас апостолы и церковь, мир ограничен и имеет начало и конец от Бога. Логика этой непостижимой гиштории предопределена самим таинством бытия и подчиняется токмо закону Божественного провидения. И человек, коли на то пошло, играет в гиштории роль, прости Господи, тараканью, в лучшем случае — обрядную, как на театре представляя в земном мире небесный принципиум и претворяя в существенность предопределённый Божественный замысел. Это назначение, с позволения сказать посланничество, даёт человеку повод считать себя сосудом Божественного — чем и зачарован наш фернейский мудрец, — хотя здесь и на вершок нет истины — иначе сосудом Божественного вправе считать себя и орды саранчи, обращающие цветущие Палестины в пустыню. На манер сих орд, того гляди, разбушуются и французы — так ведь у них почище выйдет пугачёвского ядовитого вымысла! Что ни говорите, а всё ж не следует с поспешностью лишать людей их ярма — ведь подчас токмо ярмо и придаёт им хоть какую-то значимость.
   — Совершенно с вами согласен, граф, — поскрёб ногтем розовую, в паутине золотистых прожилок, родонитовую столешницу Гаврила Петрович. — Светское любомудрие греховно влечёт нас потугами, минуя религию, дать последние ответы на последние вопросы. Ни к чему чинить из этого порока адский жупел, однако же хочу отметить — всякий раз непременно оказывается, что философия всего лишь выдаёт нам искомое за найденное, снимая на этом подлоге сливки с нашего простосердечия. Мнится мне, и Европа, и единоплеменники наши ещё не раз расквасят носы на этой склизкой поболотной гати.
   Графиня шумно вздохнула, на манер девки-чернавки широко всплеснула руками и, путая последовательность поветрий, излила душу:
   — Господи Иисусе, какие нынче модники стали благородные господа! То у них Калиостры с магнетизмами на уме, то французы безбожные с языка не сходят! — С показной простотой графиня принялась лупить поданное слугой по предписанию врача варёное перепелиное яичко. — И не молодцы, чай, давно, а поспевают, востряки! А я-то, дура старая, всё по хозяйству хлопочу, всё кадушки с рыжиками считаю... Пошто бы и вам, милостивые государи, заразу эту басурманскую на молодых не оставить? Пущай смекают.
   — И то правда, матушка, — рассмеялся Нулин и обернулся к князю Александру: — А что мыслит о европейских философических идеях наша молодёжь?
   Александр Норушкин был скор умом и подвижен телом, про таких говорят: его в ступу посади — пестом не попадёшь. Поэтому, зная о Дидро и Д'Аламбере — былых чужедальних советниках государыни — лишь понаслышке, он принял тон, каким, как он предполагал, мог бы потрафить сразу и графу, и простонравной графине:
   — О философических идеях я такого суждения: коли не препятствуют они всеправеднейшей службе отечеству, матушке-государыне и вере православной, коли не мешают жить в незазорной любви, миру и согласии, коли не грозят они столкнуть державу в бездну анархии и хаоса, то годны сии к подробному рассмотрению. В ином случае все многоумные прожекты и замыслы суть не учёное мудрствование, но крамола. — Тут Александр Норушкин посмотрел вокруг так, словно только очнулся от забытья и не понимает, где и как он очутился. Однако вскоре взгляд его прояснел и глаза озорно блеснули. — Говорю особливо за себя, но одному человеку, как известно, совершенну быть и погрешностей избежать не можно. А что до воззрений, с позволения сказать, поколения, то у нас в полку говорят так: философией голову не одурачишь. Тут надобно что покрепче... да под рыжики, какие вам, графиня, из имения кадушками шлют.
   — Похвальный строй мыслей, — улыбнулся граф Нулин, и жёваный воск под его лицом выпятил бугры. — Что ни говорите, судари мои, а у младости перед нами есть один неоспоримый козырь — младость.
   — Вот вам образчик целостной натуры, — с бесхитростной прямотой вынесла суждение графиня. — Тут вам и делу время, тут и потехе час. Не то что иные нынешние ветрогоны: принарядятся павлинами — и на проминку. И никаких вам помышлений о долге и службе!
