Страница:
Церковник может быть грешен - церковь чиста. Партийный лидер может быть преступником - дело партии свято.
В начале века на одном из религиозно-философских собраний князь Волконский поставил вопрос о непозволительности утеснений за веру. Собравшиеся энергично поддержали: Христос и наказание его святым именем - несовместимы. Присутствовавший на собрании Розанов записал: "Сердце мое сейчас же защемила ужасная боль при мысли, что вот еще венок из мирт на увенчанное уже чело, и опять забвение тех, которые уже фактически замучены. Так всегда сплетается "история христианства", что если в ней являются около роз шипы, то шипы эти относятся не к тому же растению, а к какому-то с ним соседнему... Так что оно имеет преимущества и колоть и вместе имеет славу только роз, благоухания приятности".
Сердечно принимать идею - свойство вечно правых. И это сердечное служение всегда сопряжено с насилием. Даже если это идея ненасилия. Пример тому семейные драмы Льва Толстого и Махатмы Ганди. Впрочем, искать примеры этого в чужих жизнях - занятие малодушное.
* * *
В молодости каждый нуждается в научении и примере. Кто не заводил хоть однажды тетрадку для стихов или афоризмов? Они были даже у законченных парадоксалистов и циников. Только в них вносились изречения не Монтеня или Грамши, а, например, Паскаля, Вольтера или Бернарда Шоу. Неплох также Оскар Уайльд. Например: "Приличия? Я поставил своей целью довести ваши "приличия" до неприличия, но если этого мало, я доведу их до преступления". В чужом эпатаже можно, как минимум, найти авторитетное оправдание собственного.
На выстраивание индивидуальных норм поведения у человека уходит едва ли не треть жизни. Но это не значит ведь, что все эти годы он живет чужими правилами и предписаниями, а потом чудесным образом пробуждается от гипноза и начинает жить по-своему.
В детстве мы живем нормами не просто усвоенными, но присвоенными, поскольку, хотя выработаны они не нами, мы их считаем своими. Потому что познание в детстве происходит через любовь, а любовь - всегда присваивание. Человек вообще не способен полюбить чужое (даже чужую мысль), пока не осознал это как свое, пока не присвоил.
Вот почему многое из усвоенного нами в юности, а особенно в детстве, остается на всю жизнь и составляет иррациональную основу взрослого поведения. Мы много жили, выстрадали свой способ общения с миром, но эти заветы и нормы навечно вписались в рисунок нашего поведения.
Иногда, вспоминая, говорим: "В детстве мы с мамой... Однажды отец в подобной ситуации... У нас во дворе считалось..." Но чаще и вспомнить ничего не можем, и самый тонкий психоаналитик не сможет отделить в нас индивидуально выработанное от бессознательно усвоенного.
Разумеется, объяснять все наши беды только утерей преемственности опыта было бы смешно, как вообще не стоит переоценивать эффективность любого воспитания или, скажем, влияния искусства. И печалиться, что вот, мол, было явление Христа, были Рафаэль, Шекспир, Моцарт, Пушкин, Лев Толстой, а люди и мир не стали лучше, все равно что поливать слезами вытоптанную дорогу. На это обычно отвечают, что религия и культура все же удерживают человечество на краю бездны, которая, заметим, все ближе.
И то и другое - пустые разговоры. Хотя бы потому, что красота никогда не намеревалась спасти мир, целомудрие или достоинство не имели цели, а искусство не призвано воспитывать. Все это следствия потребности, а не умысла. Разбудить эту потребность в другом - вот все, что может сделать один человек для другого. Или не может.
Интересно, что всякие поучения мы отвергаем в любом возрасте. Они всегда укор и указание на то, что есть некая норма, которой ты не соответствуешь. Авторитет поучающего не помогает делу. Так, Толстой много навредил себе в глазах человечества, которое оказалось чертовски самолюбивым и обидчиво пошло в другую от него сторону. Его дневники значительно более действенны и воспитательны, как всякий пример личного страдания.
Поучающий, кроме всего прочего, как бы заведомо выше ученика. Во всех отношениях положение не слишком удобное для беседы. Впрочем, поучение беседы и не предполагает.
Совет - другое дело. Главное его достоинство - необязательность. При свободе выбора мы становимся более сообразительными и легче поддаемся внушению.
Мне вспомнилась "Речь на стадионе" Иосифа Бродского. Он произнес ее в 1988 году перед выпускниками Мичиганского университета.
Бродский тысячу раз оговаривается, что, выступая перед "группой молодых разумно-эгоистичных душ накануне очень долгого странствия", надеется быть полезным не столько потому, что человеку его возраста положено быть хитрее "в шахматах существования", сколько потому, что он, по всей вероятности, устал от массы вещей, к которым молодые люди только еще стремятся.
Мудрость этой оговорки в том, что она освобождает слушающих от ответственности. К тому же мэтр не то что лучше и выше других, но, может быть, чуть хитрее. Это годится. Чужой хитростью только ленивый не воспользуется, тем более если она привела к столь очевидному результату.
Советы, которые он дает, по сути вполне соответствуют евангельским заповедям, но упаковка, упаковка совсем иная. Впрочем, дело не столько в упаковке, сколько в точном понимании человеческой психологии. Он не требует невозможного, не показывает подлую изнанку нашей природы, но лишь предлагает использовать существующие ресурсы для достижения собственного же душевного комфорта.
Например, совет сосредоточиться на точности своего языка и обращаться с языком так же, как со своим банковским счетом. Цель - внутреннее равновесие. Потому что накопление невысказанного должным образом может привести к неврозу.
Совет быть добрыми к своим родителям сопровождается такой оговоркой: "Я лишь хочу сказать: старайтесь не восставать против них, ибо, по всей вероятности, они умрут раньше вас, так что вы можете избавить себя по крайней мере от этого источника вины, если не горя".
И в других советах Бродский пластически соединяет соображения по-житейски прагматичные с предписанием духовной диеты. Надо быть скромным и говорить потише, потому что богатых и знаменитых - толпы и им там, наверху, очень тесно. К тому же чувство исключительности подрывает уникальность.
Не напрягая непомерностью требований, он с терапевтической предусмотрительностью предостерегает и от непомерных претензий, а стало быть, и будущих разочарований: "Всякий раз, когда вы в отчаянии или на грани отчаяния, когда у вас неприятности или затруднения, помните: это жизнь говорит с вами на единственном хорошо ей известном языке".
