Страница:
Кржижановский Сигизмунд Доминикович
Швы
Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Швы
I. Человек человеку - призрак
Всем дано забыть. Одному не дано - забытому. Это во мне давно: от виска к виску. Знаю: выключен из всех глаз; из всех памятей; скоро даже стекла и лужи перестанут отражать меня: я не нужен и им. Меня нет настолько, что никто даже не сказал и не скажет обо мне: нет. И вот оттого мне и не дано: забыть. Часто слышу, шагая вдоль витрин и тумб, как смешные вспученные чертики мне вслед - тонким и нудным писком: уйди-уйди. Но и уйти не дано, потому что как уйти тому, кого нет. Я не надевал на себя шапки-невидимки, на мне обыкновеннейший старый, с обвисшими полями фетр: и все же, даже глядя на меня, меня не видят, даже натолкнувшись плечом о плечо, только бормочут что-то, не подымая глаз. Я лишь смутно помню, что это такое - рукопожатие, ладонь, притиснувшаяся к ладони. И только редко-редко, когда шаги заведут меня на окраинное кладбище, к могильным камням, среди которых так удобно и покойно размышлять, я вижу слова, зовущие меня: "Прохожий" и "Остановись". И я останавливаюсь, иной раз даже присаживаюсь у креста и решетки и беседую с теми, которые не отвечают. В сущности, мы одинаковые - и они и я. Смотрю, как над ними растет крапива и спутывает пыльные стебли трава,- и думаю: мы.
Сегодня чуть ветрено. В швы моего обтерханного пальто втискивается холод. Близко к закату. Опять - сквозь зябкую черную и длинную ночь. В сущности, я ношу на себе свою проблему: швы, разползшиеся краями, вырубцевавшиеся, с прогнившей ниткой внутри - швы. Да, все оттого, что я меж "здесь" и "там", в каком-то меж ;- в шве. И может быть, старое пальтецо, стягивающее мне плечи, если уже не умеет греть, то умеет напоминать: швы.
И писать-то не могу иначе, как кусок за куском, в отрыве - по шву. И у мысли - будто короткое дыхание: вдох - выдох, выдох - вдох. Трудно додумывать. Вот и сегодня: сел на привычную скамью привычного бульвара, смотрю: идут - мелко и вразвалку, справа налево и слева направо, враздробь, по двое и группами. Сначала мысль: кто они мне и им я? Потом просто так смотрю: мелко и вразвалку, слева направо и справа налево: идут. И опять: человек человеку волк. Нет, неправда: сентиментально, жизнерадостно. Нет: человек человеку - призрак. Только. Так точнее. Вгрызться зубами в горло значит поверить, хотя бы - это-то и важно - в чужую кровь. Но в том-то и дело: человек в человека давно перестал верить; еще до того, как усомнился в боге. Мы боимся чужого бытия, как боимся привидений, и только редко-редко, когда люди померещатся друг другу, о них говорят: любят. И недаром любящие ищут ночного часа, чтобы лучше привидеться друг другу: часа, когда приходят призраки. Забавно, что самая оптимистическая философия, измышленная Лейбницем, только и умела увидеть мир несочетанных монад, то есть онтологических одиночеств, из которых "ни единое не имеет окон". И если попробовать быть оптимистичнее оптимиста и признать у душ окна, способность раскрытия их вовне, то уж конечно и окна эти, и способность наглухо заколочены и забиты, как в нежилых домах. И о монадах людях ходит дурная слава: в них водятся призраки. Самый страшный из них человек.
Да, блаженны волки, ибо они уверовали - хотя бы в кровь. Все против всех - это то, до чего нам надо долго и трудно идти, и только когда... ну вот мысли и спутались и карандаш стал: будто увяз... в шве.
II. Бутерброды с метафизикой
Ночь была холодней, чем можно было ждать. Август в начале, а уж заморозки и иней по утрам. В коленях ревматическая боль. И чуть-чуть температурю. Ну вот так когда-нибудь протиснешься к спинке скамьи с вечера, а утром и не встанешь. Какая-нибудь иззябшая женщина с не купленной у нее ночью, а то пьяница, сквозь муть в глазах спутавший сны и яви, подсядет вместе с утренним брезгом - ко мне на скамью и попросит прикурить. Я не отвечу. Тогда, глянув мне под поля шляпы, он попросит еще раз - только чуть тише и неувереннее... И я опять не отвечу. И буду сидеть, сжав ледяные колени, с окостенелыми пальцами в карманах пальто и с белыми зрачками, спрятанными под тень шляпы. Вероятно, будет довольно трудно распрямить меня, как полагается быть трупу.
Но все это предварение. Пока же двигаюсь, вижу-слышу, и даже моментами пробую думать. Правда, только пробую: ступишь - срыв; еще раз - срыв. Вероятно, мозгу не хватает соков, телу - тепла и пищи.
Мой суточный бюджет - 10 коп. Ни более и ни менее. Приходится укладываться в гривенничные границы. Хочешь не хочешь. И каждый день, чуть солнце сдернет с Москвы черный, в звездном дырье колпак, - я начинаю отшагивать свой день. Опять и опять. За витринами - рыбищи, ткнувшиеся в стекла плоскими хвостами, россыпи фруктов, конструкции из жестянок, запечатанное стекло с светящим сквозь него алкоголем. Почти у каждой витрины я останавливаюсь: все это и для меня; конечно, и для меня и для других; но только в пределах гривенника. Я поворачиваюсь лицом в улицу: мимо вращения спиц, ленивая раскачка рессор - глаза женщин сквозь сеть вуалей, мельк бликов и теней; их проносит тихое шуршание шин в какое-то ускользающее куда - мимо и мимо. Стискиваю зубы и думаю вслед: "Да-да, и это все мое, как и их. Но только в пределах гривенника. Терпение - тебе дадут твою долю земли: вширь - от плеча до плеча, вдоль - от темени до пят; и разве тебе не светит твое крохотное солнце: поперечником в гривенник".
И я не вхожу в зеркальные двери магазинов, я стараюсь не слышать шуршанья шин, не видеть того, что можно только видеть. Дойдя до Иверской, где под навесью старинных ворот в ряд протянулись лотки, я разжимаю свой зажатый в кулак мутно поблескивающий диск, и через минуту он уже обменен на бутерброд, обыкновенный бутерброд из двух белых ладошек, с влипшими в масло красными икринками внутри. Это и есть все, что я могу себе позволить. Затем, отыскав скамью где-нибудь поуединеннее, я, разъяв свой хлебный складень (сначала одна половинка, потом другая), проглатываю все, аккуратно подхватывая крошки. Вам приходилось когда-нибудь возиться с дешевыми карманными часами? Завод у них обычно куцый, и если часики притом уже пожили и поистерлись зубцами, то чаще стоят, чем идут. И все-таки: всякий раз, как закрутишь им пружину, они пробуют хоть ненадолго потикать и пошевелить стрелками. Потом - глядь, и опять стали. Так вот и с моим мозгом: я завожу его, как заводят скверные дешевые часы; сунешь меж зубов бутерброд,- глядь, в голове и затикало, и зашевелилось острыми колючими стрелками. Зубец за зубец, строка за строку - и возникает метафизическое что-то. А потом также внезапно отдумается, схлынет, и сижу пустой, будто и без пульса, и без "я". Предупреждаю: записи эти так и пойдут: бутерброд метафизика - бутерброд - метафизика... Сколько гривенников, столько миросозерцании.