   — Кстати о павлинах, — ввернул словечко князь Гаврила Петрович. — Как мой пернатый беглец?
   Граф кликнул слугу и велел ему позвать в гостиную Федота с птицей.
   — И захвати, братец, клетку из моей коляски, — добавил от себя Гаврила Петрович.
   Граф между тем поведал гостям, что беглый попугай сам залетел в его оранжерею и облюбовал под насест — губа не дура — коричный лавр, где и был изловлен садовником. Потом Нулин рассказал о самом садовнике, чья история и впрямь оказалась занятной, так как был он не заурядным заморским мастаком регулярных парков, понаторевшим в обчекрыжке зелёных кущ, но здешним вольным вертоградарем, к тому же духовного сословия — из поповичей. Звали его Федот Олимпиев, и постиг он своё ремесло путём чудным и сокровенным — с юных лет каждую ночь снилось ему возведение сада, так что в конце концов он овладел этим искусством в таком совершенстве, что знал норов каждого цветка, каждого куста и дерева, какие только есть на свете, а когда примерился наконец к устройству сада наяву, то все саженцы у него прижились, а яблони и сливы по первому же году дали плоды. Осенённый этой благодатью, Федот прославился в округе, и поскольку отец его наставлял паству в сельце Нулинке, то граф не преминул нанять Божьей милостью древознатца к себе в услужение. Ну а грех неверности сословному преемству Федот за собой не признавал: ведь рай — это и вправду в первую очередь сад. Если, конечно, без крючкотворства.
   Явившийся садовник, помимо попугая, сидевшего у него на руке, как ловчий сокол, прихватил с собой жену и милую, с южным матовым цветом лица, десятилетнюю дочурку, в тугих светло-русых волосах которой красовался лиловый розан. Позади семейства топтался графский слуга с золочёной клеткой на пальце.
   — Вот он, мой Карпофор — даритель плодов, зодчий сего парадиза! — с избытком вдохновения воскликнул Нулин. — Он вашего красавца словил, ему, князь, от вас и награда.
   При последних словах попугай пронзительно свистнул, распахнул алые крылья с шафрановым подбоем и перемахнул с руки Фомы прямо на голову струхнувшей дочурки. Следом, ущипнув толстым клювом лиловый цветок в её волосах, он призадрал хвост и бесстыдно испражнился на платье девочки. Разумеется, бесцеремонную тварь тут же водворили в клетку, однако дитя было неутешно — в помёте птицы оказалась столь едкая мочевина, что дымящаяся капля прожгла материю и, как тавро, отпечатала на правой лопатке бедняжки метку, весьма напоминавшую кириллическую букву «наш». Сомнений не было — пернатый оракул сделал выбор.
   Само собой, Гаврила Петрович щедро отблагодарил садовника и даже милосердно, собственной рукой приложил батистовый платок к жгучей ранке на теле его дочери, но в душе он был смущён и обескуражен — отступиться от своего слова он уже не мог, хотя сына его по уставу полковой чести за женитьбу на девице из простых ждала отставка с запрещением надевать свой блестящий мундир на свадьбу. Спустя время, на обратном пути с Островов, двадцатичетырёхлетний гвардейский офицер нерешительно посетовал:
   — Пусть её — простолюдинка, но когда она вырастет, я уже буду стариком.
   — Чепуха, — ответил седой князь, внутри которого бушевал пожар, но не давал никаких отблесков на поверхности. — Дети растут так быстро, что не успеваешь раскаяться в своих на сей счёт заблуждениях.
