Страница:
Еще – ой, не скоро – я своему ребенку в глотку буду глядеть, молоко кипятить, мед от днища банки трясущейся от страха рукой отколупывать.
Еще меня самое – пекут, и подхожу я тестом на опаре, и румянюсь со всех сторон, и Адамова, Евина глина обжигается в печи, то оглашенно пылкой, то смертно ледяной.
Еще не стою я на коленях – в снегу, в комьях мерзлой грязи – перед отцовой могилой, затерянной в декабрьских полях. Не чую в гортани, сведенной судорогой позднего рыданья, под праздным, вельми много болтавшим чушь языком, жалкий столовский студень со свеклой закрашенным хреном и черствые – дурные – «с котятами!..» – сиротские пирожки поминок, их черный рис, их казенный компот, их ртутно горящую в зеленых глупых бутылях, слепую водку, от которой немеют лоб и пальцы, как от хирургической анестезии, – хоть режьте, ничего не почувствую, – нет, чувствую, все – с болью. С кровью. С любовью. Чувствую все, вижу. Светлую улыбку отца в гробу; «он – в Раю!..» – глухо, сотрясаясь от сухих слез, шепчет мама. Красный кумач и трубную медь зимних похорон. И то, как на ремнях могильщики опускали гроб в ямину, а земляные срезы были рыжи, золотисты, – как красивый, из ведра, на солнечном Мытном рынке, огромный груздь, – и я рванулась вперед, сжала кулаки и твердо подумала, жестко, что вот ЭТИМ, только ЭТИМ все и кончилось – вся жизнь, огромная, дымная, залитая Солнцем всклянь, шумная, любовная, вкусная, с поцелуйчиками – после стопочек муската либо хереса – в сладкие вишневые губы матери моей, с полночной рыбной ловлей, с художническими пьянками-гулянками, когда всего откушавшие и хлебнувшие – и грибков, и зельца, и расстегаев, и перцовки – заросшие лесными бородами художники, с пылающими безумьем глазами, орали на весь опьяневший с ними вместе подлунный мир:
Он упокоится там, Господи.
И я никогда не узнаю, какую еду…
Он проглотил мед и слабо шевельнул рукой, и этот жест означал: уйди от меня, человек, оставь меня наедине с собой. Все. Я не хочу никого.
В палате было темно. Тьма обступала. Тьма обнимала нежно и неуклонно. Морозные узоры вились, цвели по стеклу – стоял лютый декабрь, а он раздумался о весне, зачем. Увидел внутри себя синее небо. Синий цвет. Да, как он любил синий цвет. Он всегда разбавлял белилами густой, почти черный ультрамарин на палитре, и из-под кисти вырывался сноп синих лучей, и он гроздьями, ляпами бросал, швырял синие лучи на белый грунтованный холст. Когда он умрет, никто не займется его холстами, – пронизала яркая, грубая мысль. Никому не будет нужна синяя кровь сердца его. Эти нарисованные синие озера и реки; эти синие купола с золотыми крестами и звездами над слепяще-синими снегами – как много раз он писал их с натуры. И по памяти, бывало.
Нет, весна еще далеко. Он умирает зимой, ледяною зимой. Лютость зимы безгранична. Он так и знал, он предчувствовал, что уйдет зимой. Плохо хоронить зимой, трудно. А на поминках все набросятся на водку, будут согреваться, согреются и будут, краснорожие, смеяться, а не плакать. Как все просто, Боже. Как все страшно. И его жена, с которой он прожил тридцать лет – или больше?.. – поднимет граненый стакан и скажет громкую речь, благодарность выскажет: спасибо, мол, что пришли, помогли, простились, почтили память. А где будет дочь?.. А дочь будет тут же. Как много своей крови, и красной и синей, и белой и золотой, он вбрызнул в нее. Неужели она его не повторит?! Не сделает того, что он не смог, не успел сделать?!
Она сделает. Он верит в нее. Она забудет обиходить его холсты, но она продолжит то, что он начал. И доведет его дело до конца.
Ах, дочь, родная, обернула бы ты мое бездыханное тело в кусок такой ткани, чтобы… Он содрогнулся. Смертный не может помыслить о своем воскрешении – таком, какое было у Господа. Плащаницы не будет тебе, смертный. Я же трудился, работал, изнемогал во Имя Твое! – почти крикнул он молча, приподнявшись на жесткой больничной подушке на локтях. Неужели Ты меня не сможешь воскресить?! Меня! Меня! Только меня!.. Пусть я грешен, да. Пусть я и пил горькую, и буянил, и говорил одно людям, а делал другое; пусть я обманывал; пусть я изменял жене, пусть от моего семени беременели разные случайные женщины, и красотки, и нищенки; но я работал, работал как вол, напрягал мышцы, видел внутренним виденьем то, что не всякий художник на земле видит!.. Я отработал Тебе, Господи!.. Есть, правда, еще один грех… Я – убивал… ибо я – воевал, Господи… А убить на войне – это разве грех, Господи?!. Разве грех?!. Я же защищал свой народ… я врага не пускал внутрь моей святой земли!.. Но, Боже мой, как я помню это тело на укрытой снегом земле… эту кровь на снегу… этот раскрытый хрипящий рот, эти содроганья – он дергался… я убил его в упор из автомата… я… расстрелял его… и другого, что выбежал из лесу навстречу мне… Я защищал Москву, Господи!.. Нас всех, моряков, с Северного морского пути бросили под Москву, в леса, во Ржев, в Волоколамск, и, Господи, как мы бились, знаешь только Ты, и сколько там парней полегло, ведь мы были мальцы-моряки, ведь мы не умели воевать на суше, но, сцепив зубы, мы шли в атаку, и это Ты хранил меня, сохранил для жизни…
Он заскрежетал зубами, повернул голову, уткнулся лицом в пахнущую его потом подушку. Все верно, Бог не воскресит его, ведь он убивал. Воскрешают только святых. Он не святой. Он просто побыл на свете сначала мальчонкой, вкусив голод и холод, затем моряком, матросом на кораблях в северных жестоких морях, затем солдатом, затем художником; еще он побыл мужем и отцом, и это уже очень много, должно быть, – вон Микеланджело, несчастный, так и не побыл на земле ни мужем, ни отцом. Он сподобился счастья – живописать в храме, расписывать храм бешеной и веселой, нежной и молитвенной кистью. Он малевал вечные сюжеты. Художник и создан Богом на земле для того, чтобы малевать вечные сюжеты. Если художник продает себя рынку, разменивает себя, как медную монету, продавая слащавую дуроту безмозглой, жаждущей развлеченья толпе за большие деньги, он перестает быть художником, он превращается в торговца. Не бойся, договаривай: в проститута. Ты не стал проститутом, Николай. Ты остался художником. Ты зарабатывал деньги на жизнь в церкви, корчась в деревянной люльке под куполом, над железными кольями лесов. Ты малевал виденье пророка Иезекииля. Ты, слезши с лесов и похлебав картофельный постный суп, принесенный тебе прямо в трапезную почтительно потупившими глаза монашками, открывал огромный том с золотым обрезом в черном кожаном переплете и читал, шевеля беззвучно губами:
«И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в дусе Господни и постави мя среде поля: се же бяше полно костей человеческих:
и обведе мя окрест их около, и се, многи зело на лицы поля, и се, сухи зело.