III. Пурвапакшин
Это имя уже много лет тому назад как попало ко мне в блокнот. Помню, роясь в английских изданиях древних текстов Индии, среди списков Веданты и Санкхии, комментариев и сводов,- я натолкнулся на это имя: Пурвапакшин. Пурвапакшина будто и не было, и вместе с тем кто же из нас вправе на "есьм", если Пурвапакшина не было. Это человек-миф, придуманный индусскими казуистами ради построения антитетики. Чередой - друг вслед другу проходят строители систем. Сколько их - столько миров: каждый из них Вайсья ли, Патанджали ли - приносили с собой свое "да". И всякий из них, отдав "да", возвращался в смерть. Но человек-миф Пурвапакшин не умирал, хотя бы потому, что и не рождался; не говорил - ничему, никому и никогда "да", потому что самое имя его значит: тот, который говорит "нет". Защитник антитезисов, Пурвапакшин возражает всем и всегда: трактат за трактатом, тысячелетие за тысячелетием. В этом - единственное бытие человека-схемы: бить своим нет по всем да. И для меня извечный Пурвапакшин не диалектическая персонификация индусских риши: я почти вижу и остро чую его тут, рядом со мной, на вечерней скамье бульвара: замотанный в ветхие пестрые ткани, с упрямым костистым лбом, склоненным к земле, он разжимает свой рот, узкий и ссохшийся, лишь ради одного краткого, как удар, нет. О, как часто мы вместе - локоть к локтю,- я и схема, здесь, на шумливых московских бульварах, среди кружений и лязгов, бега огней и теней, заносили над всем этим - снова и снова - свое нет.
Да, я влекусь к нему, мало, я почти люблю его, этого человека, которого нет: с его нет. Может быть, только его одного. Затиснуть виски меж ладоней, втянуть в сознанье весь мир, и, подымая, как молот, нет, возражать против всего: разить по тому, что над, под и вокруг; бить по близи и дали. Это единственное мое, пусть припадочное, пусть больное, но счастье: опрокинуть все вертикали; потушить мнимое солнце, спутать орбиты и мир в безмирье.
Я не могу сделать так, чтобы жизнь, ступающая по мне, была иной или совсем не была,- и все-таки - я возражаю, мы возражаем: Пурвапакшин и я. Мы не хотим дней, вернувшихся на циферблаты; мы не хотим жизней, застрахованных в Госстрахе; мы не принимаем идей, заутюженных в аккуратный, вчетверо сложенный газетный лист; как и тогда, в дни царя Асоки, так и сейчас, на бесцарьи, он говорит, я повторяю - он твердит, я подтверждаю нет. Я не могу, затравленный и полуиздохший нищий, опрокинуть все вещи, врывшиеся в землю дома, все домертва обжитые жизни, но я могу одно: опрокинуть смыслы. Остальное пусть остается. Пусть.
IV. "Не п."
С тех пор как у людей завелись буквы, каждый пробует из них что-нибудь мастерить. И того, кто весь в обуквлении, принято называть: писатель. Я как другие: сколько раз я пытался ладить что-то из алфавита,- рухнет и вот опять. Впрочем, сейчас пишу ни для кого. Но бывало и так, что я относил свои слова другим. Другие, то есть профессиональные расценщики строк, либо покупают их, либо возвращают с пометкой: "Не п.". Это значит: не подходит, плохо.
Не скрою - и мне пришлось узнать весь горький смысл трибуквия "Не п.". Помню, в первый раз, когда я, чуть труся, с зачастившим сердцем, передал из ладони в ладонь - свою рукопись - и над нею металлически защелкнулся портфель, я долго, от срока к сроку,- ходил за ответом: мне это стоило целой серии догадок, расценщику обошлось в три знака: "Не п.". Помню, знаки эти назойливо прыгали у меня в глазах, держась на ассоциативной нити: не п - неп-нэп - не п. Все это сейчас мне кажется смешным, а тогда было попросту жалким, но и этого я, забытый, забыть не согласен. И над этим мое нет.
Сколько нас, тех, которые не подходят; "подлежат возврату". Сколько нас, перечеркнутых и отодвинутых за черту. Я не знаю, где наша литература: может, на книжных витринах, а может, и в ящиках для рваной бумаги. Во всяком случае, люди, верящие в витрину, не слишком верят. Мне же по гривенничности бюджета даны лишь обложки: я вижу, как в понедельник витрина меняет свою бумажную кожу, стараюсь угадать, что там - внутри неразрезанных, гладко свальцованных листов,- и бреду дальше, от окна к окну, накапливая дурные предчувствия. Откуда они - не знаю. Ведь я не работаю разрезальным ножом, и литература показана мне из-за стекла. Но и у обложек можно кое-чему научиться. И от периферии можно провести радиусы к центру. Иногда на скамье бульвара мне попадается под руку скомканная газета. Иногда рядом со мной, на той же скамье - человек над раскрытой книгой. Но, расправив строки скомканному листку, всегда нахожу: одно и то же, одно и то же, об одном и том же. А на лице, уронившем глаза в книгу, всегда одни и те же серые отсветы и скучливые складки у губ. И читатель - я часто подмечал этот жест,- как-то вдруг выдернувшись из книги и положив ее рядом, раскрытыми страницами в доску скамьи, смотрит на меня, на прохожих, деревья, лужи и что ни попало,- и из глаз сквозь рябь отчитанных строк: "Не п.".
Я не завидую и не жалею. Но иногда стараюсь представить себе все эти обогнавшие меня рукописи, которым удалось переменить чернила на краску. Если раньше искали тем в чернильнице, тут, близко, в себе и около себя, то теперь их вовсе не ищут: темы даны; каждый писатель может составить себе, если он аккуратен, даже нечто вроде справочной таблограммы тем. Расписав по графикам спеца, эмигранта, рабочего, разлинованного на: а) партийного и б) беспартийного интеллигента (опять-таки: а) в класс ввинченного, б) вывинченного и т. д.), человек, приделавший себя к перу, может чисто механически, по формуле об сочетаниях из n получить тридцать - сорок фабул. Мне почему-то кажется: 39.