4
   Ещё до осенних грязей Гаврила Петрович Норушкин продал дом на Тучковой набережной и отбыл жить в деревню, прежде того ознакомив сына с завещанием, по которому Александр мог рассчитывать на причитающуюся ему долю движимого и недвижимого имущества только после вступления в брак с девицей Елизаветой Олимпиевой — само собой, по вхождении оной в должные лета. А до тех пор, в случае смерти старого князя, управление наследством переходило в руки попечительского совета, словно наследник был недорослем или не в своём уме. Сначала Александр озлился, потом приуныл, потом, поддавшись обманчивым увещеваниям рассудка, решил, что батюшка покуда крепок и, как выйдет из его головы меланхолия, не раз ещё успеет свой приговор пересудить, а посему со свойственной молодости беспечностью переложил эту заботу из ближней памяти в какой-то отдалённый чулан.
   Шло время, как ходят призраки без существа и вещества — появляясь ниоткуда и скрываясь в никуда, — шло валом, как стая незримых зверей, чьи пасти алчут крови, а слюна врачует раны. Миновало пять лет, сменился венценосец на троне. В тот день, когда почила государыня, тридцать шесть часов перед тем истекавшая молоком, струившимся из её внезапно набухших грудей, словно жидкий перламутр (платки, которыми доктора, ежеминутно их переменяя, утирали соски императрицы, затвердели, как створки жемчужниц, и были после пущены на пуговицы), Александр Норушкин вместе с государевой ротой был в карауле. Он третьим поздравил Павла, только накануне прибывшего из Гатчины, со вступлением на престол и присягнул новому самодержцу прямо на мраморных ступенях дворцовой лестницы, за что получил Святую Анну и был произведён в гвардии капитаны. Одновременно Павел обязал Александра всегда иметь при себе пудру, волосы зачёсывать не на лоб, а назад, носить косичку или гарбейтель и никогда не надевать круглую шляпу, жилет, фрак и башмаки с завязками, что благодарный и растроганный Норушкин обещал соблюдать неукоснительно.
   В ту пору Александр Норушкин был статным красавцем, умудрённым в любви и кое-что повидавшим в жизни: он знал, что дым кальяна пахнет яблоком, а море — огурцом, что отброшенный ящерицей хвост бьётся до заката, а бесчеревные китайские солдаты, не нуждаясь в пище, способны проходить за день полторы сотни вёрст, что притворный смех выдаёт в мужчине недостаток уважения к себе, а в женщине — похотливость, что для выяснения, был ли человек отравлен или нет, тело его следует предать огню, так как сердце, тронутое ядом, по природе своей не может сгореть, что истина не выносит перемены климата и в результате пространственных перемещений «да» с лёгкостью обращается в «нет», и, наконец, он знал, что девственнице, угодившей в рай, больше не на что рассчитывать. Словом, князь Александр Норушкин к двадцати девяти годам обрёл стойкий душевный склад и был вполне готов для подвигов и славы, не опасаясь, что, если таковые его всё-таки отметят, им удастся заметно повредить его характер. И случай для подвигов, конечно, не замедлил подвернуться.
   Перенеся прах отца из Александро-Невской лавры в царскую усыпальницу, разрешив Радищеву возвратиться из Илимска в своё имение, наделив смутьяна Костюшко шестьюдесятью тысячами рублей и отпустив его из Петропавловской крепости на все четыре стороны, отменив объявленный покойной государыней рекрутский набор и положив конец войне с Персией, Павел в начале 1797 года заключил с Мальтийским орденом конвенцию, по которой принял иоаннитов под своё высочайшее покровительство. Решение это пришлось рыцарям весьма кстати, так как четыре с лишним года назад, благодаря декретам французского революционного правительства, Орден лишился своих владений во Франции, в результате чего рыцари трёх из восьми лангов иоаннитов — Прованс, Овернь и Франция — оказались в положении беспорточных изгоев. Далее, в ознаменование конвенции и для устрашения дерзкого генерала Бонапарта, император, подобно памятным правителям древности, решил устроить военные игры с морской баталией, осадой крепостей и сечами в открытом поле (с младых ногтей он испытывал страсть к забавам Мельпомены, так что ещё при жизни матушки участвовал в дворцовом спектакле «Галатея и Ацис», где в виде брачного бога Гименея являлся на сцену и удивлял зрителей искусными и благородными танцами). С этой целью велено было вырыть недалеко от Гатчины гигантский пруд, насыпать посередине остров Мальту, насадить на нём сады и рощи, а также построить и заселить деревеньки и фортеции, какие прославились во времена Великой осады 1565 года, когда рыцари-госпитальеры выстояли против восьмикратно превосходящей их числом армии султана Сулеймана Великолепного.