И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, Ты веси сия.
И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия и речеши им: кости сухия, слышите слово Господне:
се глаголет Адонаи Господь костем сим: се, Аз введу в вас дух животен
и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть и простру по вам кожу, и дам дух Мой в вас, и оживете и увесте, яко Аз есмь Господь.
И прорекох, якоже заповеда ми Господь. И бысть глас внегда ми пророчествовати, и се, трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо ко составу своему.
И видех, и се, быша им жилы, и плоть растяше, и восхождаше (и протяжеся) им кожа верху, духа же не бяше в них.
И рече ко мне: прорцы о дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови: сия глаголет Адонаи Господь: от четырех ветров прииди, душе, и вдуни на мертвыя сия, и да оживут.
И прорекох, якоже повеле ми, и вниде в ня дух жизни, и ожиша и сташа на ногах своих, собор мног зело».
Перед ним, перед его закрытыми глазами легла та желтая, изъеденная червем, обильно заляпанная на протяженьи столетий воском страница Библии – зрительная память художника хороша, крепка, что на цвет, что на тексты. В его сознании старинные буквы проявились, замерцали красно, будто написанные киноварью, кровью. Да, ведь и Библию писали кровью. Потому она так долго и живет; и будет жить; нет! Не только кровью! Духом, духом писали! Вот кости составились, восстали из могил, ожили, – а что бы были они, мертво гремящие, если б не Дух?!
Дух. Куда уйдет его дух. Близок переход. Он надеется: окунется во тьму, а там его вынут из тьмы, как… как Лазаря. Он не Лазарь. Лазарь был братом Марфы, которую Учитель ценил; и Марии, которую Учитель любил. Скольких женщин любил Учитель?.. Многих. Плох тот мужчина, что не любит многих женщин. Но одна должна быть. Одна-единственная. Так заповедано. Да прилепится жена к мужу своему… Он поморщился. Вот, пирожок разламывается надвое, и просфора разлепляется. Все разъединяется на свете, все. Даже то, что казалось высеченным из одной глыбы мрамора.
Лазарь был в пеленах. И пелены развернулись. И пали на холодную, мерзлую землю. А разве не было так, что из могил восставали? Из штабелей расстрелянных; из трюмов затопленных барж; из катакомб, где осажденные прятались, забыв давно про хлеб и воду. А если он просто уснет, а потом оживет?! Там, в гробу… Он застонал, представив это. Господи, он не думал, что так страшно умирать. Он никогда не был готов к этому. Ни там, на войне; ни на обледенелой палубе сторожевика «СКР-19», где, лежа около пулемета, он скусывал зубами с палубы соленый, горький лед; ни в лесах подо Ржевом, под Вязьмой, под Москвой, где под градом огня он, скрючившись на дне траншеи, не молился Господу: оставь мне жизнь!.. – а смачно, грязно, страшно матерился, руганью отгоняя, убивая смердящий страх. Он неистово хотел жить.
И сейчас – хочет?!
Тьма подошла ближе. Тьма навалилась на него. Его лицо исказилось, он попытался отбиться. Он вытянул впереди себя руки, поднял над одеялом. Открыл глаза. Больные спали. Палата погрузилась во мрак, прорезаемый из-за зальделых окон вспышками поздних трамваев, белым мертвенным огнем уличных фонарей. Один. Ни жены, ни дочери. Ни сына. Ни других детей. Один, как тот древний мужик… как Иов. Смотри-ка, он даже имена вдруг вспомнил их всех, бешеных мощных стариков – Иезекииль, Исайя, Иов. Значит, он скоро переступит порог и очутится рядом с ними. Совсем рядом, близко. Слабое утешенье. Ему неохота ТУДА. Он же не знает, что ждет его ТАМ. А если он страшный, непоправимый, непростительный грешник, и ТАМ и вправду есть геенна огненная, и он будет гореть, гореть в Аду, гореть вечно, как вечно горят в ночи рыбацкие костры на излуках?!
Его татарин спал, похрапывал. Человек живет. Храпит. Сопит. Ворочается. Плачет. Усмехается. Ругается. Пьет ночью воду из стакана. И стакан вдруг вываливается из руки, падает на пол, летит медленно, непоправимо. Не остановить.
Иов, сидящий при дороге. В рубище, покрытый песью, паршой… проказой. С протянутой рукой. С шапкой, лежащей у его колен: для милостыньки. Снег сечет его, ветер бьет. А он все сидит при дороге с протянутой рукой. И он счастлив, ибо он – живой. И он никогда не станет мертвым. Ибо он вступил в разговор с Богом; он попытался воспротивиться Богу; и ни на один миг он не переставал любить Бога, даже когда Бог испытывал его медленным умираньем. Так, значит, сейчас, когда он станет умирать, он должен всемерно благодарить Бога. За то, что он жил на свете. За то, что он умирает теперь. Ибо Бог – Истребитель. Ибо вечен только Он. И, любя Его, ты причастишься Его. Ты останешься жить. Рядом с Ним. В Нем.
Как?! Как это может произойти?! Не знаю! Не верю! Как!
Сильная, невыносимая боль обхватила его крепко. Не отпускала. Он задохнулся. Хватал воздух ртом. Я рыба, я вытащен на берег. Я выпростан из сети. Меня сейчас зажарят на костре. В пищу Богу моему. Ведь Он проголодался, Бог мой. Ведь Ему нужна душа моя. А куда уйдет тело мое?! В пищу червям… червям!..
Червям на пищу… о, это невозможно перенести…
Он застонал громче. Со стоном усилилась и боль. Она выросла неизмеримо; она проткнула его тысячью кинжалов. Вот она, тысяча гвоздей Распятья. Каждого, каждого в свой черед распинают. Он вдруг все понял. Неистовым светом высветился весь темный ранее мир. Каждый, кто умирает, должен в полной мере ощутить то, что испытывал Господь на Кресте. Каждый человек идет по земле своим Голгофским Путем, и у каждого в конце Пути – Лысая Гора, лысый земляной череп, и седые волосы вьюги, несомые ветром, летят по нему. Земля ведь тоже думает, Николай. Она думает так: сколько же людишек живет и копошится на мне, и как же они мне надоели. Хорошо еще, хоть умирают. А то я б от них задохнулась. Рыбу мою ловят… в водоемы мои гадят… взрывают меня, мнут гусеницами танков, кровью поливают – и думают: любовь взойдет… Идиоты. Любовь взойдет от любви. Не от крови.