Кажется, это более гуманно, чем обещание рая небесного, тем паче земного, превращающее человека в заложника. Напротив, угождая себе, легче сохранить не только вкус к жизни, но и самоуважение. Впрочем, то же самое при определенных обстоятельствах более всего располагает ко сну.
* * *
Урок химии в средней школе.
Ученик: Тамара Ивановна! Вот мы смешали этот порошок с синенькой жидкостью, и все задымилось и стало кипеть. Почему?
Учительница: Реакция такая.
Вероятно, мы влюбляемся не в человека, а в его роль. В роль, которую мы воспринимаем как версию его личности. Ситуативная роль: тамада, начальник, любовник, душа компании, профессионал... Или, что почти одно и то же, роль, которую мы при неполноте впечатлений слепили ему, пользуясь материалом своего состояния и своих представлений.
Сам человек, как малёк, проскочил в слишком крупную ячейку нашего халтурно-сетевого восприятия. Даже в любви так.
Умру, а в темноте после меня будут еще некоторое время двигаться и фосфоресцировать слова или... молва. А меня не будет. В буквальном, не физическом смысле. Предметом прицела я еще могу остаться, но прицел будет размыт. Все будут стрелять вразброс, от живота. И попадут, конечно, в небо, как в копеечку. Выудят, например, из пещеры вчерашней молодости фразу:
- Никак не могу купить калоши. Всё уходит на жизнь.
В итоге остался человек без калош. Не человек без калош остался, а остался "человек без калош". Босая душа его убежала по тропинке, незамеченная. Неужели все мы так нечетко задуманы или же просто неумело построены?
От неточности, от приблизительности я задыхаюсь. Природа ведь неточной не бывает - это собственно наше изобретение.
Бывает ли нахальным клен? Бывает ли он пошлым? Так медово наливается к сентябрю, так прихорашивается. Попросился в текст и попал. Или стал героем песни.
У него с чувством жанра все в порядке. Это нам даны ум и совесть, чтобы сохранить себя в некотором жанровом равновесии.
В детстве это происходило как-то иначе. Мир там всегда живой, пустот не бывает, отсутствие знания с лихвой возмещается фантазией.
Моя знакомая долгие годы прожила с уверенностью, что есть на земле остров Зариба. Уже повзрослев, безуспешно искала его на карте, стыдясь признаться в своем невежестве.
Оказалось просто: в детстве все мы пели песни о Кубе. Была и такая: "Куба - любовь моя! Остров зари багровой..." В ее восприятии звуки слиплись и образовали несуществующий остров: "Остров Зариба гровой". Значение слова "гровой" было не интересно (мало ли непонятных слов), зато появился остров.
Так вот о жанре. Тибетская, кажется, мудрость: если у вас много болезней, значит, надо лечить позвоночник. Позвоночник поведения - чувство жанра. Или стиля. Что, практически, одно и то же. Так просто для понимания и так трудно в исполнении.
Вот я, например, написал: "Тибетская, кажется, мудрость". Мог бы и проверить, найти источник. Если бы я писал исследование, то так непременно и сделал бы. Но если точность - вежливость ученого, то убедительность - доблесть рассказчика.
Книга с цитатой лежит справа от меня, на стуле. Но я не загляну в нее и не перепроверю себя, и все эти оговорки делаю для того, чтобы сохранить жанр непреднамеренного разговора, в котором важнее точной информации эмоция и честность думания. Я не настаиваю, не сообщаю - разговариваю. Я не обязателен, но существен в той степени, в какой существенно мое переживание в момент произнесения или написания слов.
И так во всем. Жанр - это не то что абсолютная естественность, но непременно четко соблюдаемая условность. Это позволяет не только сообщить нечто, быть услышанным, но и, не ущемляя самолюбия собеседника, остаться самим собой. И - прав Пятигорский: "Не напоминает ли нам неустанно Судьба, что то, как наш разговор ведется, уже есть то, о чем он?"
* * *
Знаете ли вы, как объясняется слово "трущоба" в энциклопедическом словаре 1955 года? Это "грязные, тесно застроенные кварталы капиталист. города, в к-рых обитает беднота". Это я к тому процитировал с точностью до сокращений, что мы в пору моего послевоенного детства жили не в трущобах, поскольку жили при социализме.
А жили мы при этом в небывалой протяженности коридорах коммуналок, в бараках и вагонах. Жили нищей, гигиенически вредной, коллективистски сдавленной, отчаянно трудолюбивой жизнью. Такие социальные слои есть, вероятно, в любой стране. В чем же разница?
В том, я думаю, что этот социальный слой представлял собой практически весь народ. Нищие в капиталистической стране сознают свою обделенность. Мы же в большинстве своем были головокружительно счастливы. Счастливы и горды. Горды и благодарны. Взрослые кляли, конечно, выпив, начальство, но возвышенный смысл построения лучшего в мире общества ответственно и интимно (не только публично) принимали. А это совсем другая история.
Убежденных, идейных среди квартиросъемщиков не было. К таким относились с подозрением. Ощущалась в них какая-то человеческая порча и жажда личной выгоды. Кличка у них была - сознательные. Но вот эта внутренняя вера в правильность движения неблагоустроенного еще мира была у большинства.
Как же все-таки люди умудрялись сохранять себя, обложенные со всех сторон фальшивым и негибким социумом? Вспомню некоторые детали быта, стиль отношений... Может быть, это что-нибудь объяснит?
Жили бедно, но девочки каждый день меняли нашивные манжеты и воротнички выстиранные, отутюженные и накрахмаленные. Дырка в одежде вызывала насмешку, штопка была свидетельством самоуважения и порядка. Заштопывать умели тонко, иногда с элементами дизайна. Жеймо в фильме "Золушка" уверяла расстроенного Гарина, что она заштопает его воротничок так, что никто и не заметит. Советского покроя король был ребячески счастлив.
Банный день, прачечный день, день мытья полов. Обязательные мероприятия, которые ритмически организовывали жизнь, не давая ей попасться на рог тупо устроенного быта.
Стирали в общественных прачечных сами, записываясь в очередь. Это был большой день. Дома на столе по этому случаю стояла "маленькая".
Банный день - по расписанию семьи. Чистые рубашки после этого - знак еженедельного праздника. Кружка пива мужчинам, стакан газированной воды женщинам и детям. Если были деньги - с двойным сиропом.
