Я их почему-то боялся. Мне казалось, что они мои судьи. При них я чувствовал себя явно не на своем месте. Что я здесь делаю – спрашивал я сам себя при них. И еще – я дико стеснялся своего английского. В свои шесть-семь лет они говорили много лучше меня. Мои английские предложения представлялись мне колонной военнопленных, которых я сопровождал по дороге как охранник. Колонна двигалась неохотно, из-под палки, не было в ней радости свободного самовыражения. Подневольный шаг колонны вызывал у меня постоянный стресс. Маленьким американцам было безразлично, кто я такой.
   У Патриции дети переодевались, облачаясь в длинные, до колен, рабочие рубашки, хранящиеся в специальной тумбочке в коридоре. Дети были крайне самостоятельными – с независимым видом шастали по коридору, в ванную комнату и на кухню – мыть кисти и руки. В ванной для них висело специальное полотенце, ужаснувшее меня, когда я впервые туда вошел. О назначении полотенца я еще не знал, и некоторое время оно занимало первое место в ряду моих тяжких открытий, как, скажем, и сама ванна, которую, похоже, последней раз чистили, когда Калифорния еще принадлежала Мексике. Дети были вежливые, но настырные. Стоило закрыться в ванной ( она же туалет), как они немедленно начинали стучать в дверь. И хотя даже американцу должно было быть понятно, что занято, они не переставали дергать и колотить, пока я не подавал голос. Только тогда наконец на полминуты воцарялась тишина.
   Иногда вместо музыки, Патриция читала детям красиво выпущенные байки своей подруги Ширли Русако про «бабушьку», «дедушьку», «Варьиньку» и снег, о котором было написано как о девятом чуде света. В развитие русской темы Патриция рассчитывала на меня – и я с трепетом ждал того дня, когда должен буду предстать перед тремя десятками детских глаз.
   Через час непристойный треск на кухне извещал, что подоспела воздушная кукуруза, затем начинал свистеть чайник. Сейчас в коридоре мимо моей двери длинным верблюжьим шагом проследует Патриция, неся на подносе тяжелые керамические кружки с чаем. Я выйду и помогу ей донести остальные. «Ах, спасибо, Петьа, ты такой внимательный». А в глазах вопрос – не пора ли тебе, Петьа, потихоньку-полегоньку возвращать долги. Раз не натурой, то хотя бы на скудной ниве воспитания подрастающего поколения. А то я тут корячусь одна, как карла.
   Воздушная кукуруза, запах масляных красок и дешевого растворителя, маленькая ночная серенада Моцарта, ранние сумерки, недвижные купы камфорных деревьев, звездное небо, созвездие Ориона высоко над крышей нашего дома, три звездочки одна за другой и еще две на одинаковом расстоянии сверху и снизу. То ли лук со стрелой, то ли аптечные весы. Хорошо ли я все взвесил? Зимой Орион стоял и над моим домом в Петербурге, только не так высоко.
 
   День Благодарения совпал с днем рождения второго мужа Патриции. На День Благодарения положено съедать turkey, то бишь турка, а по нашему – индюка. Видимо, наши индюки притопали из Индии, а ихние – приплыли из Турции. Но это одно и то же. Индюка Патриция заказывала по телефону, и когда мы приехали в магазин, он уже был взвешен, завернут и тяжел, как валун на дороге.
   С самого утра индюк скворчит в духовке, облаченный, как космонавт, в скафандр фольги, Патриция что-то месит и варит, пробуя из длинного деревянного черпака явно российского происхождения. Идея праздника том, чтобы нажраться до отвала, буквально – to pig out, то есть как свинья. А вчера целый день мы готовили подарки ее второму мужу. В последнее время ее отношения с мужем потеплели – годы идут и пора подумать о том, кто в старости будет подносить тебе судно или утку. Она стала пускать его в дом. Мое появление явно усилило активность экс-мужа, будто я собирался оспорить его моральное право на утку.