Если это расписание мыслей повесить на крюке под мушьи точки - и... впрочем, можно и самому - на крюк: тема № 40 и последний. И если противопоставить... то... ну, вот мысли и спутались. В глазах ползучие серо-желтые пятна. Не могу дальше. Не
V. Размышления о панталыке
Какая странная машина: стоило челюстям дожевать хлеб и мясо,- и опять в пустоте что-то. Опять меж висков,- подымаясь и падая, падая и вновь подымаясь,- упрямая и неистребимая мысль. Точнее: припадок мысли. Сегодня мое короткое двадцатиминутное это застало меня у высоких глухих белых стен с полузаштукатуренными замурованными именами: Марат - Робеспьер... Гракхт (именно Гракхт - наш, не в тоге - в сером сукне, лапотный Гракхт). Только за этими сомкнутыми кирпичами и прячутся еще последние, чуть старомодно звучащие выстрелы. Когда-то они были повсюду и по всему. Теперь им зажали рот, загнали их в каменный обвод стены и, отняв все, дали круглую учебную мишень в полуметр в диаметре.
Я люблю, сев на скамью Пречистенского бульвара и наставив ухо, с видом любителя вслушиваться в укрощенные выстрелы. Гулкими, обрывистыми словами они вспоминают - вместе со мной - об умерших днях: было - вновь и вновь стучится в есть, и металлическим голосам тех, за стеной, вторят мириады и мириады иных. Слушаю, и призраки обступают меня, меня, который сейчас не реальней своих воспоминаний, мнимее мнимостей, которые пришли и хотят быть.
Да, говоря вульгарно, те годы, такие недавние и уже т е, сбили всех нас и все, что в нас, с панталыка привычного, притершегося к пяткам, столь удобного для не слишком живых и не слишком мертвых, панталыка. "Точки зрения", выпав из плоскости панталыка, поплыли мимо глаз вереницами "зрительных точек". А там - спицами откружили дни, и нелепый смешной панталык опять под ногами. Самый смысл этого глупого слова, сунувшегося мне под карандаш, пресловутого панталыка, мне не слишком ясен: может быть, от pavia20 и levnos21. Если так, то, значит, сперва - сшибло с всефлегмия после всосало назад в всефлегмие. И кто знает, может быть, циклы эпох оттого, что жизнь то из крови в флегму, то из флегмы в кровь; и опять сначала. И история вечно кружит то внутри горячих артерий, то медленно, капля за каплей, по холодным протокам лимфатических систем. Каждый вправе говорить за себя: и вот я, сидя здесь, внутри огромного, лимфатически холодного и осклизлого после, слежу кривой лёт гигантского бумеранга: сначала вперед - потом вверх - а там назад и вниз.
VI. -1
С каждым рассветом я подымаюсь со скамьи и, разминая затекшие ноги, иду, прорывая туман, вдоль рельс. Навстречу, лязгая железом о железо, движутся проснувшиеся трамваи. Они еще пусты: за заиндевелыми стеклами голые спины скамей. Я останавливаюсь у доски с зелеными огнями и пропускаю череду грохочущих, проплывающих мимо меня из тумана в туман пустот. И железные пустые короба, остановленные зелеными знаками, дрогнув кузовом, круто обрывают бег. Проходит секунда-другая: можно подумать, что кто-то садится и высаживается из одетых в стекло коробов. Но звякает звонок, и закованная в сталь пустота, высадив и приняв пустоту, снова укатывает в сумеречное предутрие.
Понемногу то за тем, то за этим трущимся о мглу стеклом возникают сутулящиеся, зябкие контуры. Но это уже не мое. И, отвернувшись, я ухожу сквозь редеющий туман навстречу новому длинному голодному дню.
О людях, которых столица судит в своих судах и присуждает к отлучению от себя, к высылке за черту, говорят: приговорен к "минус 1". Мне никто не объявлял приговора: 0 - 1. Я все еще среди пестрот и шумов столицы. Но вместе с тем мною твердо и до конца понято: я выслан навсегда и безвозвратно из всех вещей, из всех радостей и из всех правд; и хотя иду, смотрю и слышу рядом с другими, вселенными в город - знаю: они - в Москве, я - в минус-Москве. Мне позволены только тени от вещей; вещи вне моих касаний; монеты, перекатывающиеся из пальцев в пальцы, мне отдают лишь свой тонкий и острый звон; мне разрешены встречи и беседы лишь с пустотой, которую осторожно, звякая звонками сквозь мглу, всаживают и высаживают утренние трамваи; все затоптанные людьми пороги для меня непереступаемы, и все, что за ними, для меня почти трансцендент-но.
Я могу лишь, прижавшись к стене у вечереющего перекрестка, наблюдать, как кто-то, многое множество всяких кто-то включают и выключают свет за окнами, задергивают и вздергивают шторы; я могу наблюдать, как новые и новые кто-то, толкая пружины подъездных дверей, выходят и входят: их ждут за занавесами театров, за занавесами кроватей.
Да, я житель минус-Москвы. Тот город, из которого я еще не выслан, в котором я еще имею свою квадратуру и свои права, это не город из вещей, а город из отражений. В него, как и в водную глубь, упали опрокинутые поверхности, контуры и "обложки" вещей. И если я человек, которому отданы только минусы, я стараюсь поверить в минусы. Мне невыгодно, понимаете, невыгодно повторять вслед за всеми: тень отброшена вещью. Нет, в моем минус-городе, в призрачном, минусовом мирке имеют смысл лишь минус-истины,лишь упавшая на свою вершину правда. Следовательно: вещь отброшена тенью. Да-да, против этого в моем выключенном из мира мире не спорят. И я устраиваюсь, как умею, среди своих минусов и теней; отчеркнутый порогами, перечеркиваю мыслью: ведь если оттуда, из иного мира, не дано мне ничего, кроме поверхностей, теней, лжей и обложек, то и я вправе заподозрить, что под всеми их обложками - лжи, и что все их вещи - тени моих теней.
Странно: и улицы Москвы похожи на расползшиеся каменные швы. Что ж. Пусть меня обронило внутрь уличного шва, пусть мне придется жить и умирать в минусовом, выключенном и отверженном мирке, я принимаю его: и я пройду по извивам всех его швов, куда бы они ни привели.
VII. Украденные одиночества
Для каждого: реальность в нем самом. И все-таки все "я" сшиты в "мы"; из индивидуумов - хотя на живую нитку - а получается общество, некое одно, сделанное из одиночеств. И самый удивительный парадокс - это город, соединяющий отъединяющихся. Ведь потребность быть одному почти совпадает с самосохранением: сохранить себя можно лишь в себе. И если люди срастаются в социос, то лишь затем, чтобы ценою упорного труда купить друг у друга возможность быть друг без друга; они копят ценою творчеств, работы, воровства - монету к монете, чтобы приобрести себе стены; там, вне людских скоплений, одиночества их не обеспечены, не ограничены стенами, подударны, здесь они организованы, тщательно запрятаны за шторы и стены, защелкнуты на ключ, культурно ограждены. Но человеку мало быть без человека; надо - чтобы и без бога; догмат вездесущности нарушает право одиночеств; незакрывающийся глаз, вперенный в жизнь, подглядывающий сквозь свой мистический треугольник, как сквозь тюремный глазок, должен быть изъят. Отсюда специфический городской атеизм существ, которым после целого дня кружения среди спрашивающих и смотрящих, остервенелой борьбы за выключение из "мы" и "я" нужны хотя бы краткие минуты полной изоляции, вне видений и досяганий всяческого вне. Так шелковичный червь, когда придет ему время, беспокойно ползает, ища бездвижья, беззвучья, где можно завернуться в кокон. Город и состоит из беспокойных ползов и системы глухих разобщенных коконов, только этим определен его смысл. И конечно, город наиболее город не в полдень, а в полночь, не тогда, когда он из гулов и ляз-гов, а тогда, когда он из тишины и снов: объясняет город до конца лишь обезлюдевшая пустая улица с мертвыми потухшими окнами и рядами дверей, сомкнувших створы. Да, мы умеем лишь жить - спина к спине: все, от крохотных ползунов на городском бульваре, которые лепят из песка и глины свои отъединенные города, и до мертвецов пригородного кладбища, лежащих, отгородившись решетками, друг от друга,все подтверждает, закрепляет эту мысль.