Полы некрашеные мыли и натирали сухим веником. Занимались этим по графику. Кроме того, пол каждый день надо было подметать. Неподметенный пол - признак опасного неблагополучия. "Что это пол сегодня какой?.." - "Нюркина очередь".
Неубранная постель днем - нонсенс. Да и то, спали ведь иногда не только на раскладушках, но и на полу. Порядок был неизбежен.
Каждому полагалось иметь выходной костюм или платье, на которые месяцами откладывали деньги. А также одежду на каждый день. Выбор, конечно, более примитивный, чем на Западе, где уик-энд, присутствие, театр, прием и прочее требовали разных костюмов. Но главное ведь регламент, а за ним следили строго.
Коврики с лебедями, домотканые половики, герань на подоконнике, вышивки и макраме, оранжевый абажур из штапеля, семь слоников на этажерке - все это, как я теперь понимаю, было спасением от тоталитарного прессинга. Со слоников к тому же надо было регулярно вытирать пыль.
Репродукции музейных полотен на стенах. Неистребимая тяга к красоте, сознание причастности и компенсация за социальное неравенство. Борзая жадно смотрит на стол, уставленный блюдами с осетриной, балыками, сверкающими горами винограда и заморской птицей. В углу глаза борзой помещена белой краской точка. Почему-то было понятно, что собака дрожит.
При этом дома переодевались еще в старую обувь, а не в тапочки, о существовании которых наша промышленность, кажется, еще не знала. Девочки надевали домашние платьица, а не халатики. О мужских халатах и говорить не приходится. Когда сосед сочинил себе такой, подсмотрев до этого в каком-то чешском фильме, то сразу пошел под кличкой "придурок".
Что еще было трогательно? Между рамами окон была наложена вата. Ее украшали серебром от шоколада и цветными обрезками тетрадных обложек.
В кино и родители, и мы ходили несколько раз в году. У старух такого обычая не было. Однажды, правда, две бабки из нашей квартиры тоже собрались вместе со всеми пойти на что-то очень уж нашумевшее. Квартира впервые оставалась пустой. Стали искать ключ, а его нет. Тогда только выяснилось, что ключа от квартиры давно никто не видел - днем не было нужды, а ночью запирались изнутри на крюк. Все это, как и хозяйственная ритмичность, и рукоделие, и кампания по заготовке дров, и осеннее консервирование, отдает крестьянским бытом. Но горожане в большинстве своем и были вчерашними крестьянами.
Какие романы происходили в детстве! С вещами, например, и предметами. Помню голубой стеклянный куб, купленный мамой где-то по случаю. Сквозь него я любил рассматривать комнату и улицу через окно. Вещи, деревья и ватные облака - все переламывалось в гранях кубика и застывало, как в пантомиме, в бессильном желании что-то выразить. Я вертел кубик перед глазами, наслаждаясь послушным перепрыгиванием вещей.
Белые слоники с нашего немецкого радиоприемника покорно выскакивали в окно. В посеревшей листве купалась фарфоровая статуэтка балерины. К лицу балерины тянулся мордой пластмассовый олененок...
Над олененком оранжевой сферой зависал абажур, дергался, как на ниточке, угрожая накрыть собой весь этот голубой театр. Но так, однако, и не дотягивался ни до балерины, ни до слоников, так и не мог прекратить это театральное действо с непонятной подоплекой отношений.
Я откладывал кубик, и во мне тут же поселялась ревнивая тревога. Ведь театр продолжался теперь без меня. При этом было ощущение, что не я покинул его ради более интересной жизни, а меня выставили, чтобы я озирал теперь только скучное неподвижное притворство вещей.
С людьми было еще труднее.
Зрячие, как правило, не были добры. Им все бросалось в глаза, и ело их, ело... Ума не приложу, зачем они так во вред себе и другим использовали свою наблюдательность?
Слепые чаще всего были раздражительны. Их обиду можно понять. Понять можно, но я-то сам нечетко еще пробирался к свету, мне самому еще нужен был поводырь.
Слух слышащих был острее всего настроен на паузу, во время которой они сами смогли бы заговорить.
Глухонемые мне нравились, но они не слышали меня. Восторженно следили за моей мимикой и жестами и удалялись в конце концов в свой таинственно устроенный мир. Смысл их жестов увлекал меня, намекая на некую гармонию, которая была не рождена, но трудолюбиво выстроена в силу лишений и ущерба. Это притягивало, как вид незнакомого города, как блики невидимой зари. Но я чувствовал, что никогда не пойму истинного устройства их мира, а загадка его все же не была равна загадке любви. Не равна, нет, меньше...
Среди людей, правда, были еще и кумиры. Их присутствие рождало зависть и веселье, восторг и трепет, обещание ненапрасности жизни и волю к личному рекорду.
Павел Иванович был доктором биологии. Он посматривал на меня из-под нависающих бровей весело и что-то рассказывал то про Германию, то про Китай, то о том, почему вишня жидовская является разновидностью вишни перуанской. Мне нравился его надтреснутый бронзовый голос, манера закидывать голову при смехе и хлопать себя по колену.
Почему-то помню фразу:
"Что же меня убеждать, например, что сероводорода нет, когда, если пукнуть, я первый ощущаю его запах". Наверное, оттого запомнил, что никто даже в шутку не укорил Павла Ивановича за этот детский прозаизм.
У нас в коммуналке было принято держаться более чинно. Эта чинная корочка проламывалась только в периоды ссор. А здесь какая-то особая мера свободы, в которой почему-то невозможны были крики и ругань.
Но больше всего поражало, что Павел Иванович, по всей видимости, считал меня стоiящим собеседником. Он разговаривал со мной не только потому, что ему вообще нравилось разговаривать, но ради того, чтобы именно от меня услышать что-нибудь любопытное. Услышав, он всегда искренне смеялся и радовался, и ему не терпелось тут же пересказать это другим.
Поскольку "любопытное" он обнаруживал всегда и в самых неожиданных местах, мне не приходилось напрягаться, чтобы показать себя, и я мог его с удовольствием часами слушать. Было лестно, что он разговаривал со мной не из снисходительности, а из интереса.
Тогда только что прошел фильм-опера "Евгений Онегин". Мы смотрели его вместе.
- И кого же тебе больше в этой истории жалко? - спросил Павел Иванович, когда мы вышли.