   Мужа зовут Рон Мацушима, он чистокровный японец, хотя родился в Америке, куда в двадцатые годы переехали его родители. Детство его прошло в американском концлагере, куда после Пирл-Харбора свезли здешних японцев, и потому Патриция все понимает и давно уже простила Рону его прегрешения. Патриция много переняла от мужа – ну, например, искусство раскрашивания тонкой рисовой бумаги. Зачем? Чтобы завернуть в нее подарки для Рона. Он как ребенок любит подарки. И любит, чтобы их было много. И чтобы они были в оберточной бумаге его детства. О, это просто! Большой лист складывается сначала квадратиками, потом треугольниками, потом окунается разными концами в чашки с тушью разного цвета. Остается отжать, расправить и повесить на прищепки. Вон уже сколько их, пестреньких, стремительно сохнет на теплом калифорнийском ветру. Взявшись помочь, я изобретаю новые варианты раскладки и раскраски рисовой бумаги. Варианты удачны. «Ах, Петьа, – поет Патриция, – вы, русские, такие талантливые!» Почти как японцы, – хмыкаю я про себя. Похоже, она счастлива, что трутень наконец сподобился ударить пальцем о палец. Завернутые в раскрашенную бумагу подарки перевязываются разноцветной тесьмой – с колокольчиками, с уже готовыми пышными бантами, со спиральками... Подарков так много, что их хватило бы на целый детский сад. Сверху на некоторые, уже обернутые, приклеиваются открытки, чаще всего с гравюрами несравненного Хокусая. Даже меня, выросшего на отшибе цивилизации, Хокусай преследует с детства. По-моему, японцев должно от него тошнить. Среди подарков преобладают календари и календарики на будущий год. Видимо, в доме Рона Мацушимы много комнат и комнатушек, столов и столиков– письменных, кухонных, туалетных. На каждый – по календарю. Это как книга судеб. Ты пролистываешь будущие месяцы с абсолютной уверенностью, что доживешь до них. Самое удивительное, что довольно долго так оно и происходит.
   Картонный короб, полный подарков, уносится в студию и, когда я ненароком заглядываю в дверь, второй муж Патриции уже там. Мы еще не знакомы, и потому я тихо пячусь назад. Впрочем, Рону не до меня – он с головой ушел в подарки. Нашу оберточную бумагу он не жалеет – рвет, как попало – очень ему хочется поскорее добраться до того, что внутри. Патриция же на кухне со своим индюком и кастрюлями и сопереживать восторги своего бывшего мужа, похоже, не собирается. Весь запас причитающегося ему внимания она уже как бы исчерпала. Поэтому для меня лично так и остается неизвестным его оценка наших с Патрицией трудов. Однако вдруг странное чувство охватывают меня – что мы с Мацушимой соперники и что Патриция специально устранилась, дабы мы в смертельном поединке на самурайских мечах выяснили, чья она. Затаив дыхание, на цыпочках я спускаюсь с крыльца и к великому своему облегчению вижу шоколадную «тойоту» Каролины. Каролина приехала не одна, а с родственницей Микаэлой, живущей неподалеку. На ней женат сын Каролины. Родственники – это большая сила. До дуэли они нас не допустят.
   Впрочем, я категорически ошибcя – Рон Мацушима славный миролюбивый мужик. По профессии – архитектор. Хотя он лет на двадцать старше меня, у него абсолютно гладкое лицо и юношеские зубы. А Микаэла меня моложе – она жилистая как канат, с прядями седины и трагическим выражением больших темно-карих глаз. Но трагедии в ее жизни нет – живут хорошо, трое детей. Это не трагедия, а как бы озабоченность, что в мире еще так много зла и где-то в Курдистане убивают. Микаэла – врач-психиатр. Она приглашает меня в гости и взгляд у нее такой открытый, что мне становится неловко. Она много обо мне слышала от Патриции и Каролины и просто счастлива познакомиться. Такой день, такой день, столько дел, а она слишком поздно поставила в печку turkey.
* * *
   Среди подарков Рону оказывается и мозаика – из тысячи картонных квадратиков надо составить картину Дега «В танцевальном классе». Рон тут же с воодушевлением принимается за дело, чем заражает остальных. Найти два совпадающих квадратика мне представляется делом немыслимым, но у Рона получается, и он азартно потирает ладони. После него успешней всех Каролина – ее подстегивает дух старшинства. Патриция говорит, что видела в одном доме подобную картину. Ее не только собрали, но наклеили на картон, обрамили и повесили на стену. Памятник убитому времени. И – дебилизму. Через четверть часа возле Дега остаемся только мы с Роном: Рон, потому что для японца – это тьфу, я – потому что мне неловко оставлять его одного. Мы с ним как бы два сапога – пара. Рон прицеливается, пыхтит, радостно смеется, отыскав очередное совпадение, и демонстрирует его мне. Он вообще охотно смеется – прочти каждому моему слову. Будто я великий остряк.