Помню случай: как-то перед рассветом, шагая взад и вперед по кривому выгибу переулка, я услыхал невдалеке сначала шаги, потом чье-то ритмичное бормотанье. Шаги оборвались, бормотанье длилось. Я пошел навстречу звуку. У серого, еле вычерченного рассветом каменного массива стоял спиной в стену человек: ноги плохо держали его, голова будто вывинчивалась из воротника пальто; он, конечно, не замечал ни меня, ни даже мертвого камня вокруг и, будто вчерченный в непереступаемый волшебный круг, продолжал, ритмически качаясь, сосредоточенно повторять:
- Бога, слава богу, нет. Слава богу, бога нет.
Это было похоже на декларацию одиночеств. Пройдя мимо пьяницы, я впервые подумал, что, пожалуй, единственно еще для меня интересное - это слежка за человеческими одиночествами, слежка за обособляющимися особями, со смешным бессилием и трагическим упорством пробующими здесь, в гуще человечника, вчертиться в свой отъединяющий, непереступаемый круг. У меня частые и длинные досуги, и я решил, не щадя дней, заняться кражей одиночеств. Да-да. Бедность и безделие всегда толкают к злу: краже одиночеств.
Однако первые же опыты убедили меня, что охота за городскими одиночествами - дело чрезвычайно трудное и кропотливое. Горожанин, привычный лавировать среди ушей и глаз, ловко выскользает из наблюдения, не дает никак и никогда вклиниться ему в "я". Требовалась выработка особой техники, уменье, так сказать, зайти со спины, сочетать быстроту с осторожностью. После нескольких неудач я понял, что необходимо вначале упрощать обстановку, лишь постепенно приучая себя к более сложным городским ситуациям. Так, однажды, проходя мимо слепого старика, подставлявшего деревянную чашку под доброхотные медяки, я подумал, что это, пожалуй, подходящий, так сказать, пробный объект. Остановившись в десятке шагов от слепца и внимательно разглядев его строгое обветренное лицо и смятый в складки лоб, я старался расчесть те преимущества, какие дает мне его слепота. После двух-трех встреч со стариком я как-то увидел его сутулую, медлительно качающуюся спину: слепец шел, щупая острием длинной палки булыжины и осторожно наставляя ухо навстречу шумам. Мы находились недалеко от городских окраин. Я решил следовать за объектом. Мы прошагали тычущаяся о камни палка и я - мимо низких деревянных домиков предместья, медленно, шаг за шагом, взяли заставу, изгиб уползающего к каменоломне шоссе. В сотне саженей впереди показался глубоко вдавленный в землю пруд с мягкими изгибами ив, опадающих листвой во влагу. Палка старика продолжала ворошить пыль. Я, укорачивая дистанцию, беззвучно ступая, шел позади. Старик вдруг обернул ухо, вслушиваясь. Было совершенно тихо. Где-то в полуверсте загудел паровоз. И опять - тишь. Слепец сошел с дороги в пыльные травы и, ощупав землю, сел. Я продолжал стоять, наблюдая: человеческое одиночество было в моих руках.
Сначала объект вынул запрятанный под грязную рубаху узелок и, размотав его концы, стал звенеть медяками. "Только и всего",- подумал я с досадой и собирался уже, нарушив беззвучие, уйти прочь. Но в это время вкруг мертвых глаз объекта беспокойно задвигались морщинки, губы хитро улыбнулись, и он начал какую-то не сразу понятую мною игру. Отложив узелок и палку, слепой старик вдруг лег, странно вытянулся и, вставив кисть в кисть, пальцами в пальцы, прижал их, весело закостеневая, к груди, обездвижил лицо и, отвалив пустую челюсть, закатил уже и так мертвые зрачки. Только теперь я понял: это была веселая, с хитрецой, игра в смерть. Мало ли как и кому ведомо, как развлекаются розные друг другу люди внутри своих замкнутых, вчерченных в волшебные круги одиночеств. Мне было чуть противно, и я знал, что это все, но я продолжал стоять не шевелясь. Ведь каждому вору, что бы он ни крал, жутко быть пойманным с поличным. Грохот груженой телеги, близившейся со стороны каменоломень, освободил мне мои шаги. Я быстро вернулся в город. Случай, сейчас мной рассказанный, не прекратил моей слежки за городскими одиночествами, но я обещал себе и им одно: не отдавать все эти краденые сути на сохранение карандашу. Даже вот этому. Буду беречь в себе: так вернее.
VIII. Разговор о шагах
Я не знал, что могу заговорить. И вот сегодня: в первый раз после стольких месяцев. В первый раз. Это не было так - полуслово, реплика, вопрос (это-то со мной случалось). Нет: настоящий разговор, для записи которого мне понадобится добрый десяток тире. Конечно, заставить говорить меня и со мной могла лишь случайность. Вышло это так. Сегодня поутру, идя по Страстному, я захотел с тротуара свернуть на бульвар. По мостовой, загораживая дорогу, стояли две дымящихся асфальтовых печи. Длинная железная ложка, лениво ворочаясь в вязкой черной гуще, месила асфальтное тесто. Здесь же, у ободранного тротуара, свернутый растрескавшимися трубами, протоптанный, кой-где даже прорванный асфальт. Ветром колыхнуло сизый дымок на меня. Я отвернул лицо и в это время увидел в шаге от себя тоненькую, бледную полудевочку-полудевушку, пристально всматривающуюся сквозь едкий дым в чавкающее асфальтовое варево. В складке меж длинных и узких бровей, в легком дрожании губ, будто намечающих какие-то слова, мне почудилось одиночество, за смыслами которого я так давно охочусь. Тотчас же я сделал несколько шагов в сторону, продолжая наблюдать девушку. Она продолжала стоять среди синего дыма, как среди дыма курильниц, легко и смело вчерченная во влажный утренний воздух и, казалось, не замечала ни меня, ни рабочих, спины и фартуки которых копошились меж двух котлов. Так продолжалось с минуту. Затем крутой поворот головы - и я снова наткнулся глазами на глаза.