- Онегина, - ответил я неожиданно для себя.
Павел Иванович зазвенел смехом:
- Ты, брат, не иначе, родственную душу пожалел.
Да, детская потребность в кумире сильнее голода.
Было у меня два брата. Средний, всячески унижая за математическую тупость, кричал на меня и даже, кажется, побивал. Я боялся его, и напрасно, потому что расстроенная фисгармония его души таила в себе необыкновенную доброту.
Старший был снисходителен к моему недоумству, помогал решать задачки, катал на саночках. Его терпимость была, похоже, формой равнодушия. Биологического.
Средний был страстен, зол. Он любил, если и не меня, то математику. Старший же любил лишь то, название чего мне неинтересно. Свою жену, например, властную и себялюбивую, которая с пеленок знала, как правильно жить, а слово "не знаю" не знала. Возможно, мой кумир тоже нуждался в авторитете.
Но я поставил на него. Быть может, даже проиграл. Хотя с братьями какой проигрыш? Но решимость ставки в любом случае важнее, чем выигрыш. К тому же в таких делах всегда ставят, как правило, не на того.
Средний дразнил меня: "От Коли ни возьмись..." Откуда я знал, что это Крылов? Я страдал. Он веселился. Я любил. Он, похоже, любил тоже.
В мрачном послесловии моей жизни, быть может, именно этот брат есть мой главный, не только родственно, но душевно близкий герой. Но кумиром был другой. И это никому не в укор и не в заслугу. Просто место это есть, и оно должно быть занято.
Кроме вещей, людей и кумиров были и еще существа, которые определяли... Не знаю, как бы это сказать...
Зимой у меня обнаружили порок сердца, следствие перенесенного на ногах гриппа. Три месяца пролежал я в постели, не чувствуя даже легкого недомогания, каждую минуту мечтая вскочить и пробежаться по комнате.
Комната, в которой я лежал, была длинная и темная. Угол у печки отгораживался вишневой занавеской с белыми цветами. За ней стояла изъеденная жучком фисгармония. Как раз перед болезнью я упросил родителей забрать ее у соседей, собиравшихся выбросить инструмент на чердак.
Музыка представлялась мне чем-то вроде темного моря, в котором я хотел плыть, не мечтая о береге, успокоении и участии человека. Да, я хотел отказаться от всякого человеческого участия, я чувствовал в себе силы быть свободным, я, которого обещали привязать к постели веревками, если я попытаюсь еще хоть один раз покинуть постель без разрешения.
Скорее всего, именно тогда я был близок к истине, хотя дело закончилось средним музыкальным образованием, бренчанием на гитаре в утомленной к утру компании, а путь оказался усеян подавленными гроздьями всяческих отношений. Но это другая история.
Так вот, по ночам из-за вишневой занавески ко мне выходил глиняный лысый доктор. Он подолгу разговаривал со мной, брал меня за руку, и мне казалось, что этот огромный улыбающийся доктор влечет меня к смерти.
Ключ ко многим фантазиям и видениям детства утерян навсегда. Не знаю, почему это был доктор, почему он был глиняный. Да и глиняный ли? Если и глиняный, то до обжига глины, пока она еще легко поддается деформации: собрать морщинки на лбу, улыбнуться, совершить плавное движение кистью руки. Нет, он был, конечно, живой, не глиняный. Но вот почему я боялся его? Ведь он был добр...
Был еще в детстве я сам по себе, и этого было больше всего. Ну, может быть, не совсем сам по себе, потому что ощущение, что я исполняю чью-то волю, никогда в детстве не покидало меня (позже, напротив, эти состояния надо было ловить). О Боге я, разумеется, имел самые смутные представления, но, вероятно, речь идет о Нем. Однако это был все же я сам, даже слишком сам, если иметь в виду, что, пусть смутное и не выраженное, представление о существовании высшей воли в меня все же было вложено.
Я, разумеется, чтил того, кто придумал жизнь и меня в ней. Но если Бог скажет "нет", когда я всей силой своей интуитивной убежденности уже успел сказать "да", то, значит, он просто ошибся. Он остается все равно Бог, но ведь всякое бывает. А я все равно буду жить так, как я живу. Не потому, что я больше Него знаю, а потому что именно Он так мне положил.
Может быть, забыл?.. У Него и так дел много. Но я ведь и шепот слышу.
Воспитывать бы детей так, чтобы в тисках воспитательской суровости их глаза покрывала не злость и обида ущемленного, а чтобы расцветала в них мечта о летнем ветре и видение необъятного простора, который они преодолеют, когда наконец отпустят.
Но ведь никогда не отпустят. Мы-то знаем. А потому заблаговременно причитаем и поглаживаем гадкого утенка: "Красавец, лебедь мой..."
И правильно. Обещания будущего расцвета, быть может, самая питательная пища. С чем, к сожалению, первыми согласятся коммунисты.
Но другого выхода нет. На все возрасты и времена - один рецепт. Приласкай меня бескорыстно, и я тебе отвечу такой мерой сокрытого пока от меня самого дара. А иначе затеряюсь в темных, неизвестно кем контролируемых переулках и поминай, как звали, вариантов еще больше, чем на свободе.
Ждать пользы от ребенка глупо. Быть обаятельным неперспективно: он скоро вырастет, изменятся масштабы и пристрастия. Даже имя твое может выпасть из его памяти.
* * *
Ребенок восхищается ясным ответом, но душой тянется к абсурду. Взрыв пока еще ближе ему, чем храм. Для него весь мир в комплоте, смысл интриги еще непонятен, роль Спасителя дарована ему, но в этом даже самому себе боязно признаться. Он искусственно подогревает тайну, длит бессмыслицу. Чем она очевиднее, тем огромней предстоящее открытие. Он хохочет. Солнце только еще встало над горизонтом. Тени огромны. Его - больше всех.
Бессмыслица продуктовыми муравьями щекочет мозг. Он еще такой маленький, что может обнять жалостью целый город. Смысл - игрушка взрослых. А мы играем?
Из школьной записной книжки: "В тебе еще достаточно хаоса, чтобы родить собственную звезду". Ф. Ницше.
Классно! Вот только за что его любил Гитлер?
Мертворожденные репутации, карманные чиновники, правдолюбцы-демагоги и гебисты-разоблачители, ангажированные нищие... Партийный сутенер, жертвующий деньги на марципановые столичные храмы. Наконец, наши новые безымянные герои проститутки и киллеры.