   Всё так и исполнили. Вырыт был пруд; насыпан остров; поднялись на острове сады и рощи; вознеслись над гаванями бастионы фортов, ощетинились пищалями, бомбардами и гафуницами времён, примерно, взятия Казани; хутора заселили «мальтийцы» из государевых крестьян, по большей части выведенные из Малороссии. Император, сличая местность с картой, лично проверил соответствие рельефа, сам ревизовал готовность потешных войск к размашистой мальтийской мистерии и по своему усмотрению отобрал людей на роли. Великим магистром Жаном Паризо де Ла Валлетта был назначен граф Илья Андреевич Безбородко, родной брат государственного канцлера, в турецкого воеводу Мустафа-пашу нарядили Ивана Павловича Кутайсова, бывшего пленного турчонка, служившего некогда лакеем при Павле Петровиче в бытность его великим князем, ну а капитану Норушкину под команду достался гарнизон форта Священномученика Эразма Антиохийского. Остальные имена участников мистерии предание не сохранило.
   К Троице приготовления закончились, и в Духов день турецкая армада из пятидесяти кораблей, десяти тысяч войска, набранного из пленных турок и крымских татар, а также полутора тысяч кавказских шапсугов-янычар под общей командой закрученного в чалму Кутайсова вошла в мирную рыбацкую гавань Марсашлокк. Войско госпитальеров числом тысяча триста девяносто человек состояло из ста сорока рыцарей и оруженосцев (семёновцы, лейб-гвардии егеря и преображенцы, посаженные по трём фортам), двухсот пятидесяти испанских солдат (московцы), присланных на подмогу вице-королём Сицилии, а также тысячи хохлов-мальтийцев из местного ополчения. Оружие в обеих ратях было прадедовское, но для пущей достоверности боевое, хотя и ведено было в мушкеты пуль не вкладывать, стрелы не вострить, пушкам палить без ядер, а в рукопашной неистовство смирять и до увечий не рубиться.
   Турки стали лагерем в Марсе, на подступах к Большой гавани. Там и случился эпизод, переменивший начальный сценарий затеи и обративший потешное лицедейство в кровавую бойню, как капля слюны зачумлённого превращает кувшин воды в яд. Шапсуги, привыкшие на Кубани жить разбоем, не удержались от озорства и здесь, на Мальте, под янычарским треугольным значком с полумесяцем и чёрным скорпионом на ало-золотом поле. Заприметив неподалёку на лужке козье стадо, они, понуждаемые воровской кровью, зарезали пастуха, а скотину перегнали в лагерь. Обиженные мальтийцы, вплетя в обвислые усы траурные ленты, отправили к Кутайсову депутацию дидов спенями на басурман, но янычары депутацию перехватили и показательно отрезали всем жалобщикам языки, после чего, решив, что кара недостаточна, жестокосердно старцев ослепили. Вслед за тем, подбив на дурное дело и часть крымских татар, шапсуги совершили набег на Мдину, где вволю пограбили селян и сверх того увели в полон немало наливных мальтийских дивчин.Кутайсов, прознав наконец об этих бесчинствах, велел заковать затейщиков в кандалы, однако пряный запах гяурской крови уже разбудил неподдельный воинский дух в потешной турецкой армии — охрана Кутайсова была изрублена, а сам несостоявшийся Мустафа-паша бежал к Безбородко в Биргу — под защиту пушек форта Святого Ангела. Увязавшихся было преследователей отогнали от стен картечью, чью роль сыграла забитая в стволы щебёнка. Далее события развивались так: Безбородко отправил императору депешу с известием о мятеже и попросил снабдить вверенные ему войска боевыми зарядами для немедленного усмирения бунтовщиков, однако благородный монарх повелел предоставить заряды обеим сторонам, после чего, послав всё же в Петербург за подмогой, поднялся на специально отстроенную вышку и посредством зрительной трубы стал надзирать за ходом мальтийской баталии.