   Потом мы провожаем Микаэлу и она настаивает, чтобы мы зашли. А Каролина почему-то не хочет, хотя там ее сын, внучка и два внука. За всем этим угадывается давний семейный разлом. Впрочем, Каролина довольно быстро дает себя уговорить, и мы полным составом всходим на крыльцо. Я догадываюсь, что мое присутствие играет роль связующего материала. «Добро пожаловать, гости дорогие», – читаю я надпись над дверью. Надпись держат две тошнотворно веселые зверушки. В доме трое детей Микаэлы и муж Майк. Служанку они сегодня отпустили. Майк – красивый блондин – лежит на софе и приветствует нас, не вставая. С ним случилась небольшая неприятность – слезал с велосипеда и подвернул лодыжку. Теперь не ступить – то ли растяжение, то ли перелом. Рентген покажет. А пока Майк вынужден занимать горизонтальное положение. Он держится молодцом. Свежая голубая сорочка с короткими рукавами, руки сложены на груди, голубые джинсы и голые ухоженные ступни, на которых он время от времени останавливает одобрительный взгляд голубых глаз. Их старшая дочь Эми, в розовых подростковых прыщах, вместе со своей теткой Патрицией была в Питере и мечтает о новой поездке. Родители ненавязчиво смотрят на меня, и я понимаю, что в этом доме буду почти желанным гостем. Журналист из Петербурга – это все-таки звучит. Если бы я сказал, что я писатель – это бы не прозвучало. А журналистика в Америке – все же профессия. Майк, конечно, занят более солидным делом – оптовой торговлей, но по молодости тоже пописывал в газетке. Где работала мама Каролина, вычисляю я.
   ...Вечером к Патриции с Мацушимой подтянулся еще народишко, но ели и пили без воодушевления, не по-русски, я все ждал, что гости раскочегарятся, и, пожалуй, хватанул лишнего, потому что вдруг впал в кураж, но, еще раз осмотрев женскую половину тусовки, понял, что хотя бы на пять минут закрыться в ванной абсолютно не с кем.
   Невостребованная половина индюка отправилась в холодильник.
   Уже заполночь позвонила Микаэла. Как у нас прошел День благодарения? У них так грустно-грустно. Майк не смог даже сесть за стол. Пришлось ему есть индюка лежа. Праздничный стол без Майка был такой пустой.
   Утром Микаэла заявилась к нам – в жеваной майке, рваных кроссовках и шортах цвета хаки из мусорного бачка. Оказалось – за мной. На ее крыльце меня ждал отличный горный велосипед Майкла.
   – Как жаль, что Майка не будет с нами, – несколько раз повторила она. – Он так ждал этой субботы, чтобы покататься. Ему так грустно, – в ее темных глазах было страдание.
   Я осведомился о его ноге.
   – О, слава богу, гораздо лучше. Это не перелом, а растяжение. Как вам байк Майка? Подходит? А то можно взять байк сына. Майк нам так завидует...
   У моего байка шесть скоростей, ход легкий, неслышный – я несусь, глядя на узкую спину Микаэлы, на мелькание ее рваных тапочек, на неожиданно хорошо оформленный зад цвета хаки. Ее гоночный велоспед явно быстрей моего. Утренний солнечный воздух свеж и прохладен, а в тени деревьев, под навесом листвы и вовсе как в холодильнике. Декабрь на носу. Асфальтовая дорога почти пуста. Редко где выползет автомашина – заметит нас и вежливо пропустит. Слева, за кустами и деревьями – обрыв, залитое солнцем пространство – там каньон. На дне каньона, среди зеленых куп, отсюда похожих на мох, – тоже домики. Я кручу педали, я вдыхаю утренний воздух, я в земном раю. Микаэла притормаживает, работает сухими мускулистыми ляжками, открыто смотрит на меня – ей хочется поговорить в пути. Говорить с людьми – это ее профессия. Говорить и слушать. А я такой молчун. Я что, не верю, что человек может понять другого человека? Пусть даже это представитель другой культуры, другой ментальности, другой истории и других традиций? Она много раз слышала и читала, уже после того как кончилась холодная война, что русским все равно нельзя верить, что они коварны и вероломны, что у них совесть только коллективная и нет никакой личной моральной ответственности ни за что. Неужели это так? Она будет последней, кто поверит в это.