Нет! Не воскресит! Грешен…
Какая мука. Какая огромная мука смерть. Вот она какая, его Голгофа. Пустая палата. Храпящие рты. Острый лекарственный запах. Одиночество. И высокая ледяная звезда за морозным окном, и золотая Луна, равнодушно глядящая на последние земные минуты его.
Так было. Так будет. О, какая боль. Господи! Подержаться бы за что-нибудь! Нет ничего под рукой.
Он, ища вокруг себя руками, схватил, сжал, рванул край одеяла. Слепо шаря, схватился за никелированную решетку кровати у себя над головой. Скорей бы кончилась эта дикая боль. Надо прочитать молитву. Он зашевелил губами, и тут все его длинное, долгое, как вся его жизнь, тело выкрутило, как прачка отжимает белье; он весь выгнулся в дикой судороге и понял, что оскалился, что прикусил себе язык от боли, и лишь Луна видела, как сверкнули во тьме его старые пожелтелые зубы. Усмешка Смерти. Луна ответила ей. Он схватился за решетку изголовья другой рукой и выгнул спину, как в столбняке. Вся его жизнь пробежала перед его глазами. Растаяла во тьме. Осталась только боль. Великая боль – и великая тьма, что надвигалась со всех сторон, брала в кольцо, как охотники настигают загнанного собаками волка. Один! Он умирает один. Такая судьба. А ведь все могло быть иначе. С родными не так страшно. Девочка… ее глаза, ее нежные пальцы…
Пелены. Пелены. Заверните меня в пелены. Может, я и сам силен. Я излучу сиянье. Я испущу свет. И пройду светом сквозь плащаницу свою. И воскресну сам. И никого мне не надо. Не надо мне Бога. Я сам! Сам!
Что ты делаешь. Гляди, какая боль идет по тебе огромными волнами, смывает тебя. Один ты не справишься. Ты хочешь уйти, а если ты не будешь молиться, то убьют и унесут тебя. Туда, где такая боль будет длиться вечно.
Вечно?! Разве есть вечность?!
Он опять схватил воздух ртом, зубами, как зверь хватает кусок последнего мяса. Они все! Те! Те, кто умер до него! Раньше него! Их убивали! Там, на аренах, в цирках, и весь амфитеатр глядел, как в грудь вонзали трезубец, как лев наседал на несчастного его брата, вбирая орущую голову в пасть, и зубы смыкались на висках, на темени, и кости хрустели, и кровь лилась! Вот им было страшно, да! Горящие живые факелы на крестах! Верую, Господи, и вечно буду веровать! Их сжигали живьем во Имя Господне, ты, жалкий раб, маловерный смертный! Ты мог бы так, как они?!
Бог, родимый… прости… я же не знаю, каково это… и я больше никогда, никогда не пройду Этот Путь, ибо он – последний… помоги мне!.. укрепи…
Он отцепил руку от блестящей стальной решетки, поднес, дрожащую, к лицу. Хотел перекреститься. Рука уже не повиновалась ему. Он только успел приложить сложенные щепотью пальцы ко лбу и к груди, а до правого плеча кисть уже не донес. Кисть. Живая кисть. Сколько холстов… сколько стен, храмов, фресок, церквей… какой черный, угольный фон, на таком фоне надо бы фигуры все прописать золотом, чтоб они горели, выступая из мрака, и нимбы намалевать тоже ярко-золотые, сусальные, чтобы входящие во храм сразу озарялись вышним светом, поднимали головы, крестились… крестились… он уже… не успел…
Мука мученическая подошла, подкатилась от ног через живот к его голове. Голова вспыхнула. Он, не открывая глаз, увидел – во тьме палаты разлилось гордое золотое сиянье. Радость. Сколько радости. Да, ему удалось все же это написать. Не сфумато. Не дымку. Не горький туман. Этот яркий, горний золотой небесный свет, сияющий невыносимо, победно. Через боль. Сквозь муку и скрежет зубовный. Сквозь навалившиеся, властные руки Тьмы, обнимавшие его любовней и крепче всех женщин, что когда-либо неистово, радостно, страстно, слезно обнимали его, встречаясь на миг, прощаясь навсегда.
Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?
Я вскочила, помню, в ночном купе скорого трансъевропейского экспресса, мчавшегося от Парижа – через Лион – Страсбург – Саарбрюккен – Нойштадт – Прагу – Чоп – Ужгород – в Москву, столицу нашей сошедшей с ума окончательно Родины. В купе было зачем-то три полки – одна над другой. Попутчика не было; муж улегся внизу, я – всегда любила этот птичий насест – вспрыгнула на верхнюю полку. Ночь, за кормой железного корабля осталась Злата Прага, ее башенки и мосты, ее бронзовый Рыцарь с золотым мечом, стоящий под мостом в реке, во Влтаве… Мы везли домой картины – муж писал их везде: в Париже, в Лионе, в Праге. Он запечатлел Европу, Европа побыла немного его натурщицей. Европа поработала, она старательно позировала художнику, и художник сосредоточенно писал ее, не скрывая ни ее возраста, ни ее морщин, ни ее высохших каменных рук. А вот глаза у нее были юные – зеленые, как Сена, синие, как Влтава, безумные, как безумная бурная Рона в обрамленьи кудрявых виноградников.
Муж спал. Поезд шел. Я проснулась.
Я проснулась оттого, что в наше купе вошел отец.
Он вошел в том теплом пальто, в котором он ходил зимой – в пестром, как перепелиное яйцо, с воротником из темной цигейки; на затылок сдвинул шапку – все ту же, мохнатую, белесую; и от него все так же хорошо пахло, приятными мужскими духами, счастьем и теплом, как всегда, когда я целовала его и прижималась к нему. Он стоял у двери и не приближался ко мне. И я прижала руки к груди и заплакала.