Швы
I. Человек человеку - призрак
Всем дано забыть. Одному не дано - забытому. Это во мне давно: от виска к виску. Знаю: выключен из всех глаз; из всех памятей; скоро даже стекла и лужи перестанут отражать меня: я не нужен и им. Меня нет настолько, что никто даже не сказал и не скажет обо мне: нет. И вот оттого мне и не дано: забыть. Часто слышу, шагая вдоль витрин и тумб, как смешные вспученные чертики мне вслед - тонким и нудным писком: уйди-уйди. Но и уйти не дано, потому что как уйти тому, кого нет. Я не надевал на себя шапки-невидимки, на мне обыкновеннейший старый, с обвисшими полями фетр: и все же, даже глядя на меня, меня не видят, даже натолкнувшись плечом о плечо, только бормочут что-то, не подымая глаз. Я лишь смутно помню, что это такое - рукопожатие, ладонь, притиснувшаяся к ладони. И только редко-редко, когда шаги заведут меня на окраинное кладбище, к могильным камням, среди которых так удобно и покойно размышлять, я вижу слова, зовущие меня: "Прохожий" и "Остановись". И я останавливаюсь, иной раз даже присаживаюсь у креста и решетки и беседую с теми, которые не отвечают. В сущности, мы одинаковые - и они и я. Смотрю, как над ними растет крапива и спутывает пыльные стебли трава,- и думаю: мы.
Сегодня чуть ветрено. В швы моего обтерханного пальто втискивается холод. Близко к закату. Опять - сквозь зябкую черную и длинную ночь. В сущности, я ношу на себе свою проблему: швы, разползшиеся краями, вырубцевавшиеся, с прогнившей ниткой внутри - швы. Да, все оттого, что я меж "здесь" и "там", в каком-то меж ;- в шве. И может быть, старое пальтецо, стягивающее мне плечи, если уже не умеет греть, то умеет напоминать: швы.
И писать-то не могу иначе, как кусок за куском, в отрыве - по шву. И у мысли - будто короткое дыхание: вдох - выдох, выдох - вдох. Трудно додумывать. Вот и сегодня: сел на привычную скамью привычного бульвара, смотрю: идут - мелко и вразвалку, справа налево и слева направо, враздробь, по двое и группами. Сначала мысль: кто они мне и им я? Потом просто так смотрю: мелко и вразвалку, слева направо и справа налево: идут. И опять: человек человеку волк. Нет, неправда: сентиментально, жизнерадостно. Нет: человек человеку - призрак. Только. Так точнее. Вгрызться зубами в горло значит поверить, хотя бы - это-то и важно - в чужую кровь. Но в том-то и дело: человек в человека давно перестал верить; еще до того, как усомнился в боге. Мы боимся чужого бытия, как боимся привидений, и только редко-редко, когда люди померещатся друг другу, о них говорят: любят. И недаром любящие ищут ночного часа, чтобы лучше привидеться друг другу: часа, когда приходят призраки. Забавно, что самая оптимистическая философия, измышленная Лейбницем, только и умела увидеть мир несочетанных монад, то есть онтологических одиночеств, из которых "ни единое не имеет окон". И если попробовать быть оптимистичнее оптимиста и признать у душ окна, способность раскрытия их вовне, то уж конечно и окна эти, и способность наглухо заколочены и забиты, как в нежилых домах. И о монадах людях ходит дурная слава: в них водятся призраки. Самый страшный из них человек.
Да, блаженны волки, ибо они уверовали - хотя бы в кровь. Все против всех - это то, до чего нам надо долго и трудно идти, и только когда... ну вот мысли и спутались и карандаш стал: будто увяз... в шве.
II. Бутерброды с метафизикой
Ночь была холодней, чем можно было ждать. Август в начале, а уж заморозки и иней по утрам. В коленях ревматическая боль. И чуть-чуть температурю. Ну вот так когда-нибудь протиснешься к спинке скамьи с вечера, а утром и не встанешь. Какая-нибудь иззябшая женщина с не купленной у нее ночью, а то пьяница, сквозь муть в глазах спутавший сны и яви, подсядет вместе с утренним брезгом - ко мне на скамью и попросит прикурить. Я не отвечу. Тогда, глянув мне под поля шляпы, он попросит еще раз - только чуть тише и неувереннее... И я опять не отвечу. И буду сидеть, сжав ледяные колени, с окостенелыми пальцами в карманах пальто и с белыми зрачками, спрятанными под тень шляпы. Вероятно, будет довольно трудно распрямить меня, как полагается быть трупу.
Но все это предварение. Пока же двигаюсь, вижу-слышу, и даже моментами пробую думать. Правда, только пробую: ступишь - срыв; еще раз - срыв. Вероятно, мозгу не хватает соков, телу - тепла и пищи.
Мой суточный бюджет - 10 коп. Ни более и ни менее. Приходится укладываться в гривенничные границы. Хочешь не хочешь. И каждый день, чуть солнце сдернет с Москвы черный, в звездном дырье колпак, - я начинаю отшагивать свой день. Опять и опять. За витринами - рыбищи, ткнувшиеся в стекла плоскими хвостами, россыпи фруктов, конструкции из жестянок, запечатанное стекло с светящим сквозь него алкоголем. Почти у каждой витрины я останавливаюсь: все это и для меня; конечно, и для меня и для других; но только в пределах гривенника. Я поворачиваюсь лицом в улицу: мимо вращения спиц, ленивая раскачка рессор - глаза женщин сквозь сеть вуалей, мельк бликов и теней; их проносит тихое шуршание шин в какое-то ускользающее куда - мимо и мимо. Стискиваю зубы и думаю вслед: "Да-да, и это все мое, как и их. Но только в пределах гривенника. Терпение - тебе дадут твою долю земли: вширь - от плеча до плеча, вдоль - от темени до пят; и разве тебе не светит твое крохотное солнце: поперечником в гривенник".
И я не вхожу в зеркальные двери магазинов, я стараюсь не слышать шуршанья шин, не видеть того, что можно только видеть. Дойдя до Иверской, где под навесью старинных ворот в ряд протянулись лотки, я разжимаю свой зажатый в кулак мутно поблескивающий диск, и через минуту он уже обменен на бутерброд, обыкновенный бутерброд из двух белых ладошек, с влипшими в масло красными икринками внутри. Это и есть все, что я могу себе позволить. Затем, отыскав скамью где-нибудь поуединеннее, я, разъяв свой хлебный складень (сначала одна половинка, потом другая), проглатываю все, аккуратно подхватывая крошки. Вам приходилось когда-нибудь возиться с дешевыми карманными часами? Завод у них обычно куцый, и если часики притом уже пожили и поистерлись зубцами, то чаще стоят, чем идут. И все-таки: всякий раз, как закрутишь им пружину, они пробуют хоть ненадолго потикать и пошевелить стрелками. Потом - глядь, и опять стали. Так вот и с моим мозгом: я завожу его, как заводят скверные дешевые часы; сунешь меж зубов бутерброд,- глядь, в голове и затикало, и зашевелилось острыми колючими стрелками. Зубец за зубец, строка за строку - и возникает метафизическое что-то. А потом также внезапно отдумается, схлынет, и сижу пустой, будто и без пульса, и без "я". Предупреждаю: записи эти так и пойдут: бутерброд метафизика - бутерброд - метафизика... Сколько гривенников, столько миросозерцании.