   Это трудный вопрос и большой разговор, повертев педалями, нехотя отвечаю я, и мне нужно хорошенько подготовиться. Посмотреть в словаре необходимые слова. Как-нибудь в другой раз, потому что вокруг так прекрасно, Микаэла, и твой честный товарищеский взгляд вызывает у меня то приступ смеха, то желание показать, что у меня есть. Тебя как врача-психиатра это должно заинтересовать.
   – О’кей, – извиняясь, улыбается мне черноволосая с сединами Микаэла и, словно бросая вызов, уходит вперед. Я – за ней. Ее зад выглядит деловитым.
   «Дура-баба», – одобрительно думаю я.
   Дорога бежит под гору – руки на двух тормозах – и мы въезжаем в лесопарковую зону, посреди которой стадион, рядом огромное зеленое поле для пикника, автостоянка, палатки, палатки, палатки и сотни пасаденцев, трусящих по дорожкам за собственным здоровьем, – белых, желтых, черных. Пробегает затянутая в белый эластик негритянка, великолепная как межконтинентальная ракета. Хочется от восхищения зажмуриться. За ней телепает, раскидывая ноги в стороны, залитый потом толстяк. Белый и, судя по всему – муж. Бегут с собаками, с детьми, с любовницами, с престарелыми родителями в каталках, с наушниками, диктующими переменный музыкальный ритм бега на тридцать минут, с бейсбольными битами, кожаными ловушками, теннисными мячами, бегут с гамбургерами, чипсами, пепси-колой, фото-видеокамерами, хронометрами, морскими биноклями и роликовыми коньками через плечо. Бегут со жвачкой, с улыбкой, с приветом, с фарфоровыми зубами, со свечами от геморроя, с бандажом, с твердым мужским дезодорантом, с пачкой презервативов, с тампаксами и прокладками, имеющими такие крылышки, что можно летать хоть весь день.
   Мы выбираем место на одинокой лужайке, за кустами, роняем на порыжелую траву наши байки, отдыхаем. Солнце все выше, тень все короче. Микаэла отщелкивает от рамы походную бутыль, жадно пьет из горла, протягивает мне. Я пью – не брезгую. Даже наоборот. Так нужно. Микаэла скидывает рваные тапки и остается в белоснежных носках. Теперь ее ноги с побитыми коленками почти привлекательны. В раструбе шорт, в коническом сумраке – край трусишек. Тоже белоснежных. Комарик, схватив фонарик, запевает у меня в груди. Со смущенным вздохом я скидываю футболку, ложусь навзничь возле Микаэлы и, уперевшись пятками в траву, укладываю затылок на ее ноге. Глаза закрыл – будь что будет. Грудь у меня мужественная, прием проверенный.
   После некоторой паузы шершавая ладонь матери троих детей касается моей щеки:
   – Петер, у вас нет женщины. Я понимаю. Вы хороший, Петер. Вы друг нашей семьи. Но если у нас с вами будет коитус, я должна буду рассказать мужу. Когда мы женились, мы дали слово во всем признаваться друг другу. И я горжусь тем, что еще ни разу ничего не утаила.
   Я убираю голову из-под ее руки, сажусь. Срываю жесткую желтую травинку и прикусываю, глядя в камфарно-эвкалиптовую даль.
   – Напрасно вы так делаете, Петер, – мягко, как психиатр, говорит Микаэла. – Совершенно напрасно... В сухих стеблях травы живет много вредных насекомых.
   На обратном пути я нажимаю на педали и ухожу далеко вперед, но на ее улице беру себя в руки и жду.
   – Уф! – выруливает из-за поворота мокрая растрепанная Микаэла. – Вот это финиш! Ну и задали же вы мне урок. Так мне и надо...
   Видимо, кто-то из нас сбрендил.
   – Нет-нет, так мне и надо, – убежденно трясет головой Микаэла. Похоже, ей сладко ее поражение.
   Мы закатываем байки во двор, где меня обрехивают две хозяйские шавки.
   – Не бойтесь, они не кусаются, – говорит Микаэла как раз в тот момент, когда одна из шавок довольно чувствительно прикладывается к моей лодыжке.
   – Приходите еще! – протягивает мне руку Микаэла, – мы с Майком так вам рады.