– Папа, – сказала сквозь слезы, – папа, что ты пришел?!. Зачем ты пришел?!. Ты же знаешь, как я тоскую по тебе! Как я люблю тебя! Ты же видишь, папа, как я стараюсь все в жизни делать, продолжая тебя, во славу твою! Я знаю, что ты не успел! Я успею! Я сделаю все, все…
Слезы захлестнули мое лицо соленой волной. Я посмотрела на лицо отца. Он тоже плакал. Я видела – слезы блестели во тьме купе, вспыхивали, когда поезд проносился мимо ярких станционных фонарей. Он так же, как я, прижимал руки к груди, и я видела пятна масляной краски на этих любимых руках, когда-то носивших меня, отиравших мне лицо от дождя и от снега. Отец, я хочу омыть тебе руки, омыть тебе ноги. Поедем домой. Я вскипячу воды, налью теплой воды в таз, сяду и стану мыть твои руки и ноги, всего тебя. Там, под землей… ведь грязно?!. слякотно… и душно, и темно…
Он, плача, сказал:
– Мне плохо. Плохо мне, доченька моя!.. оттого, что ты страдаешь… что я чувствую, слышу твою тоску по мне… и не знаю, как тебя исцелить… чем утешить тебя… нет утешенья… нет…
Все во мне сжалось. Все во мне стало сплошной сталью, железом.
– Мне так жалко тебя! – крикнула я ему шепотом, глядя ему в лицо и не осмелясь взять его за руки – я боялась, ведь он был покойник. – Я все время вижу, как ты умирал, там, один, в больнице… Меня преследует это виденье… Будто бы это я сама умерла, я, а не ты… Это я, а не ты, хочу облегчить участь твою! Плохо в земле, под землей! Это я, я облегчу участь твою… Чем, милый?!..
– Я не в земле, – прошептал он. – Я хочу, чтобы ты поняла – я не в земле.
Поезд трясло, мотало на стыках рельсов. Огни бешено проносились за окнами. Мы въезжали из Европы в Россию, в безумную азиатскую страну.
– А где же ты?!. – Я не могла дышать. Я видела – его фигура качается, тает в призрачном тумане ночного купе, за тускло светящимся зеркалом на двери. – Где же ты… скажи!.. Чтобы я могла молиться за тебя с радостью, а не со слезами… Я устала плакать о тебе, отец. Скажи мне – где ты?!.
И он внезапно улыбнулся, просветлев бледным лицом, и оторвал от груди руки, и протянул ко мне, и сказал. Его губы пошевелились – я видела. Но я не разобрала слова. Я не услышала его последнего слова, а он уже, напоследок осенив меня крестным знамением, попятился и вошел в зеркало, и глядел на меня уже из зеркала, оттуда, из отраженья сущего мира, и мне показалось – он стал не дальше, а ближе ко мне, и я въявь видела на его лице уже не слезы, а улыбку, и я потянулась к отраженью с вагонной койки, и коснулась дрожащими пальцами холодной поверхности зеркального стекла. А он все отходил, отходил вдаль, и мне казалось – он приближается, приближается ко мне, он обнимает меня, я в кольце его рук; и, когда он стал в зеркале совсем маленьким, исчез, растаял в ночном серебряном тумане, я поняла – он со мной, во мне, он стал уже не моим отцом, а сыном стал – глубоко во мне, во чреве. Это я теперь вынашивала его. Это я теперь должна была родить его, а не он меня. Я оглянулась. Деревья мелькали в вечной погоне за летящей железной повозкой. Луна висела над миром спокойная, нежная, струя золотые слезы на укрывшие черную землю белым платом снега. Белый траур – траур Царей. Каждую зиму земля надевает Царский траур, хороня святых своих. Мой отец, Николай, ты тоже святой. Твои кости восстанут, оживут. Я насыщу их духом. Я наполню их жизнью, обволоку дочерней любовью своею.
Я упала лицом в вагонную подушку. Муж спал. Он не видел моих слез. Он не слышал, как я разговаривала с отцом своим, побеждая смерть.
А Луна похожа на нимб. На светящийся золотой нимб. Или на серебряный. Над невидимым ликом, над летящим духом.
Я тогда перекрестилась дрожащей рукой. Сложила руки на груди – так, как складывают их в гробу. Улыбнулась. Поняла: ничто не кончается. Душа плачет и длится. И тоска наша – тоже вечна.
Рельеф третий
Еще меня самое – пекут, и подхожу я тестом на опаре, и румянюсь со всех сторон, и Адамова, Евина глина обжигается в печи, то оглашенно пылкой, то смертно ледяной.
Еще не стою я на коленях – в снегу, в комьях мерзлой грязи – перед отцовой могилой, затерянной в декабрьских полях. Не чую в гортани, сведенной судорогой позднего рыданья, под праздным, вельми много болтавшим чушь языком, жалкий столовский студень со свеклой закрашенным хреном и черствые – дурные – «с котятами!..» – сиротские пирожки поминок, их черный рис, их казенный компот, их ртутно горящую в зеленых глупых бутылях, слепую водку, от которой немеют лоб и пальцы, как от хирургической анестезии, – хоть режьте, ничего не почувствую, – нет, чувствую, все – с болью. С кровью. С любовью. Чувствую все, вижу. Светлую улыбку отца в гробу; «он – в Раю!..» – глухо, сотрясаясь от сухих слез, шепчет мама. Красный кумач и трубную медь зимних похорон. И то, как на ремнях могильщики опускали гроб в ямину, а земляные срезы были рыжи, золотисты, – как красивый, из ведра, на солнечном Мытном рынке, огромный груздь, – и я рванулась вперед, сжала кулаки и твердо подумала, жестко, что вот ЭТИМ, только ЭТИМ все и кончилось – вся жизнь, огромная, дымная, залитая Солнцем всклянь, шумная, любовная, вкусная, с поцелуйчиками – после стопочек муската либо хереса – в сладкие вишневые губы матери моей, с полночной рыбной ловлей, с художническими пьянками-гулянками, когда всего откушавшие и хлебнувшие – и грибков, и зельца, и расстегаев, и перцовки – заросшие лесными бородами художники, с пылающими безумьем глазами, орали на весь опьяневший с ними вместе подлунный мир:
на мотив: «Только у любимой могут быть такие необыкновенные глаза», – с писаньем в мансардах питерской академии, в заваленных древними креслами и гнилыми – на растопку печей – досками подкрышных мастерских – нагих замерзших натурщиц, и одну из натурщиц звали Фрина, и у нее от отца родился ребенок, – брат мой, брат мой, стал ли ты художником на этой земле?!.. лишь художник на земле счастлив и свободен!.. – с игрой на гитаре, перебором ее медных струн, от которых холодело и плыло молодое сердце, с рожденьем беспутного сына – весь в шалого отца пошел!.. – с оплакиваньем уходящих женщин, с рожденьем дочки – долгожданной, после внематочной присмертной беременности второй жены, и с дочкиным крещеньем, совершенным просто от отчаянья, когда младенец орал, не смыкая рта, безостановочно без малого целых два месяца, и ее, чтобы Дьявола в ней унять, понесли крестить в осеннюю грязь, и бабушка с завернутым кокончиком на руках поскользнулась в грязи и упала, чуть не раздавив крохотного живого червячка, а в церкви батюшка зажал ребенку нос и на вопль матери: «Не окунайте!.. Простудится!.. Заразится!.. Ангина, дифтерит!..» – нарочно