   Тем временем турецкие силы, взамен развенчанного Кутайсова, возглавил некто Пеленягре-ага, который первым делом попытался перевести флот из шуршащей на языке гавани Марсашлокк поближе к месту боевых действий, дабы с воды поддержать атаки своих аскеров на оплот иоаннитов — укрепления в Биргу и Сенглее, но сделать это ему не удалось — пушки форта Священномученика Эразма, чьей обороной ведал капитан Норушкин, простреливали вход в Большую гавань насквозь. Тогда Пеленягре-ага решил начать кампанию с устранения досадной помехи. Белой, как брошенная в поле кость, ночью на высотки близ крохотной крепости были спешно доставлены турецкие орудия, и с шести часов утра началась сокрушительная бомбардировка подначальной Норушкину твердыни. Но, словно бы не замечая ураганного огня, пушки с бастионов ответили бесстрашной канонадой, причём столь успешной, что турки вынуждены были насыпать вал из камней и земли, чтобы укрыть свои орудия и приставленных к ним пушкарей от убийственных ядер госпитальеров. Конечно, неразумно было предполагать, что крепостца с гарнизоном в двести человек сможет выстоять против многотысячной османской рати, и тем не менее капитан Норушкин не намеревался сдавать позиций — принимая удар на себя, он предоставлял Безбородко возможность укрепить главные фортификации рыцарей в Биргу и Сенглее, вполне подходящие для забавы, но негодные для настоящего сражения.
   Три дня непрерывной бомбардировки не достигли цели — гарнизон не был сломлен, стены крепости, на ходу латаемые защитниками, устояли. Да и Безбородко в меру сил поддерживал славный форт, по ночам на лодках отправляя из Биргу через воды Большой гавани подкрепление и забирая раненых. На третий день Норушкин во главе полусотни храбрецов дерзнул даже совершить отчаянную вылазку — взорвав несколько турецких орудий, захватив басурманский полковой штандарт и отбив десятка полтора пленённых мальтийцев и мальтиек, он посеял панику в стане врага, однако аскеры, оправившись от замешательства, пошли в контратаку, прорвались за внешние укрепления и ринулись на главные бастионы. Впрочем, здесь их ждала конфузия — не хватило фашин, чтобы толком засыпать ров, да и осадные лестницы оказались слишком короткими для высоких крепостных стен. Ко всему, рыцари применили зажигательные бомбы неизвестной конструкции — они взрывались над головами осаждавших и накрывали их облаком рыжего чадящего огня, который навек запечатывал смолистой копотью зрачки и дотла сжигал людские тени, ну а кто же — прости Господи — будет всерьёз иметь дело с человеком без тени? Объятый паникой неприятель, не дожидаясь, пока во рву вспыхнут фашины и отрежут путь к отходу, с большими потерями отступил.
   Известие о захвате штандарта неверными привело Пеленягре-агу в такую ярость, что печень разом выплеснула ему в утробу всю скопленную желчь, отчего слюна его стала горькой, а белки глаз почернели, как протухлые китайские яйца «сун хуа дань», что означает «яйца, снесённые сосной». Воспылав лютой ненавистью к неукротимому форту, Пеленягре-ага разорил и сжёг в округе все мирные мальтийские селения, обложил с суши Биргу и Сенглею, после чего выслал в Большую гавань на шлюпках ночные дозоры, выставил дополнительную батарею на мысу в Слиме и другую — на мысу в Калкаре, так что теперь непокорная крепость, лишённая всякой помощи, обстреливалась разом с трёх сторон. Для форта Священномученика Эразма настали тяжкие дни. В результате не затихающего ни на миг шквального огня в стенах укреплений образовались огромные бреши, заделывать которые рыцарям было уже не по силам, — оборона цитадели давалась теперь слишком дорогой ценой и в глазах многих защитников теряла всякий смысл.