   Я представляю себе, как ступаю на крыльцо, открываю дверь, и Майк, не вставая с софы и не надевая шлепанцов на свои ухоженные ступни, всаживает в меня одна за другой две пули из охотничьего ружья, купленного по этому случаю.
* * *
   Патриция часто выглядит плохо. Ее больным легким противопоказан солнечный Лос-Анджелос, и, если не надо преподавать и куда-то ехать за пополнением ветчины и красок, она отлеживается в своей закухонной каморке, включив увлажнитель воздуха. В такие дни ее взгляд делается беззащитным – ей хочется заботы, покровительства, ей хочется, чтобы рядом был сильный, все понимающий, все умеющий человек. И она неуверенно смотрит на меня. Видимо, я ей иногда кажусь таковым, и она становится искренной до той страшной степени, какая возможна только между очень близкими людьми. В одно из таких утр, когда воздух – это не воздух, а сгусток смога, дымовая лепешка поперек твоего горла – ее испекли трубы военных заводов, каковыми напичкана округа, – в одно из таких утр Патриция рассказывает мне историю жизни с Роном Мацушимой. Рассказывает она долго, чего-то делая попутно, переходя от предмета к предмету, а я слушаю в смущении и если моя помощь в том, чтобы подержать в руках гипсовый слепок чужой муки, то цель достигнута.
   – Зачем я все это тебе рассказываю? – время от времени спохватывается Патриция, но не может остановиться. – Я этого никогда никому еще не рассказывала.
   Что это для меня – большая честь или большое унижение? Скорее унижение. Для нас двоих. Я бы такое не рассказал. Или разве что лишь своей собаке. Может, для Патриции я и есть такая собака – существо с непонятными мозгами, из другого измерения.
   И когда Патриция рассказывала мне историю бесконечного в своем разнообразии унижения – унижения супружеской жизни, в которой она перестала чувствовать себя женщиной, виня в этом Рона, я думал: мы унижены настолько, насколько позволяем себя унизить, или даже так – насколько хотим быть униженными. А идем мы на это унижение потому, что нам страшно жить в одиночку, свобода для нас – это камера пыток.
   Но главная вина Рона Мацушимы, тогда ее законного супруга, была в том, что он совращал ее дочь, свою падчерицу, девочку-подростка.
   И вот он вдруг приехал ко мне. Задумался, как я тут. Возможно, чем-то я ему напомнил его самого. Или он просто мне посочувствовал. Прилетаю за тридевять земель, сплю на раскладушке, ем вместе с котами, слушаю эту сумасшедшую Пэтти. Только мужчина с комплексом неполноценности может на нее клюнуть. Короче, я ему любопытен.
   – Петьа, – постучала ко мне в дверь Патриция, неуверенно встала на пороге моего мужского одиночества, просияла, даря хорошую новость:
   – Петьа, Рон хочет провести с тобой день. Ты ему очень понравился. Он хочет говорить с тобой. Потом повезет тебя пообедать в какой-нибудь ресторан. Заодно посмотришь Лос-Анджелос – Рон живет в хорошем районе...
   Идея, что мы будем вместе, почему-то греет ее. Вдруг он пригласит меня пожить у него с полным пансионом.
   Всех, кто проявляет ко мне интерес, я теперь оценивал по их машинам. Как тут ни крути, рассчитывать на удачу можно было лишь рядом с благополучием. Машина у Рона была, конечно, не такой, как у Патриции и даже Кэррол. Круче. Правда, у нее было побито заднее левое крыло. Но Рон сам его выправил, сам загрунтовал пастой, отшлифовал – оставалось только покрасить. В мастерской ремонт обошелся бы ему в долларов триста, а так – не больше пятидесяти. Дорожный инцидент? Да нет, кто-то вез ящики на тележке – они и посыпались на его «форд». Наверное, это было очень смешное зрелище, потому что Рон засмеялся. Он смотрел на меня живым заинтересованным взглядом, будто я вот-вот выкину что-то особенное.
   С Роном мы побывали в его любимом музее американских индейцев. Видимо, он чувствовал себя их братом – резервация напоминала ему о колючей проволоке детства. Музей был расположен на высоком холме, откуда открывался вид на Лос-Анджелос, похожий отсюда на расползшийся по сковородке пупырчатый блин. Музей утверждал сравнительно новую для Штатов концепцию отечественной истории, где индейцы больше не были кровожадными дикими убийцами, сопротивлявшимися цивилизации белых, а даже наоборот – оказывались носителями высокой культуры, морали и религии.