окунул ее с головой в ледяную купель трижды, как и положено по Закону, а прогундосив: «Крещается раба Божия Елена…» – поднес к губам младенца чайную ложку кагора, а она ртом ложку-то ухватила и кагор весь заглотала, и все люди в церкви выдохнули: «Сомлеет!..» – и она спала потом без просыпу двое суток, как хороший, в миру, мужик-пьяница; вся великая, смелая, хулиганская, с драками и праздниками, с Новыми годами и Днями рожденья, с укусами гадюк, упавших с дерева в сапог, в густых лесах, с дрожаньем мелкой дрожью на дочкиных концертах, когда она училась на фортепьяно, а после на органе, – люстры, свечи, зал, рев органа под родными, любимыми, хрупкими пальцами, и где-то далеко, на последнем ряду, чтоб не видно было, как он любит, как страдает и гордится, – плачет лысый, с серебряными крыльями волос вокруг медной коричневой лысины, старик, – а ведь он похож на святого Николу, на Николая Чудотворца, как его обычно малюют на иконах по канону, как две капли воды похож, как это никто раньше не догадался!.. – вся проеденная, пропитая, промотанная, продутая в бумажные и деревянные трубы, вздернутая на рыбацкие лески и бельевые веревки, проспанная до полудня, проспоренная, профуканная в азартные игры до полуночи, похмельная поутру, проклятая, возлюбленная, трижды, по староверу протопопу Аввакуму, благословенная жизнь кончится у всех только ЭТИМ, вот ЭТИМ, когда на ремнях тяжелый молчащий гроб в могилу опускают, а вся жизнь – там, внутри гроба: маленький комочек, почти зародыш, ссохшийся, нежный, любимый. Он внедряется в чрево земли. Он будет там расти.
«Только Евдокимов,
Только Крюков длинный
Могут четвертную вам достать!..» —
Он упокоится там, Господи.
И я никогда не узнаю, какую еду…
Он проглотил мед и слабо шевельнул рукой, и этот жест означал: уйди от меня, человек, оставь меня наедине с собой. Все. Я не хочу никого.
В палате было темно. Тьма обступала. Тьма обнимала нежно и неуклонно. Морозные узоры вились, цвели по стеклу – стоял лютый декабрь, а он раздумался о весне, зачем. Увидел внутри себя синее небо. Синий цвет. Да, как он любил синий цвет. Он всегда разбавлял белилами густой, почти черный ультрамарин на палитре, и из-под кисти вырывался сноп синих лучей, и он гроздьями, ляпами бросал, швырял синие лучи на белый грунтованный холст. Когда он умрет, никто не займется его холстами, – пронизала яркая, грубая мысль. Никому не будет нужна синяя кровь сердца его. Эти нарисованные синие озера и реки; эти синие купола с золотыми крестами и звездами над слепяще-синими снегами – как много раз он писал их с натуры. И по памяти, бывало.
Нет, весна еще далеко. Он умирает зимой, ледяною зимой. Лютость зимы безгранична. Он так и знал, он предчувствовал, что уйдет зимой. Плохо хоронить зимой, трудно. А на поминках все набросятся на водку, будут согреваться, согреются и будут, краснорожие, смеяться, а не плакать. Как все просто, Боже. Как все страшно. И его жена, с которой он прожил тридцать лет – или больше?.. – поднимет граненый стакан и скажет громкую речь, благодарность выскажет: спасибо, мол, что пришли, помогли, простились, почтили память. А где будет дочь?.. А дочь будет тут же. Как много своей крови, и красной и синей, и белой и золотой, он вбрызнул в нее. Неужели она его не повторит?! Не сделает того, что он не смог, не успел сделать?!
Она сделает. Он верит в нее. Она забудет обиходить его холсты, но она продолжит то, что он начал. И доведет его дело до конца.
Ах, дочь, родная, обернула бы ты мое бездыханное тело в кусок такой ткани, чтобы… Он содрогнулся. Смертный не может помыслить о своем воскрешении – таком, какое было у Господа. Плащаницы не будет тебе, смертный. Я же трудился, работал, изнемогал во Имя Твое! – почти крикнул он молча, приподнявшись на жесткой больничной подушке на локтях. Неужели Ты меня не сможешь воскресить?! Меня! Меня! Только меня!.. Пусть я грешен, да. Пусть я и пил горькую, и буянил, и говорил одно людям, а делал другое; пусть я обманывал; пусть я изменял жене, пусть от моего семени беременели разные случайные женщины, и красотки, и нищенки; но я работал, работал как вол, напрягал мышцы, видел внутренним виденьем то, что не всякий художник на земле видит!.. Я отработал Тебе, Господи!.. Есть, правда, еще один грех… Я – убивал… ибо я – воевал, Господи… А убить на войне – это разве грех, Господи?!. Разве грех?!. Я же защищал свой народ… я врага не пускал внутрь моей святой земли!.. Но, Боже мой, как я помню это тело на укрытой снегом земле… эту кровь на снегу… этот раскрытый хрипящий рот, эти содроганья – он дергался… я убил его в упор из автомата… я… расстрелял его… и другого, что выбежал из лесу навстречу мне… Я защищал Москву, Господи!.. Нас всех, моряков, с Северного морского пути бросили под Москву, в леса, во Ржев, в Волоколамск, и, Господи, как мы бились, знаешь только Ты, и сколько там парней полегло, ведь мы были мальцы-моряки, ведь мы не умели воевать на суше, но, сцепив зубы, мы шли в атаку, и это Ты хранил меня, сохранил для жизни…
Он заскрежетал зубами, повернул голову, уткнулся лицом в пахнущую его потом подушку. Все верно, Бог не воскресит его, ведь он убивал. Воскрешают только святых. Он не святой. Он просто побыл на свете сначала мальчонкой, вкусив голод и холод, затем моряком, матросом на кораблях в северных жестоких морях, затем солдатом, затем художником; еще он побыл мужем и отцом, и это уже очень много, должно быть, – вон Микеланджело, несчастный, так и не побыл на земле ни мужем, ни отцом. Он сподобился счастья – живописать в храме, расписывать храм бешеной и веселой, нежной и молитвенной кистью. Он малевал вечные сюжеты. Художник и создан Богом на земле для того, чтобы малевать вечные сюжеты. Если художник продает себя рынку, разменивает себя, как медную монету, продавая слащавую дуроту безмозглой, жаждущей развлеченья толпе за большие деньги, он перестает быть художником, он превращается в торговца. Не бойся, договаривай: в проститута. Ты не стал проститутом, Николай. Ты остался художником. Ты зарабатывал деньги на жизнь в церкви, корчась в деревянной люльке под куполом, над железными кольями лесов. Ты малевал виденье пророка Иезекииля. Ты, слезши с лесов и похлебав картофельный постный суп, принесенный тебе прямо в трапезную почтительно потупившими глаза монашками, открывал огромный том с золотым обрезом в черном кожаном переплете и читал, шевеля беззвучно губами:
«И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в дусе Господни и постави мя среде поля: се же бяше полно костей человеческих:
и обведе мя окрест их около, и се, многи зело на лицы поля, и се, сухи зело.