III. Пурвапакшин
Это имя уже много лет тому назад как попало ко мне в блокнот. Помню, роясь в английских изданиях древних текстов Индии, среди списков Веданты и Санкхии, комментариев и сводов,- я натолкнулся на это имя: Пурвапакшин. Пурвапакшина будто и не было, и вместе с тем кто же из нас вправе на "есьм", если Пурвапакшина не было. Это человек-миф, придуманный индусскими казуистами ради построения антитетики. Чередой - друг вслед другу проходят строители систем. Сколько их - столько миров: каждый из них Вайсья ли, Патанджали ли - приносили с собой свое "да". И всякий из них, отдав "да", возвращался в смерть. Но человек-миф Пурвапакшин не умирал, хотя бы потому, что и не рождался; не говорил - ничему, никому и никогда "да", потому что самое имя его значит: тот, который говорит "нет". Защитник антитезисов, Пурвапакшин возражает всем и всегда: трактат за трактатом, тысячелетие за тысячелетием. В этом - единственное бытие человека-схемы: бить своим нет по всем да. И для меня извечный Пурвапакшин не диалектическая персонификация индусских риши: я почти вижу и остро чую его тут, рядом со мной, на вечерней скамье бульвара: замотанный в ветхие пестрые ткани, с упрямым костистым лбом, склоненным к земле, он разжимает свой рот, узкий и ссохшийся, лишь ради одного краткого, как удар, нет. О, как часто мы вместе - локоть к локтю,- я и схема, здесь, на шумливых московских бульварах, среди кружений и лязгов, бега огней и теней, заносили над всем этим - снова и снова - свое нет.
Да, я влекусь к нему, мало, я почти люблю его, этого человека, которого нет: с его нет. Может быть, только его одного. Затиснуть виски меж ладоней, втянуть в сознанье весь мир, и, подымая, как молот, нет, возражать против всего: разить по тому, что над, под и вокруг; бить по близи и дали. Это единственное мое, пусть припадочное, пусть больное, но счастье: опрокинуть все вертикали; потушить мнимое солнце, спутать орбиты и мир в безмирье.
Я не могу сделать так, чтобы жизнь, ступающая по мне, была иной или совсем не была,- и все-таки - я возражаю, мы возражаем: Пурвапакшин и я. Мы не хотим дней, вернувшихся на циферблаты; мы не хотим жизней, застрахованных в Госстрахе; мы не принимаем идей, заутюженных в аккуратный, вчетверо сложенный газетный лист; как и тогда, в дни царя Асоки, так и сейчас, на бесцарьи, он говорит, я повторяю - он твердит, я подтверждаю нет. Я не могу, затравленный и полуиздохший нищий, опрокинуть все вещи, врывшиеся в землю дома, все домертва обжитые жизни, но я могу одно: опрокинуть смыслы. Остальное пусть остается. Пусть.
IV. "Не п."
С тех пор как у людей завелись буквы, каждый пробует из них что-нибудь мастерить. И того, кто весь в обуквлении, принято называть: писатель. Я как другие: сколько раз я пытался ладить что-то из алфавита,- рухнет и вот опять. Впрочем, сейчас пишу ни для кого. Но бывало и так, что я относил свои слова другим. Другие, то есть профессиональные расценщики строк, либо покупают их, либо возвращают с пометкой: "Не п.". Это значит: не подходит, плохо.
Не скрою - и мне пришлось узнать весь горький смысл трибуквия "Не п.". Помню, в первый раз, когда я, чуть труся, с зачастившим сердцем, передал из ладони в ладонь - свою рукопись - и над нею металлически защелкнулся портфель, я долго, от срока к сроку,- ходил за ответом: мне это стоило целой серии догадок, расценщику обошлось в три знака: "Не п.". Помню, знаки эти назойливо прыгали у меня в глазах, держась на ассоциативной нити: не п - неп-нэп - не п. Все это сейчас мне кажется смешным, а тогда было попросту жалким, но и этого я, забытый, забыть не согласен. И над этим мое нет.
Сколько нас, тех, которые не подходят; "подлежат возврату". Сколько нас, перечеркнутых и отодвинутых за черту. Я не знаю, где наша литература: может, на книжных витринах, а может, и в ящиках для рваной бумаги. Во всяком случае, люди, верящие в витрину, не слишком верят. Мне же по гривенничности бюджета даны лишь обложки: я вижу, как в понедельник витрина меняет свою бумажную кожу, стараюсь угадать, что там - внутри неразрезанных, гладко свальцованных листов,- и бреду дальше, от окна к окну, накапливая дурные предчувствия. Откуда они - не знаю. Ведь я не работаю разрезальным ножом, и литература показана мне из-за стекла. Но и у обложек можно кое-чему научиться. И от периферии можно провести радиусы к центру. Иногда на скамье бульвара мне попадается под руку скомканная газета. Иногда рядом со мной, на той же скамье - человек над раскрытой книгой. Но, расправив строки скомканному листку, всегда нахожу: одно и то же, одно и то же, об одном и том же. А на лице, уронившем глаза в книгу, всегда одни и те же серые отсветы и скучливые складки у губ. И читатель - я часто подмечал этот жест,- как-то вдруг выдернувшись из книги и положив ее рядом, раскрытыми страницами в доску скамьи, смотрит на меня, на прохожих, деревья, лужи и что ни попало,- и из глаз сквозь рябь отчитанных строк: "Не п.".
Я не завидую и не жалею. Но иногда стараюсь представить себе все эти обогнавшие меня рукописи, которым удалось переменить чернила на краску. Если раньше искали тем в чернильнице, тут, близко, в себе и около себя, то теперь их вовсе не ищут: темы даны; каждый писатель может составить себе, если он аккуратен, даже нечто вроде справочной таблограммы тем. Расписав по графикам спеца, эмигранта, рабочего, разлинованного на: а) партийного и б) беспартийного интеллигента (опять-таки: а) в класс ввинченного, б) вывинченного и т. д.), человек, приделавший себя к перу, может чисто механически, по формуле об сочетаниях из n получить тридцать - сорок фабул. Мне почему-то кажется: 39.