В начале века на одном из религиозно-философских собраний князь Волконский поставил вопрос о непозволительности утеснений за веру. Собравшиеся энергично поддержали: Христос и наказание его святым именем - несовместимы. Присутствовавший на собрании Розанов записал: "Сердце мое сейчас же защемила ужасная боль при мысли, что вот еще венок из мирт на увенчанное уже чело, и опять забвение тех, которые уже фактически замучены. Так всегда сплетается "история христианства", что если в ней являются около роз шипы, то шипы эти относятся не к тому же растению, а к какому-то с ним соседнему... Так что оно имеет преимущества и колоть и вместе имеет славу только роз, благоухания приятности".
Сердечно принимать идею - свойство вечно правых. И это сердечное служение всегда сопряжено с насилием. Даже если это идея ненасилия. Пример тому семейные драмы Льва Толстого и Махатмы Ганди. Впрочем, искать примеры этого в чужих жизнях - занятие малодушное.
* * *
В молодости каждый нуждается в научении и примере. Кто не заводил хоть однажды тетрадку для стихов или афоризмов? Они были даже у законченных парадоксалистов и циников. Только в них вносились изречения не Монтеня или Грамши, а, например, Паскаля, Вольтера или Бернарда Шоу. Неплох также Оскар Уайльд. Например: "Приличия? Я поставил своей целью довести ваши "приличия" до неприличия, но если этого мало, я доведу их до преступления". В чужом эпатаже можно, как минимум, найти авторитетное оправдание собственного.
На выстраивание индивидуальных норм поведения у человека уходит едва ли не треть жизни. Но это не значит ведь, что все эти годы он живет чужими правилами и предписаниями, а потом чудесным образом пробуждается от гипноза и начинает жить по-своему.
В детстве мы живем нормами не просто усвоенными, но присвоенными, поскольку, хотя выработаны они не нами, мы их считаем своими. Потому что познание в детстве происходит через любовь, а любовь - всегда присваивание. Человек вообще не способен полюбить чужое (даже чужую мысль), пока не осознал это как свое, пока не присвоил.
Вот почему многое из усвоенного нами в юности, а особенно в детстве, остается на всю жизнь и составляет иррациональную основу взрослого поведения. Мы много жили, выстрадали свой способ общения с миром, но эти заветы и нормы навечно вписались в рисунок нашего поведения.
Иногда, вспоминая, говорим: "В детстве мы с мамой... Однажды отец в подобной ситуации... У нас во дворе считалось..." Но чаще и вспомнить ничего не можем, и самый тонкий психоаналитик не сможет отделить в нас индивидуально выработанное от бессознательно усвоенного.
Разумеется, объяснять все наши беды только утерей преемственности опыта было бы смешно, как вообще не стоит переоценивать эффективность любого воспитания или, скажем, влияния искусства. И печалиться, что вот, мол, было явление Христа, были Рафаэль, Шекспир, Моцарт, Пушкин, Лев Толстой, а люди и мир не стали лучше, все равно что поливать слезами вытоптанную дорогу. На это обычно отвечают, что религия и культура все же удерживают человечество на краю бездны, которая, заметим, все ближе.
И то и другое - пустые разговоры. Хотя бы потому, что красота никогда не намеревалась спасти мир, целомудрие или достоинство не имели цели, а искусство не призвано воспитывать. Все это следствия потребности, а не умысла. Разбудить эту потребность в другом - вот все, что может сделать один человек для другого. Или не может.
Интересно, что всякие поучения мы отвергаем в любом возрасте. Они всегда укор и указание на то, что есть некая норма, которой ты не соответствуешь. Авторитет поучающего не помогает делу. Так, Толстой много навредил себе в глазах человечества, которое оказалось чертовски самолюбивым и обидчиво пошло в другую от него сторону. Его дневники значительно более действенны и воспитательны, как всякий пример личного страдания.
Поучающий, кроме всего прочего, как бы заведомо выше ученика. Во всех отношениях положение не слишком удобное для беседы. Впрочем, поучение беседы и не предполагает.
Совет - другое дело. Главное его достоинство - необязательность. При свободе выбора мы становимся более сообразительными и легче поддаемся внушению.
Мне вспомнилась "Речь на стадионе" Иосифа Бродского. Он произнес ее в 1988 году перед выпускниками Мичиганского университета.
Бродский тысячу раз оговаривается, что, выступая перед "группой молодых разумно-эгоистичных душ накануне очень долгого странствия", надеется быть полезным не столько потому, что человеку его возраста положено быть хитрее "в шахматах существования", сколько потому, что он, по всей вероятности, устал от массы вещей, к которым молодые люди только еще стремятся.
Мудрость этой оговорки в том, что она освобождает слушающих от ответственности. К тому же мэтр не то что лучше и выше других, но, может быть, чуть хитрее. Это годится. Чужой хитростью только ленивый не воспользуется, тем более если она привела к столь очевидному результату.
Советы, которые он дает, по сути вполне соответствуют евангельским заповедям, но упаковка, упаковка совсем иная. Впрочем, дело не столько в упаковке, сколько в точном понимании человеческой психологии. Он не требует невозможного, не показывает подлую изнанку нашей природы, но лишь предлагает использовать существующие ресурсы для достижения собственного же душевного комфорта.
Например, совет сосредоточиться на точности своего языка и обращаться с языком так же, как со своим банковским счетом. Цель - внутреннее равновесие. Потому что накопление невысказанного должным образом может привести к неврозу.
Совет быть добрыми к своим родителям сопровождается такой оговоркой: "Я лишь хочу сказать: старайтесь не восставать против них, ибо, по всей вероятности, они умрут раньше вас, так что вы можете избавить себя по крайней мере от этого источника вины, если не горя".
И в других советах Бродский пластически соединяет соображения по-житейски прагматичные с предписанием духовной диеты. Надо быть скромным и говорить потише, потому что богатых и знаменитых - толпы и им там, наверху, очень тесно. К тому же чувство исключительности подрывает уникальность.
Не напрягая непомерностью требований, он с терапевтической предусмотрительностью предостерегает и от непомерных претензий, а стало быть, и будущих разочарований: "Всякий раз, когда вы в отчаянии или на грани отчаяния, когда у вас неприятности или затруднения, помните: это жизнь говорит с вами на единственном хорошо ей известном языке".