И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, Ты веси сия.
И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия и речеши им: кости сухия, слышите слово Господне:
се глаголет Адонаи Господь костем сим: се, Аз введу в вас дух животен
и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть и простру по вам кожу, и дам дух Мой в вас, и оживете и увесте, яко Аз есмь Господь.
И прорекох, якоже заповеда ми Господь. И бысть глас внегда ми пророчествовати, и се, трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо ко составу своему.
И видех, и се, быша им жилы, и плоть растяше, и восхождаше (и протяжеся) им кожа верху, духа же не бяше в них.
И рече ко мне: прорцы о дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови: сия глаголет Адонаи Господь: от четырех ветров прииди, душе, и вдуни на мертвыя сия, и да оживут.
И прорекох, якоже повеле ми, и вниде в ня дух жизни, и ожиша и сташа на ногах своих, собор мног зело».
Перед ним, перед его закрытыми глазами легла та желтая, изъеденная червем, обильно заляпанная на протяженьи столетий воском страница Библии – зрительная память художника хороша, крепка, что на цвет, что на тексты. В его сознании старинные буквы проявились, замерцали красно, будто написанные киноварью, кровью. Да, ведь и Библию писали кровью. Потому она так долго и живет; и будет жить; нет! Не только кровью! Духом, духом писали! Вот кости составились, восстали из могил, ожили, – а что бы были они, мертво гремящие, если б не Дух?!
Дух. Куда уйдет его дух. Близок переход. Он надеется: окунется во тьму, а там его вынут из тьмы, как… как Лазаря. Он не Лазарь. Лазарь был братом Марфы, которую Учитель ценил; и Марии, которую Учитель любил. Скольких женщин любил Учитель?.. Многих. Плох тот мужчина, что не любит многих женщин. Но одна должна быть. Одна-единственная. Так заповедано. Да прилепится жена к мужу своему… Он поморщился. Вот, пирожок разламывается надвое, и просфора разлепляется. Все разъединяется на свете, все. Даже то, что казалось высеченным из одной глыбы мрамора.
Лазарь был в пеленах. И пелены развернулись. И пали на холодную, мерзлую землю. А разве не было так, что из могил восставали? Из штабелей расстрелянных; из трюмов затопленных барж; из катакомб, где осажденные прятались, забыв давно про хлеб и воду. А если он просто уснет, а потом оживет?! Там, в гробу… Он застонал, представив это. Господи, он не думал, что так страшно умирать. Он никогда не был готов к этому. Ни там, на войне; ни на обледенелой палубе сторожевика «СКР-19», где, лежа около пулемета, он скусывал зубами с палубы соленый, горький лед; ни в лесах подо Ржевом, под Вязьмой, под Москвой, где под градом огня он, скрючившись на дне траншеи, не молился Господу: оставь мне жизнь!.. – а смачно, грязно, страшно матерился, руганью отгоняя, убивая смердящий страх. Он неистово хотел жить.
И сейчас – хочет?!
Тьма подошла ближе. Тьма навалилась на него. Его лицо исказилось, он попытался отбиться. Он вытянул впереди себя руки, поднял над одеялом. Открыл глаза. Больные спали. Палата погрузилась во мрак, прорезаемый из-за зальделых окон вспышками поздних трамваев, белым мертвенным огнем уличных фонарей. Один. Ни жены, ни дочери. Ни сына. Ни других детей. Один, как тот древний мужик… как Иов. Смотри-ка, он даже имена вдруг вспомнил их всех, бешеных мощных стариков – Иезекииль, Исайя, Иов. Значит, он скоро переступит порог и очутится рядом с ними. Совсем рядом, близко. Слабое утешенье. Ему неохота ТУДА. Он же не знает, что ждет его ТАМ. А если он страшный, непоправимый, непростительный грешник, и ТАМ и вправду есть геенна огненная, и он будет гореть, гореть в Аду, гореть вечно, как вечно горят в ночи рыбацкие костры на излуках?!
Его татарин спал, похрапывал. Человек живет. Храпит. Сопит. Ворочается. Плачет. Усмехается. Ругается. Пьет ночью воду из стакана. И стакан вдруг вываливается из руки, падает на пол, летит медленно, непоправимо. Не остановить.
Иов, сидящий при дороге. В рубище, покрытый песью, паршой… проказой. С протянутой рукой. С шапкой, лежащей у его колен: для милостыньки. Снег сечет его, ветер бьет. А он все сидит при дороге с протянутой рукой. И он счастлив, ибо он – живой. И он никогда не станет мертвым. Ибо он вступил в разговор с Богом; он попытался воспротивиться Богу; и ни на один миг он не переставал любить Бога, даже когда Бог испытывал его медленным умираньем. Так, значит, сейчас, когда он станет умирать, он должен всемерно благодарить Бога. За то, что он жил на свете. За то, что он умирает теперь. Ибо Бог – Истребитель. Ибо вечен только Он. И, любя Его, ты причастишься Его. Ты останешься жить. Рядом с Ним. В Нем.
Как?! Как это может произойти?! Не знаю! Не верю! Как!
Сильная, невыносимая боль обхватила его крепко. Не отпускала. Он задохнулся. Хватал воздух ртом. Я рыба, я вытащен на берег. Я выпростан из сети. Меня сейчас зажарят на костре. В пищу Богу моему. Ведь Он проголодался, Бог мой. Ведь Ему нужна душа моя. А куда уйдет тело мое?! В пищу червям… червям!..