Если это расписание мыслей повесить на крюке под мушьи точки - и... впрочем, можно и самому - на крюк: тема № 40 и последний. И если противопоставить... то... ну, вот мысли и спутались. В глазах ползучие серо-желтые пятна. Не могу дальше. Не
V. Размышления о панталыке
Какая странная машина: стоило челюстям дожевать хлеб и мясо,- и опять в пустоте что-то. Опять меж висков,- подымаясь и падая, падая и вновь подымаясь,- упрямая и неистребимая мысль. Точнее: припадок мысли. Сегодня мое короткое двадцатиминутное это застало меня у высоких глухих белых стен с полузаштукатуренными замурованными именами: Марат - Робеспьер... Гракхт (именно Гракхт - наш, не в тоге - в сером сукне, лапотный Гракхт). Только за этими сомкнутыми кирпичами и прячутся еще последние, чуть старомодно звучащие выстрелы. Когда-то они были повсюду и по всему. Теперь им зажали рот, загнали их в каменный обвод стены и, отняв все, дали круглую учебную мишень в полуметр в диаметре.
Я люблю, сев на скамью Пречистенского бульвара и наставив ухо, с видом любителя вслушиваться в укрощенные выстрелы. Гулкими, обрывистыми словами они вспоминают - вместе со мной - об умерших днях: было - вновь и вновь стучится в есть, и металлическим голосам тех, за стеной, вторят мириады и мириады иных. Слушаю, и призраки обступают меня, меня, который сейчас не реальней своих воспоминаний, мнимее мнимостей, которые пришли и хотят быть.
Да, говоря вульгарно, те годы, такие недавние и уже т е, сбили всех нас и все, что в нас, с панталыка привычного, притершегося к пяткам, столь удобного для не слишком живых и не слишком мертвых, панталыка. "Точки зрения", выпав из плоскости панталыка, поплыли мимо глаз вереницами "зрительных точек". А там - спицами откружили дни, и нелепый смешной панталык опять под ногами. Самый смысл этого глупого слова, сунувшегося мне под карандаш, пресловутого панталыка, мне не слишком ясен: может быть, от pavia20 и levnos21. Если так, то, значит, сперва - сшибло с всефлегмия после всосало назад в всефлегмие. И кто знает, может быть, циклы эпох оттого, что жизнь то из крови в флегму, то из флегмы в кровь; и опять сначала. И история вечно кружит то внутри горячих артерий, то медленно, капля за каплей, по холодным протокам лимфатических систем. Каждый вправе говорить за себя: и вот я, сидя здесь, внутри огромного, лимфатически холодного и осклизлого после, слежу кривой лёт гигантского бумеранга: сначала вперед - потом вверх - а там назад и вниз.
VI. -1
С каждым рассветом я подымаюсь со скамьи и, разминая затекшие ноги, иду, прорывая туман, вдоль рельс. Навстречу, лязгая железом о железо, движутся проснувшиеся трамваи. Они еще пусты: за заиндевелыми стеклами голые спины скамей. Я останавливаюсь у доски с зелеными огнями и пропускаю череду грохочущих, проплывающих мимо меня из тумана в туман пустот. И железные пустые короба, остановленные зелеными знаками, дрогнув кузовом, круто обрывают бег. Проходит секунда-другая: можно подумать, что кто-то садится и высаживается из одетых в стекло коробов. Но звякает звонок, и закованная в сталь пустота, высадив и приняв пустоту, снова укатывает в сумеречное предутрие.
Понемногу то за тем, то за этим трущимся о мглу стеклом возникают сутулящиеся, зябкие контуры. Но это уже не мое. И, отвернувшись, я ухожу сквозь редеющий туман навстречу новому длинному голодному дню.
О людях, которых столица судит в своих судах и присуждает к отлучению от себя, к высылке за черту, говорят: приговорен к "минус 1". Мне никто не объявлял приговора: 0 - 1. Я все еще среди пестрот и шумов столицы. Но вместе с тем мною твердо и до конца понято: я выслан навсегда и безвозвратно из всех вещей, из всех радостей и из всех правд; и хотя иду, смотрю и слышу рядом с другими, вселенными в город - знаю: они - в Москве, я - в минус-Москве. Мне позволены только тени от вещей; вещи вне моих касаний; монеты, перекатывающиеся из пальцев в пальцы, мне отдают лишь свой тонкий и острый звон; мне разрешены встречи и беседы лишь с пустотой, которую осторожно, звякая звонками сквозь мглу, всаживают и высаживают утренние трамваи; все затоптанные людьми пороги для меня непереступаемы, и все, что за ними, для меня почти трансцендент-но.
Я могу лишь, прижавшись к стене у вечереющего перекрестка, наблюдать, как кто-то, многое множество всяких кто-то включают и выключают свет за окнами, задергивают и вздергивают шторы; я могу наблюдать, как новые и новые кто-то, толкая пружины подъездных дверей, выходят и входят: их ждут за занавесами театров, за занавесами кроватей.
Да, я житель минус-Москвы. Тот город, из которого я еще не выслан, в котором я еще имею свою квадратуру и свои права, это не город из вещей, а город из отражений. В него, как и в водную глубь, упали опрокинутые поверхности, контуры и "обложки" вещей. И если я человек, которому отданы только минусы, я стараюсь поверить в минусы. Мне невыгодно, понимаете, невыгодно повторять вслед за всеми: тень отброшена вещью. Нет, в моем минус-городе, в призрачном, минусовом мирке имеют смысл лишь минус-истины,лишь упавшая на свою вершину правда. Следовательно: вещь отброшена тенью. Да-да, против этого в моем выключенном из мира мире не спорят. И я устраиваюсь, как умею, среди своих минусов и теней; отчеркнутый порогами, перечеркиваю мыслью: ведь если оттуда, из иного мира, не дано мне ничего, кроме поверхностей, теней, лжей и обложек, то и я вправе заподозрить, что под всеми их обложками - лжи, и что все их вещи - тени моих теней.
Странно: и улицы Москвы похожи на расползшиеся каменные швы. Что ж. Пусть меня обронило внутрь уличного шва, пусть мне придется жить и умирать в минусовом, выключенном и отверженном мирке, я принимаю его: и я пройду по извивам всех его швов, куда бы они ни привели.
VII. Украденные одиночества
Для каждого: реальность в нем самом. И все-таки все "я" сшиты в "мы"; из индивидуумов - хотя на живую нитку - а получается общество, некое одно, сделанное из одиночеств. И самый удивительный парадокс - это город, соединяющий отъединяющихся. Ведь потребность быть одному почти совпадает с самосохранением: сохранить себя можно лишь в себе. И если люди срастаются в социос, то лишь затем, чтобы ценою упорного труда купить друг у друга возможность быть друг без друга; они копят ценою творчеств, работы, воровства - монету к монете, чтобы приобрести себе стены; там, вне людских скоплений, одиночества их не обеспечены, не ограничены стенами, подударны, здесь они организованы, тщательно запрятаны за шторы и стены, защелкнуты на ключ, культурно ограждены. Но человеку мало быть без человека; надо - чтобы и без бога; догмат вездесущности нарушает право одиночеств; незакрывающийся глаз, вперенный в жизнь, подглядывающий сквозь свой мистический треугольник, как сквозь тюремный глазок, должен быть изъят. Отсюда специфический городской атеизм существ, которым после целого дня кружения среди спрашивающих и смотрящих, остервенелой борьбы за выключение из "мы" и "я" нужны хотя бы краткие минуты полной изоляции, вне видений и досяганий всяческого вне. Так шелковичный червь, когда придет ему время, беспокойно ползает, ища бездвижья, беззвучья, где можно завернуться в кокон. Город и состоит из беспокойных ползов и системы глухих разобщенных коконов, только этим определен его смысл. И конечно, город наиболее город не в полдень, а в полночь, не тогда, когда он из гулов и ляз-гов, а тогда, когда он из тишины и снов: объясняет город до конца лишь обезлюдевшая пустая улица с мертвыми потухшими окнами и рядами дверей, сомкнувших створы. Да, мы умеем лишь жить - спина к спине: все, от крохотных ползунов на городском бульваре, которые лепят из песка и глины свои отъединенные города, и до мертвецов пригородного кладбища, лежащих, отгородившись решетками, друг от друга,все подтверждает, закрепляет эту мысль.