Кажется, это более гуманно, чем обещание рая небесного, тем паче земного, превращающее человека в заложника. Напротив, угождая себе, легче сохранить не только вкус к жизни, но и самоуважение. Впрочем, то же самое при определенных обстоятельствах более всего располагает ко сну.
* * *
Урок химии в средней школе.
Ученик: Тамара Ивановна! Вот мы смешали этот порошок с синенькой жидкостью, и все задымилось и стало кипеть. Почему?
Учительница: Реакция такая.
Вероятно, мы влюбляемся не в человека, а в его роль. В роль, которую мы воспринимаем как версию его личности. Ситуативная роль: тамада, начальник, любовник, душа компании, профессионал... Или, что почти одно и то же, роль, которую мы при неполноте впечатлений слепили ему, пользуясь материалом своего состояния и своих представлений.
Сам человек, как малёк, проскочил в слишком крупную ячейку нашего халтурно-сетевого восприятия. Даже в любви так.
Умру, а в темноте после меня будут еще некоторое время двигаться и фосфоресцировать слова или... молва. А меня не будет. В буквальном, не физическом смысле. Предметом прицела я еще могу остаться, но прицел будет размыт. Все будут стрелять вразброс, от живота. И попадут, конечно, в небо, как в копеечку. Выудят, например, из пещеры вчерашней молодости фразу:
- Никак не могу купить калоши. Всё уходит на жизнь.
В итоге остался человек без калош. Не человек без калош остался, а остался "человек без калош". Босая душа его убежала по тропинке, незамеченная. Неужели все мы так нечетко задуманы или же просто неумело построены?
От неточности, от приблизительности я задыхаюсь. Природа ведь неточной не бывает - это собственно наше изобретение.
Бывает ли нахальным клен? Бывает ли он пошлым? Так медово наливается к сентябрю, так прихорашивается. Попросился в текст и попал. Или стал героем песни.
У него с чувством жанра все в порядке. Это нам даны ум и совесть, чтобы сохранить себя в некотором жанровом равновесии.
В детстве это происходило как-то иначе. Мир там всегда живой, пустот не бывает, отсутствие знания с лихвой возмещается фантазией.
Моя знакомая долгие годы прожила с уверенностью, что есть на земле остров Зариба. Уже повзрослев, безуспешно искала его на карте, стыдясь признаться в своем невежестве.
Оказалось просто: в детстве все мы пели песни о Кубе. Была и такая: "Куба - любовь моя! Остров зари багровой..." В ее восприятии звуки слиплись и образовали несуществующий остров: "Остров Зариба гровой". Значение слова "гровой" было не интересно (мало ли непонятных слов), зато появился остров.
Так вот о жанре. Тибетская, кажется, мудрость: если у вас много болезней, значит, надо лечить позвоночник. Позвоночник поведения - чувство жанра. Или стиля. Что, практически, одно и то же. Так просто для понимания и так трудно в исполнении.
Вот я, например, написал: "Тибетская, кажется, мудрость". Мог бы и проверить, найти источник. Если бы я писал исследование, то так непременно и сделал бы. Но если точность - вежливость ученого, то убедительность - доблесть рассказчика.
Книга с цитатой лежит справа от меня, на стуле. Но я не загляну в нее и не перепроверю себя, и все эти оговорки делаю для того, чтобы сохранить жанр непреднамеренного разговора, в котором важнее точной информации эмоция и честность думания. Я не настаиваю, не сообщаю - разговариваю. Я не обязателен, но существен в той степени, в какой существенно мое переживание в момент произнесения или написания слов.
И так во всем. Жанр - это не то что абсолютная естественность, но непременно четко соблюдаемая условность. Это позволяет не только сообщить нечто, быть услышанным, но и, не ущемляя самолюбия собеседника, остаться самим собой. И - прав Пятигорский: "Не напоминает ли нам неустанно Судьба, что то, как наш разговор ведется, уже есть то, о чем он?"
* * *
Знаете ли вы, как объясняется слово "трущоба" в энциклопедическом словаре 1955 года? Это "грязные, тесно застроенные кварталы капиталист. города, в к-рых обитает беднота". Это я к тому процитировал с точностью до сокращений, что мы в пору моего послевоенного детства жили не в трущобах, поскольку жили при социализме.
А жили мы при этом в небывалой протяженности коридорах коммуналок, в бараках и вагонах. Жили нищей, гигиенически вредной, коллективистски сдавленной, отчаянно трудолюбивой жизнью. Такие социальные слои есть, вероятно, в любой стране. В чем же разница?
В том, я думаю, что этот социальный слой представлял собой практически весь народ. Нищие в капиталистической стране сознают свою обделенность. Мы же в большинстве своем были головокружительно счастливы. Счастливы и горды. Горды и благодарны. Взрослые кляли, конечно, выпив, начальство, но возвышенный смысл построения лучшего в мире общества ответственно и интимно (не только публично) принимали. А это совсем другая история.
Убежденных, идейных среди квартиросъемщиков не было. К таким относились с подозрением. Ощущалась в них какая-то человеческая порча и жажда личной выгоды. Кличка у них была - сознательные. Но вот эта внутренняя вера в правильность движения неблагоустроенного еще мира была у большинства.
Как же все-таки люди умудрялись сохранять себя, обложенные со всех сторон фальшивым и негибким социумом? Вспомню некоторые детали быта, стиль отношений... Может быть, это что-нибудь объяснит?
Жили бедно, но девочки каждый день меняли нашивные манжеты и воротнички выстиранные, отутюженные и накрахмаленные. Дырка в одежде вызывала насмешку, штопка была свидетельством самоуважения и порядка. Заштопывать умели тонко, иногда с элементами дизайна. Жеймо в фильме "Золушка" уверяла расстроенного Гарина, что она заштопает его воротничок так, что никто и не заметит. Советского покроя король был ребячески счастлив.
Банный день, прачечный день, день мытья полов. Обязательные мероприятия, которые ритмически организовывали жизнь, не давая ей попасться на рог тупо устроенного быта.
Стирали в общественных прачечных сами, записываясь в очередь. Это был большой день. Дома на столе по этому случаю стояла "маленькая".
Банный день - по расписанию семьи. Чистые рубашки после этого - знак еженедельного праздника. Кружка пива мужчинам, стакан газированной воды женщинам и детям. Если были деньги - с двойным сиропом.