Червям на пищу… о, это невозможно перенести…
Он застонал громче. Со стоном усилилась и боль. Она выросла неизмеримо; она проткнула его тысячью кинжалов. Вот она, тысяча гвоздей Распятья. Каждого, каждого в свой черед распинают. Он вдруг все понял. Неистовым светом высветился весь темный ранее мир. Каждый, кто умирает, должен в полной мере ощутить то, что испытывал Господь на Кресте. Каждый человек идет по земле своим Голгофским Путем, и у каждого в конце Пути – Лысая Гора, лысый земляной череп, и седые волосы вьюги, несомые ветром, летят по нему. Земля ведь тоже думает, Николай. Она думает так: сколько же людишек живет и копошится на мне, и как же они мне надоели. Хорошо еще, хоть умирают. А то я б от них задохнулась. Рыбу мою ловят… в водоемы мои гадят… взрывают меня, мнут гусеницами танков, кровью поливают – и думают: любовь взойдет… Идиоты. Любовь взойдет от любви. Не от крови.
Нет! Не воскресит! Грешен…
Какая мука. Какая огромная мука смерть. Вот она какая, его Голгофа. Пустая палата. Храпящие рты. Острый лекарственный запах. Одиночество. И высокая ледяная звезда за морозным окном, и золотая Луна, равнодушно глядящая на последние земные минуты его.
Так было. Так будет. О, какая боль. Господи! Подержаться бы за что-нибудь! Нет ничего под рукой.
Он, ища вокруг себя руками, схватил, сжал, рванул край одеяла. Слепо шаря, схватился за никелированную решетку кровати у себя над головой. Скорей бы кончилась эта дикая боль. Надо прочитать молитву. Он зашевелил губами, и тут все его длинное, долгое, как вся его жизнь, тело выкрутило, как прачка отжимает белье; он весь выгнулся в дикой судороге и понял, что оскалился, что прикусил себе язык от боли, и лишь Луна видела, как сверкнули во тьме его старые пожелтелые зубы. Усмешка Смерти. Луна ответила ей. Он схватился за решетку изголовья другой рукой и выгнул спину, как в столбняке. Вся его жизнь пробежала перед его глазами. Растаяла во тьме. Осталась только боль. Великая боль – и великая тьма, что надвигалась со всех сторон, брала в кольцо, как охотники настигают загнанного собаками волка. Один! Он умирает один. Такая судьба. А ведь все могло быть иначе. С родными не так страшно. Девочка… ее глаза, ее нежные пальцы…
Пелены. Пелены. Заверните меня в пелены. Может, я и сам силен. Я излучу сиянье. Я испущу свет. И пройду светом сквозь плащаницу свою. И воскресну сам. И никого мне не надо. Не надо мне Бога. Я сам! Сам!
Что ты делаешь. Гляди, какая боль идет по тебе огромными волнами, смывает тебя. Один ты не справишься. Ты хочешь уйти, а если ты не будешь молиться, то убьют и унесут тебя. Туда, где такая боль будет длиться вечно.
Вечно?! Разве есть вечность?!
Он опять схватил воздух ртом, зубами, как зверь хватает кусок последнего мяса. Они все! Те! Те, кто умер до него! Раньше него! Их убивали! Там, на аренах, в цирках, и весь амфитеатр глядел, как в грудь вонзали трезубец, как лев наседал на несчастного его брата, вбирая орущую голову в пасть, и зубы смыкались на висках, на темени, и кости хрустели, и кровь лилась! Вот им было страшно, да! Горящие живые факелы на крестах! Верую, Господи, и вечно буду веровать! Их сжигали живьем во Имя Господне, ты, жалкий раб, маловерный смертный! Ты мог бы так, как они?!
Бог, родимый… прости… я же не знаю, каково это… и я больше никогда, никогда не пройду Этот Путь, ибо он – последний… помоги мне!.. укрепи…
Он отцепил руку от блестящей стальной решетки, поднес, дрожащую, к лицу. Хотел перекреститься. Рука уже не повиновалась ему. Он только успел приложить сложенные щепотью пальцы ко лбу и к груди, а до правого плеча кисть уже не донес. Кисть. Живая кисть. Сколько холстов… сколько стен, храмов, фресок, церквей… какой черный, угольный фон, на таком фоне надо бы фигуры все прописать золотом, чтоб они горели, выступая из мрака, и нимбы намалевать тоже ярко-золотые, сусальные, чтобы входящие во храм сразу озарялись вышним светом, поднимали головы, крестились… крестились… он уже… не успел…
Мука мученическая подошла, подкатилась от ног через живот к его голове. Голова вспыхнула. Он, не открывая глаз, увидел – во тьме палаты разлилось гордое золотое сиянье. Радость. Сколько радости. Да, ему удалось все же это написать. Не сфумато. Не дымку. Не горький туман. Этот яркий, горний золотой небесный свет, сияющий невыносимо, победно. Через боль. Сквозь муку и скрежет зубовный. Сквозь навалившиеся, властные руки Тьмы, обнимавшие его любовней и крепче всех женщин, что когда-либо неистово, радостно, страстно, слезно обнимали его, встречаясь на миг, прощаясь навсегда.
Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?
Я вскочила, помню, в ночном купе скорого трансъевропейского экспресса, мчавшегося от Парижа – через Лион – Страсбург – Саарбрюккен – Нойштадт – Прагу – Чоп – Ужгород – в Москву, столицу нашей сошедшей с ума окончательно Родины. В купе было зачем-то три полки – одна над другой. Попутчика не было; муж улегся внизу, я – всегда любила этот птичий насест – вспрыгнула на верхнюю полку. Ночь, за кормой железного корабля осталась Злата Прага, ее башенки и мосты, ее бронзовый Рыцарь с золотым мечом, стоящий под мостом в реке, во Влтаве… Мы везли домой картины – муж писал их везде: в Париже, в Лионе, в Праге. Он запечатлел Европу, Европа побыла немного его натурщицей. Европа поработала, она старательно позировала художнику, и художник сосредоточенно писал ее, не скрывая ни ее возраста, ни ее морщин, ни ее высохших каменных рук. А вот глаза у нее были юные – зеленые, как Сена, синие, как Влтава, безумные, как безумная бурная Рона в обрамленьи кудрявых виноградников.
Муж спал. Поезд шел. Я проснулась.
Я проснулась оттого, что в наше купе вошел отец.
Он вошел в том теплом пальто, в котором он ходил зимой – в пестром, как перепелиное яйцо, с воротником из темной цигейки; на затылок сдвинул шапку – все ту же, мохнатую, белесую; и от него все так же хорошо пахло, приятными мужскими духами, счастьем и теплом, как всегда, когда я целовала его и прижималась к нему. Он стоял у двери и не приближался ко мне. И я прижала руки к груди и заплакала.