   После музея мы покатили в город, вернее, куда-то в район Лонг-Бич, с аккуратными улочками, полными магазинов и ресторанов.
   – Я часто приезжаю сюда перекусить, – сказал Рон. – Ты не проголодался?– спросил он меня. – Если да, то мы зайдем в ресторан.
   Глотая слюну, я сказал, что оставляю это на его усмотрение.
   – Тогда еще покатаемся, – сказал Рон, – пока светло, – и нетерпеливо поерзал в кресле. Казалось, что он ждет от ближайшего часа какого-то приключения, которое вполне может случиться с двумя холостяками. Но для этого, насколько я понимал, надо бы вылезти из машины и вступить в контакт с окружающей публикой. Однако вылезать Рон не хотел – похоже, опасался, что это ввергнет его в непредвиденные расходы. Он и так уже шарахнул на меня десять долларов за билет в музей. То слева, то справа возникал пустой неспокойный океан, пустые зимние пляжи, где еще недавно кипело празднество жизни. Неснятые полосатые тенты трепетали на ветру, жизнь переместилась от воды под навесы, крыши, за стеклянные витрины. Тепло, но не греет, светло, но не видно, или видно, только не мне, потому что все это пока мимо и не про мою честь. Куда же, куда же ты правишь, Рон? Что ты так настойчиво высматриваешь за лобовым стеклом, может быть, розовый лобок юной блондинки ценой в пятьдесят долларов?
   – Была у меня девочка, блондинка, – как на сеансе телепатии говорит вдруг Рон, кивнув на кокетливый ресторанчик, стоящий на отшибе посреди пустыря – ни людей, ни машин... – Ходили сюда. Ты любишь блондинок или брюнеток?
   – Я люблю их не за это, – отвечаю я.
   Рон долго и заразительно смеется, азартно блестя в мою сторону понимающими глазами. Но радовался он не абстрактно, а конкретно. Похоже, я ответил на мучивший его вопрос, – он понял, что с Патрицией я не сплю.
   Стремительно вечерело, и когда мы остановились на берегу океана в районе набережной Белмонт, с неба уже перетек за край горизонта последний свет. Зажглись искусственные огни. С наступлением ночи Лос-Анджелос, говорила Патриция, переходит в руки бездомных, но на набережной их не было видно. Одинокие парочки бродили тут и там, сидели на скамейках или под кустом.
   – Прекрасный вечер, джентльмены! – пророкотал тучный негр на роликах, послав нам улыбку из растворивших его сумерек. Похоже, принял нас за голубых.
   С океана дул холодный ветер, и из тьмы к едва подсвеченному огнями города пляжу выкатывали длинные белые полосы волн. Мы перешли мост и ступили на пирс. Здесь роилась тихая вечерняя жизнь – из недорогих забегаловок веяло на нас недорогой же, но вкусной едой.
   – Ты хочешь есть, Питэр?
   – Как ты.
   – Я пока нет.
   Значит, наш вечер, закончится не здесь, а в настоящем ресторане – видимо, Рон добирал для аппетита впечатления и усталость. Поодаль на пляже вздувался огромный купол из брезента на опорах. Оттуда доносилась музыка – цирк... Может быть, даже наш, российский. Мы – признанные трюкачи, наша жизнь – сплошной цирк. Хорошо бы зайти – может, им нужен еще один униформист, конформист, гетероморфист?
   По пирсу бродили охочие до экзотики иностранные туристы вперемежку с бомжами. Последние выглядели страшновато, но никто ни к кому не приставал. Уличный музыкант играл на обрезках труб, подвешенных к перекладине. На профессиональном языке – колокола. Каково таскать на себе всю эту сантехнику... Звук у трубок был холодный, металлический, похожий на этот ветер.
   В предвкушении ресторанного обеда-ужина я пересек в машине Рона весь Лос-Анджелос в обратном направлении, затем мы докатили до Южной Пасадены и почему-то оказались возле нашего дома.
   – Лучше поедим у Патриции, Питэр! – подмигнул мне Рон.
   У нее мы и пообедали, то есть поужинали, – скромными остатками того, что обнаружилось в холодильнике после молчаливых Тришиных поисков.
   Я понимаю, что значит быть бедным. Это испытывать обиду. Думать, что тебя обделили, что кто-то тебе что-то недодал.