Полы некрашеные мыли и натирали сухим веником. Занимались этим по графику. Кроме того, пол каждый день надо было подметать. Неподметенный пол - признак опасного неблагополучия. "Что это пол сегодня какой?.." - "Нюркина очередь".
Неубранная постель днем - нонсенс. Да и то, спали ведь иногда не только на раскладушках, но и на полу. Порядок был неизбежен.
Каждому полагалось иметь выходной костюм или платье, на которые месяцами откладывали деньги. А также одежду на каждый день. Выбор, конечно, более примитивный, чем на Западе, где уик-энд, присутствие, театр, прием и прочее требовали разных костюмов. Но главное ведь регламент, а за ним следили строго.
Коврики с лебедями, домотканые половики, герань на подоконнике, вышивки и макраме, оранжевый абажур из штапеля, семь слоников на этажерке - все это, как я теперь понимаю, было спасением от тоталитарного прессинга. Со слоников к тому же надо было регулярно вытирать пыль.
Репродукции музейных полотен на стенах. Неистребимая тяга к красоте, сознание причастности и компенсация за социальное неравенство. Борзая жадно смотрит на стол, уставленный блюдами с осетриной, балыками, сверкающими горами винограда и заморской птицей. В углу глаза борзой помещена белой краской точка. Почему-то было понятно, что собака дрожит.
При этом дома переодевались еще в старую обувь, а не в тапочки, о существовании которых наша промышленность, кажется, еще не знала. Девочки надевали домашние платьица, а не халатики. О мужских халатах и говорить не приходится. Когда сосед сочинил себе такой, подсмотрев до этого в каком-то чешском фильме, то сразу пошел под кличкой "придурок".
Что еще было трогательно? Между рамами окон была наложена вата. Ее украшали серебром от шоколада и цветными обрезками тетрадных обложек.
В кино и родители, и мы ходили несколько раз в году. У старух такого обычая не было. Однажды, правда, две бабки из нашей квартиры тоже собрались вместе со всеми пойти на что-то очень уж нашумевшее. Квартира впервые оставалась пустой. Стали искать ключ, а его нет. Тогда только выяснилось, что ключа от квартиры давно никто не видел - днем не было нужды, а ночью запирались изнутри на крюк. Все это, как и хозяйственная ритмичность, и рукоделие, и кампания по заготовке дров, и осеннее консервирование, отдает крестьянским бытом. Но горожане в большинстве своем и были вчерашними крестьянами.
Какие романы происходили в детстве! С вещами, например, и предметами. Помню голубой стеклянный куб, купленный мамой где-то по случаю. Сквозь него я любил рассматривать комнату и улицу через окно. Вещи, деревья и ватные облака - все переламывалось в гранях кубика и застывало, как в пантомиме, в бессильном желании что-то выразить. Я вертел кубик перед глазами, наслаждаясь послушным перепрыгиванием вещей.
Белые слоники с нашего немецкого радиоприемника покорно выскакивали в окно. В посеревшей листве купалась фарфоровая статуэтка балерины. К лицу балерины тянулся мордой пластмассовый олененок...
Над олененком оранжевой сферой зависал абажур, дергался, как на ниточке, угрожая накрыть собой весь этот голубой театр. Но так, однако, и не дотягивался ни до балерины, ни до слоников, так и не мог прекратить это театральное действо с непонятной подоплекой отношений.
Я откладывал кубик, и во мне тут же поселялась ревнивая тревога. Ведь театр продолжался теперь без меня. При этом было ощущение, что не я покинул его ради более интересной жизни, а меня выставили, чтобы я озирал теперь только скучное неподвижное притворство вещей.
С людьми было еще труднее.
Зрячие, как правило, не были добры. Им все бросалось в глаза, и ело их, ело... Ума не приложу, зачем они так во вред себе и другим использовали свою наблюдательность?
Слепые чаще всего были раздражительны. Их обиду можно понять. Понять можно, но я-то сам нечетко еще пробирался к свету, мне самому еще нужен был поводырь.
Слух слышащих был острее всего настроен на паузу, во время которой они сами смогли бы заговорить.
Глухонемые мне нравились, но они не слышали меня. Восторженно следили за моей мимикой и жестами и удалялись в конце концов в свой таинственно устроенный мир. Смысл их жестов увлекал меня, намекая на некую гармонию, которая была не рождена, но трудолюбиво выстроена в силу лишений и ущерба. Это притягивало, как вид незнакомого города, как блики невидимой зари. Но я чувствовал, что никогда не пойму истинного устройства их мира, а загадка его все же не была равна загадке любви. Не равна, нет, меньше...
Среди людей, правда, были еще и кумиры. Их присутствие рождало зависть и веселье, восторг и трепет, обещание ненапрасности жизни и волю к личному рекорду.
Павел Иванович был доктором биологии. Он посматривал на меня из-под нависающих бровей весело и что-то рассказывал то про Германию, то про Китай, то о том, почему вишня жидовская является разновидностью вишни перуанской. Мне нравился его надтреснутый бронзовый голос, манера закидывать голову при смехе и хлопать себя по колену.
Почему-то помню фразу:
"Что же меня убеждать, например, что сероводорода нет, когда, если пукнуть, я первый ощущаю его запах". Наверное, оттого запомнил, что никто даже в шутку не укорил Павла Ивановича за этот детский прозаизм.
У нас в коммуналке было принято держаться более чинно. Эта чинная корочка проламывалась только в периоды ссор. А здесь какая-то особая мера свободы, в которой почему-то невозможны были крики и ругань.
Но больше всего поражало, что Павел Иванович, по всей видимости, считал меня стоiящим собеседником. Он разговаривал со мной не только потому, что ему вообще нравилось разговаривать, но ради того, чтобы именно от меня услышать что-нибудь любопытное. Услышав, он всегда искренне смеялся и радовался, и ему не терпелось тут же пересказать это другим.
Поскольку "любопытное" он обнаруживал всегда и в самых неожиданных местах, мне не приходилось напрягаться, чтобы показать себя, и я мог его с удовольствием часами слушать. Было лестно, что он разговаривал со мной не из снисходительности, а из интереса.
Тогда только что прошел фильм-опера "Евгений Онегин". Мы смотрели его вместе.
- И кого же тебе больше в этой истории жалко? - спросил Павел Иванович, когда мы вышли.
- Онегина, - ответил я неожиданно для себя.