– Папа, – сказала сквозь слезы, – папа, что ты пришел?!. Зачем ты пришел?!. Ты же знаешь, как я тоскую по тебе! Как я люблю тебя! Ты же видишь, папа, как я стараюсь все в жизни делать, продолжая тебя, во славу твою! Я знаю, что ты не успел! Я успею! Я сделаю все, все…
Слезы захлестнули мое лицо соленой волной. Я посмотрела на лицо отца. Он тоже плакал. Я видела – слезы блестели во тьме купе, вспыхивали, когда поезд проносился мимо ярких станционных фонарей. Он так же, как я, прижимал руки к груди, и я видела пятна масляной краски на этих любимых руках, когда-то носивших меня, отиравших мне лицо от дождя и от снега. Отец, я хочу омыть тебе руки, омыть тебе ноги. Поедем домой. Я вскипячу воды, налью теплой воды в таз, сяду и стану мыть твои руки и ноги, всего тебя. Там, под землей… ведь грязно?!. слякотно… и душно, и темно…
Он, плача, сказал:
– Мне плохо. Плохо мне, доченька моя!.. оттого, что ты страдаешь… что я чувствую, слышу твою тоску по мне… и не знаю, как тебя исцелить… чем утешить тебя… нет утешенья… нет…
Все во мне сжалось. Все во мне стало сплошной сталью, железом.
– Мне так жалко тебя! – крикнула я ему шепотом, глядя ему в лицо и не осмелясь взять его за руки – я боялась, ведь он был покойник. – Я все время вижу, как ты умирал, там, один, в больнице… Меня преследует это виденье… Будто бы это я сама умерла, я, а не ты… Это я, а не ты, хочу облегчить участь твою! Плохо в земле, под землей! Это я, я облегчу участь твою… Чем, милый?!..
– Я не в земле, – прошептал он. – Я хочу, чтобы ты поняла – я не в земле.
Поезд трясло, мотало на стыках рельсов. Огни бешено проносились за окнами. Мы въезжали из Европы в Россию, в безумную азиатскую страну.
– А где же ты?!. – Я не могла дышать. Я видела – его фигура качается, тает в призрачном тумане ночного купе, за тускло светящимся зеркалом на двери. – Где же ты… скажи!.. Чтобы я могла молиться за тебя с радостью, а не со слезами… Я устала плакать о тебе, отец. Скажи мне – где ты?!.
И он внезапно улыбнулся, просветлев бледным лицом, и оторвал от груди руки, и протянул ко мне, и сказал. Его губы пошевелились – я видела. Но я не разобрала слова. Я не услышала его последнего слова, а он уже, напоследок осенив меня крестным знамением, попятился и вошел в зеркало, и глядел на меня уже из зеркала, оттуда, из отраженья сущего мира, и мне показалось – он стал не дальше, а ближе ко мне, и я въявь видела на его лице уже не слезы, а улыбку, и я потянулась к отраженью с вагонной койки, и коснулась дрожащими пальцами холодной поверхности зеркального стекла. А он все отходил, отходил вдаль, и мне казалось – он приближается, приближается ко мне, он обнимает меня, я в кольце его рук; и, когда он стал в зеркале совсем маленьким, исчез, растаял в ночном серебряном тумане, я поняла – он со мной, во мне, он стал уже не моим отцом, а сыном стал – глубоко во мне, во чреве. Это я теперь вынашивала его. Это я теперь должна была родить его, а не он меня. Я оглянулась. Деревья мелькали в вечной погоне за летящей железной повозкой. Луна висела над миром спокойная, нежная, струя золотые слезы на укрывшие черную землю белым платом снега. Белый траур – траур Царей. Каждую зиму земля надевает Царский траур, хороня святых своих. Мой отец, Николай, ты тоже святой. Твои кости восстанут, оживут. Я насыщу их духом. Я наполню их жизнью, обволоку дочерней любовью своею.
Я упала лицом в вагонную подушку. Муж спал. Он не видел моих слез. Он не слышал, как я разговаривала с отцом своим, побеждая смерть.
А Луна похожа на нимб. На светящийся золотой нимб. Или на серебряный. Над невидимым ликом, над летящим духом.
Я тогда перекрестилась дрожащей рукой. Сложила руки на груди – так, как складывают их в гробу. Улыбнулась. Поняла: ничто не кончается. Душа плачет и длится. И тоска наша – тоже вечна.
Рельеф третий
Русская рулетка
Рынок, рынок, восточный, таежный рынок, продутый волчьими метелями, утыканный иглами драгоценного инея!
Танцуют торговки от холода; вот одна вареную картошку рассыпала по лотку, заворачивает покупателю в газету, поливает из деревянной ложки маслом, посыпает жареным лучком да перчиком. Где и сама картохи хватанет: мороз, и живот подвело, и сама стряпала, и деньга невелика, – съем-ка лучше с охотки, даром, что без селедки!..
А вот омулевая баба стоит, с ведром, полным шевелящейся рыбы: узкие, длинные сабли, живые сверкающие мечи Темучина, огнеглазых хуннов это, – не омули!.. – страшно их солить, наваливать гнет: они камень разорвут, ведро пополам рассекут. Идет древний омуль лунным ходом в томительной черноте заклятого озера. Манят его любовные рисунки горних звезд, ищет он жизни, а находит сеть. Баба, рыбачка! Ты не обижай его, омуля. Три священных зверя есть на земле: рыба, дракон, бык. Бык несет Солнце на рогах. Рыба Луну обвивает хвостом. А дракон все пытается их пожрать. Да отовсюду летят в него каленые стрелы, и кочевники скачут прямо ему наперерез, втыкая копья в напрягшееся горло, в подъятую хребтину.
Танцуют торговки от холода; вот одна вареную картошку рассыпала по лотку, заворачивает покупателю в газету, поливает из деревянной ложки маслом, посыпает жареным лучком да перчиком. Где и сама картохи хватанет: мороз, и живот подвело, и сама стряпала, и деньга невелика, – съем-ка лучше с охотки, даром, что без селедки!..
А вот омулевая баба стоит, с ведром, полным шевелящейся рыбы: узкие, длинные сабли, живые сверкающие мечи Темучина, огнеглазых хуннов это, – не омули!.. – страшно их солить, наваливать гнет: они камень разорвут, ведро пополам рассекут. Идет древний омуль лунным ходом в томительной черноте заклятого озера. Манят его любовные рисунки горних звезд, ищет он жизни, а находит сеть. Баба, рыбачка! Ты не обижай его, омуля. Три священных зверя есть на земле: рыба, дракон, бык. Бык несет Солнце на рогах. Рыба Луну обвивает хвостом. А дракон все пытается их пожрать. Да отовсюду летят в него каленые стрелы, и кочевники скачут прямо ему наперерез, втыкая копья в напрягшееся горло, в подъятую хребтину.