   Между тем из Петербурга уже прибыли войска в напудренных париках, однако призвавший их император велел покамест расположить полки вокруг пруда, дабы не позволить туркам раньше срока (покуда не иссякнет царская охотка) улизнуть с Мальты, а сам, не покидая вышки, куда ему подавали завтрак, обед и ночную вазу и где была устроена палатка для отдыха, с увлечением следил в зрительную трубу за самовольно развивающейся историей. Посылать на остров помощь венценосный рыцарь не спешил, желая знать наверное — способны ли его гвардейцы сравниться в доблести с мальтийскими кавалерами и капелланами, затмившими двести с лишним лет назад все образцы дотоле беспримерных самоотвержений и геройств, или же нет? Немецкое учёное любопытство, готовое препарировать каждого встречного червя, заглушило в многоголосом хоре царской крови простосердечный русский basso buffo — «наших бьют!».
   На шестой день бомбардировки, из последних сил отразив ещё два штурма, офицеры-семёновцы, составлявшие рыцарский костяк гарнизона крепости, отправили в Биргу с голубиной почтой известие о своём положении. Слова, свидетельствующие о их беде, были столь тяжелы, что для письма пришлось делать упряжку из шести голубей.
   Изучив послание, военный совет, сиречь капитул Ордена, дал согласие на сдачу цитадели. Однако прозорливый Безбородко сознавал, чего ждёт от этих жутких игрищ Павел, поэтому, подобно Ла Валлетте, желавшему выиграть время, по праву великого магистра велел продолжать оборону. Когда известие об этом достигло форта Священномученика Эразма, защитники ужаснулись и отправили в Биргу петицию: «Мы готовы сложить головы за государя, честь полка и славу Ордена, мы готовы лишиться живота за отечество и принять смерть за Господа нашего Иисуса Христа и веру православную, но мы не готовы позволить басурманам бесславно перерезать себя как скот. Если великий магистр не отдаст приказа к эвакуации, мы пойдём в атаку и погибнем со славою в бою». Петицию подписали все офицеры-семёновцы, кроме капитана Норушкина. Безбородко незамедлительно ответил: «Кавалеры свободны от наряда. Приказываю покинуть форт. Капитану Норушкину принять под начало смену». Большего бесчестья, нежели замена во время боя, ни для рыцаря, ни для офицера лейб-гвардии придумать было невозможно. Защитники, опомнившись и устыдясь, послали в Биргу третью почту—с мольбой отменить позорный для них приказ и позволить им продолжить службу на гибельных бастионах. Безбородко для порядка поразмыслил и разрешил семёновцам остаться — с непременным обязательством смыть пятно с их орденских плащей.
   Оттоманцы тем временем засыпали ров перед фортом, положив под картечью госпитальеров не одну сотню аскеров, и пробили траншеи к самому берегу Большой гавани, куда ночью, прорываясь сквозь дозоры Пеленягре-аги, иногда всё же высаживалось подкрепление из Биргу. После завершения этих работ крепость нельзя было удержать уже никакими силами — туркам лишь оставалось решиться на последний штурм.
   Ясным утром в рождество Иоанна Предтечи, покровителя Ордена, защитники форта Священномученика Эразма причастились, отнесли раненых к проломам в стенах и вложили каждому в правую руку шпагу для поражения врага, а в левую — кинжал для последнего удара в собственное сердце. В тот же день под оглушительный вой труб и грохот тулумбасов османы пошли на приступ, и к вечеру под бешеным напором неприятеля крохотный форт пал. Шапсуги, в предвкушении знатного грабежа, первыми ворвались в крепость и учинили беспощадную резню. Из всех защитников форта в живых остались только четверо — им чудом удалось добраться вплавь до Биргу. Один из них был поручиком Московского полка, двое других — спасённые Норушкиным из турецкого плена мальтийцы: отец с шестнадцатилетней дочерью. Четвёртым был сам Александр Норушкин — раненого пикой в бок, обескровленного и беспамятного, его привязали к сорванному с купола церкви ядром деревянному кресту и отбуксировали по воде трое остальных.