Помню случай: как-то перед рассветом, шагая взад и вперед по кривому выгибу переулка, я услыхал невдалеке сначала шаги, потом чье-то ритмичное бормотанье. Шаги оборвались, бормотанье длилось. Я пошел навстречу звуку. У серого, еле вычерченного рассветом каменного массива стоял спиной в стену человек: ноги плохо держали его, голова будто вывинчивалась из воротника пальто; он, конечно, не замечал ни меня, ни даже мертвого камня вокруг и, будто вчерченный в непереступаемый волшебный круг, продолжал, ритмически качаясь, сосредоточенно повторять:
- Бога, слава богу, нет. Слава богу, бога нет.
Это было похоже на декларацию одиночеств. Пройдя мимо пьяницы, я впервые подумал, что, пожалуй, единственно еще для меня интересное - это слежка за человеческими одиночествами, слежка за обособляющимися особями, со смешным бессилием и трагическим упорством пробующими здесь, в гуще человечника, вчертиться в свой отъединяющий, непереступаемый круг. У меня частые и длинные досуги, и я решил, не щадя дней, заняться кражей одиночеств. Да-да. Бедность и безделие всегда толкают к злу: краже одиночеств.
Однако первые же опыты убедили меня, что охота за городскими одиночествами - дело чрезвычайно трудное и кропотливое. Горожанин, привычный лавировать среди ушей и глаз, ловко выскользает из наблюдения, не дает никак и никогда вклиниться ему в "я". Требовалась выработка особой техники, уменье, так сказать, зайти со спины, сочетать быстроту с осторожностью. После нескольких неудач я понял, что необходимо вначале упрощать обстановку, лишь постепенно приучая себя к более сложным городским ситуациям. Так, однажды, проходя мимо слепого старика, подставлявшего деревянную чашку под доброхотные медяки, я подумал, что это, пожалуй, подходящий, так сказать, пробный объект. Остановившись в десятке шагов от слепца и внимательно разглядев его строгое обветренное лицо и смятый в складки лоб, я старался расчесть те преимущества, какие дает мне его слепота. После двух-трех встреч со стариком я как-то увидел его сутулую, медлительно качающуюся спину: слепец шел, щупая острием длинной палки булыжины и осторожно наставляя ухо навстречу шумам. Мы находились недалеко от городских окраин. Я решил следовать за объектом. Мы прошагали тычущаяся о камни палка и я - мимо низких деревянных домиков предместья, медленно, шаг за шагом, взяли заставу, изгиб уползающего к каменоломне шоссе. В сотне саженей впереди показался глубоко вдавленный в землю пруд с мягкими изгибами ив, опадающих листвой во влагу. Палка старика продолжала ворошить пыль. Я, укорачивая дистанцию, беззвучно ступая, шел позади. Старик вдруг обернул ухо, вслушиваясь. Было совершенно тихо. Где-то в полуверсте загудел паровоз. И опять - тишь. Слепец сошел с дороги в пыльные травы и, ощупав землю, сел. Я продолжал стоять, наблюдая: человеческое одиночество было в моих руках.
Сначала объект вынул запрятанный под грязную рубаху узелок и, размотав его концы, стал звенеть медяками. "Только и всего",- подумал я с досадой и собирался уже, нарушив беззвучие, уйти прочь. Но в это время вкруг мертвых глаз объекта беспокойно задвигались морщинки, губы хитро улыбнулись, и он начал какую-то не сразу понятую мною игру. Отложив узелок и палку, слепой старик вдруг лег, странно вытянулся и, вставив кисть в кисть, пальцами в пальцы, прижал их, весело закостеневая, к груди, обездвижил лицо и, отвалив пустую челюсть, закатил уже и так мертвые зрачки. Только теперь я понял: это была веселая, с хитрецой, игра в смерть. Мало ли как и кому ведомо, как развлекаются розные друг другу люди внутри своих замкнутых, вчерченных в волшебные круги одиночеств. Мне было чуть противно, и я знал, что это все, но я продолжал стоять не шевелясь. Ведь каждому вору, что бы он ни крал, жутко быть пойманным с поличным. Грохот груженой телеги, близившейся со стороны каменоломень, освободил мне мои шаги. Я быстро вернулся в город. Случай, сейчас мной рассказанный, не прекратил моей слежки за городскими одиночествами, но я обещал себе и им одно: не отдавать все эти краденые сути на сохранение карандашу. Даже вот этому. Буду беречь в себе: так вернее.
VIII. Разговор о шагах
Я не знал, что могу заговорить. И вот сегодня: в первый раз после стольких месяцев. В первый раз. Это не было так - полуслово, реплика, вопрос (это-то со мной случалось). Нет: настоящий разговор, для записи которого мне понадобится добрый десяток тире. Конечно, заставить говорить меня и со мной могла лишь случайность. Вышло это так. Сегодня поутру, идя по Страстному, я захотел с тротуара свернуть на бульвар. По мостовой, загораживая дорогу, стояли две дымящихся асфальтовых печи. Длинная железная ложка, лениво ворочаясь в вязкой черной гуще, месила асфальтное тесто. Здесь же, у ободранного тротуара, свернутый растрескавшимися трубами, протоптанный, кой-где даже прорванный асфальт. Ветром колыхнуло сизый дымок на меня. Я отвернул лицо и в это время увидел в шаге от себя тоненькую, бледную полудевочку-полудевушку, пристально всматривающуюся сквозь едкий дым в чавкающее асфальтовое варево. В складке меж длинных и узких бровей, в легком дрожании губ, будто намечающих какие-то слова, мне почудилось одиночество, за смыслами которого я так давно охочусь. Тотчас же я сделал несколько шагов в сторону, продолжая наблюдать девушку. Она продолжала стоять среди синего дыма, как среди дыма курильниц, легко и смело вчерченная во влажный утренний воздух и, казалось, не замечала ни меня, ни рабочих, спины и фартуки которых копошились меж двух котлов. Так продолжалось с минуту. Затем крутой поворот головы - и я снова наткнулся глазами на глаза.