Павел Иванович зазвенел смехом:
- Ты, брат, не иначе, родственную душу пожалел.
Да, детская потребность в кумире сильнее голода.
Было у меня два брата. Средний, всячески унижая за математическую тупость, кричал на меня и даже, кажется, побивал. Я боялся его, и напрасно, потому что расстроенная фисгармония его души таила в себе необыкновенную доброту.
Старший был снисходителен к моему недоумству, помогал решать задачки, катал на саночках. Его терпимость была, похоже, формой равнодушия. Биологического.
Средний был страстен, зол. Он любил, если и не меня, то математику. Старший же любил лишь то, название чего мне неинтересно. Свою жену, например, властную и себялюбивую, которая с пеленок знала, как правильно жить, а слово "не знаю" не знала. Возможно, мой кумир тоже нуждался в авторитете.
Но я поставил на него. Быть может, даже проиграл. Хотя с братьями какой проигрыш? Но решимость ставки в любом случае важнее, чем выигрыш. К тому же в таких делах всегда ставят, как правило, не на того.
Средний дразнил меня: "От Коли ни возьмись..." Откуда я знал, что это Крылов? Я страдал. Он веселился. Я любил. Он, похоже, любил тоже.
В мрачном послесловии моей жизни, быть может, именно этот брат есть мой главный, не только родственно, но душевно близкий герой. Но кумиром был другой. И это никому не в укор и не в заслугу. Просто место это есть, и оно должно быть занято.
Кроме вещей, людей и кумиров были и еще существа, которые определяли... Не знаю, как бы это сказать...
Зимой у меня обнаружили порок сердца, следствие перенесенного на ногах гриппа. Три месяца пролежал я в постели, не чувствуя даже легкого недомогания, каждую минуту мечтая вскочить и пробежаться по комнате.
Комната, в которой я лежал, была длинная и темная. Угол у печки отгораживался вишневой занавеской с белыми цветами. За ней стояла изъеденная жучком фисгармония. Как раз перед болезнью я упросил родителей забрать ее у соседей, собиравшихся выбросить инструмент на чердак.
Музыка представлялась мне чем-то вроде темного моря, в котором я хотел плыть, не мечтая о береге, успокоении и участии человека. Да, я хотел отказаться от всякого человеческого участия, я чувствовал в себе силы быть свободным, я, которого обещали привязать к постели веревками, если я попытаюсь еще хоть один раз покинуть постель без разрешения.
Скорее всего, именно тогда я был близок к истине, хотя дело закончилось средним музыкальным образованием, бренчанием на гитаре в утомленной к утру компании, а путь оказался усеян подавленными гроздьями всяческих отношений. Но это другая история.
Так вот, по ночам из-за вишневой занавески ко мне выходил глиняный лысый доктор. Он подолгу разговаривал со мной, брал меня за руку, и мне казалось, что этот огромный улыбающийся доктор влечет меня к смерти.
Ключ ко многим фантазиям и видениям детства утерян навсегда. Не знаю, почему это был доктор, почему он был глиняный. Да и глиняный ли? Если и глиняный, то до обжига глины, пока она еще легко поддается деформации: собрать морщинки на лбу, улыбнуться, совершить плавное движение кистью руки. Нет, он был, конечно, живой, не глиняный. Но вот почему я боялся его? Ведь он был добр...
Был еще в детстве я сам по себе, и этого было больше всего. Ну, может быть, не совсем сам по себе, потому что ощущение, что я исполняю чью-то волю, никогда в детстве не покидало меня (позже, напротив, эти состояния надо было ловить). О Боге я, разумеется, имел самые смутные представления, но, вероятно, речь идет о Нем. Однако это был все же я сам, даже слишком сам, если иметь в виду, что, пусть смутное и не выраженное, представление о существовании высшей воли в меня все же было вложено.
Я, разумеется, чтил того, кто придумал жизнь и меня в ней. Но если Бог скажет "нет", когда я всей силой своей интуитивной убежденности уже успел сказать "да", то, значит, он просто ошибся. Он остается все равно Бог, но ведь всякое бывает. А я все равно буду жить так, как я живу. Не потому, что я больше Него знаю, а потому что именно Он так мне положил.
Может быть, забыл?.. У Него и так дел много. Но я ведь и шепот слышу.
Воспитывать бы детей так, чтобы в тисках воспитательской суровости их глаза покрывала не злость и обида ущемленного, а чтобы расцветала в них мечта о летнем ветре и видение необъятного простора, который они преодолеют, когда наконец отпустят.
Но ведь никогда не отпустят. Мы-то знаем. А потому заблаговременно причитаем и поглаживаем гадкого утенка: "Красавец, лебедь мой..."
И правильно. Обещания будущего расцвета, быть может, самая питательная пища. С чем, к сожалению, первыми согласятся коммунисты.
Но другого выхода нет. На все возрасты и времена - один рецепт. Приласкай меня бескорыстно, и я тебе отвечу такой мерой сокрытого пока от меня самого дара. А иначе затеряюсь в темных, неизвестно кем контролируемых переулках и поминай, как звали, вариантов еще больше, чем на свободе.
Ждать пользы от ребенка глупо. Быть обаятельным неперспективно: он скоро вырастет, изменятся масштабы и пристрастия. Даже имя твое может выпасть из его памяти.
* * *
Ребенок восхищается ясным ответом, но душой тянется к абсурду. Взрыв пока еще ближе ему, чем храм. Для него весь мир в комплоте, смысл интриги еще непонятен, роль Спасителя дарована ему, но в этом даже самому себе боязно признаться. Он искусственно подогревает тайну, длит бессмыслицу. Чем она очевиднее, тем огромней предстоящее открытие. Он хохочет. Солнце только еще встало над горизонтом. Тени огромны. Его - больше всех.
Бессмыслица продуктовыми муравьями щекочет мозг. Он еще такой маленький, что может обнять жалостью целый город. Смысл - игрушка взрослых. А мы играем?
Из школьной записной книжки: "В тебе еще достаточно хаоса, чтобы родить собственную звезду". Ф. Ницше.
Классно! Вот только за что его любил Гитлер?
Мертворожденные репутации, карманные чиновники, правдолюбцы-демагоги и гебисты-разоблачители, ангажированные нищие... Партийный сутенер, жертвующий деньги на марципановые столичные храмы. Наконец, наши новые безымянные герои проститутки и киллеры.