Страница:
Теперь Люция запрокинула голову к тусклому небу, выпустила дымок и сообщила:
– Детей сегодня в кино не ведем. До шестнадцати.
– Чего там еще привезли? – спросил я.
– «Солнце и тени», болгарский. Второй раз пойду. Отличный фильм!
Фильм мне показался сентиментальным и легковесным. Люция позволила подержать в ладони свою ладошку, притворилась, будто не замечает, когда я пристроил лапу на ее твердом худосочном колене, но едва я попытался погладить бедро, она умело – профессионально! – саданула мне в бок острым локтем, да так, что у меня перехватило дух, а тут и кино завершилось: конец фильма.
Я делил свою комнату – кабинет географии – с водителем, сторожем и подсобным рабочим. Проснувшись от их синхронного храпа, я поднялся и решил пойти побродить. Завтра ведь воскресенье, родители съедутся, будет день поспокойнее, может, еще и высплюсь.
В столовой я застукал начальника уже с другой практиканткой – было слышно, как после всего отдувается тренированная атлетка, чемпионка училища по метанию диска, и как ее томно увещевают: «Солнышко, вот уж теперь мы точно коллеги!» Он – без всякого повода – глянул в сторону и заметил меня. Я тихо вышел на улицу, закурил и стал наблюдать, как от озера волнами наплывает туман – настоящее лето!
Назавтра, к вечеру, он позвал меня в кабинет, в граненый стакан до половины налил водки, рядом положил огурец, налил себе, а когда мы оба выпили (он одним махом, а я – морщась и без охоты), очень любезно мне посоветовал не распускать язык. И еще спросил: «А ты чего спишь? У них там у всех чешется, понял?» Хлопнул меня по плечу, посерьезнел и стал жаловаться, как трудно начальнику: забот полон рот! Завхоз купил для столовой борова – чистое сало! У детей от такой диеты начнется повальный понос, да и вообще – на хрена столько жира?! Вот он каков был, начальничек, – хозяйственный, оборотистый, нежно любимый, вечно в заботе о каждом и сразу за всех в ответе.
Я таким не был. Тут же забыв об ответственности, я попросился на три дня в Вильнюс, ибо знал, что там уже закипает первый в Прибалтике Gaudeamus со всеми своими хорами, факельными шествиями, пивом, дружинниками и всевидящим КГБ. Ну что ты, понятно, конечно же, поезжай, сразу согласился начальник и в припадке великодушия вручил мне десять рублей аванса.
Праздник! Толчея, колготня, очереди к киоскам, знакомые лица, незнакомые лица, песни с лесной эстрады (парк Вингис) и пьяные вопли на улицах, национальные костюмы и кепки, море факелов на Кафедральной площади. Мы с Эльзой стояли в толпе, боясь потеряться, стояли обнявшись, а какой-то тип рядом с нами громко провозгласил:
– Факелы! И фюрер с этого начинал!
Без всякого опасения получить от кого-нибудь в глаз или нарваться на подобающий ответ в подобающем тоне.
Храбрый, надо же. Видно, ждал: кто отзовется? Нет, ничего. Я поселился в своем же пустом общежитии, попросил – и пустили. Так мы и проболтали с Эльзой три ночи подряд. Не совсем платонически, но почти. Еще не отшумел Gaudeamus, а я засобирался обратно в лагерь, будто стал волноваться – как они там?. Неужели проснулось зловредное чувство ответственности? Вряд ли. В пригороде я попробовал останавливать тяжелые грузовики, но что-то не очень везло. Подбросят на десять километров, и снова давай голосуй. Зато бесплатно. Где-то на полпути я встретил компанию знакомых географов – мы вместе посещали военную кафедру. Неподалеку располагался научный лагерь. Даже не знаю, чем они там занимались, – мерили скорость ветра, производили геоморфологические исследования, брали какие-то пробы почв? Звали с собой: девок хоть отбавляй, а нас только четверо! И ржали как жеребцы. Под вечер я оказался в каком-то дрянном городке и застрял по-серьезному. Там была одна-единственная забегаловка в длинном деревянном бараке, я наскреб по карманам копейки и пристроился к очереди за пивом. Кругом, понятное дело, одни мужики, да и те какие-то злобные, шипят, матерятся. Да. Скорей бы доехать, чуть не сказал – домой. Я вышел на серую сумеречную дорогу и потопал пешком. Мимо летели пустые грузовики, но ни один гад даже не притормозил. Еще самосвал. Что-то их много для ночи! Так я и пер на своих двоих. Вот и центр городка – урчат бортовые грузовики, сияют прожектора, хрипло кричат мужчины, и горят окна во всех здешних немногочисленных здешних учреждениях. Это я прикоснулся к тому, чего боялись и ждали: ночью русские вступили в Чехословакию, и всюду была объявлена боеготовность номер один. Много позже, вспоминая ту ночь, я представил себе, как ползли через Влтаву русские и гэдээровские танки, как с неба сыпались на Прагу десантники каунасского и алитусского полков, в которых никто не стрелял и которые в Праге ориентировались, как на своем полигоне. Недаром натовские стратеги операцию по захвату Праги позднее сочли образцовой! В воображении – это было опять-таки много позже! – без труда уместились чехи, бегущие к баварской границе, и готовый к удару, но, слава богу, не ударивший Bundeswehr, я ощутил замешательство и напряжение в Брюсселе, Москве, Бонне, Вашингтоне… Той же ночью что-то похожее, только в миниатюре, происходило на центральной – единственной! – площади заштатного городка под боком у Польши. Зачем им столько машин?! – мучился я. Грузовики как грузовики – сельская механизация: кто-то недавно сгрузил навоз, кто-то сено, свежую древесину, щебень и кирпичи. Больше всего там было старых полуторок: неказистых, но очень выносливых. Откуда-то прикатил даже дряхленький «студебеккер» – дар союзников, долгие годы возивший на бойню колхозных свиней и телят. Все уже знали: этой ночью русские окажут братскую помощь чехам – и неважно, что те, дураки, боятся ее, как черт ладана. Меня волновало одно: как бы и где бы выспаться. И (удивительно!) – в порядке ли сорванцы из моего отряда, не утонул ли кто? Не свернул ли шею? Странно! Вон Чеслав вообще не умеет плавать, а к воде бежит первый. Едва держатся на поверхности и два братика Лагунавичюса, еврейчик Муля, он, кажется, тоже из Каунаса, еще несколько. Машины в пробке громко сигналили, но особой паники в городе не было: многие просто не спали, и все. Донеслось: «Запад не сунется, русских лучше не злить». Кто-то ответил: «Увидите, чехи пошумят-пошумят и снова запляшут под старую дудку». Третий вмешался: «Зато нас еще больше станут долбать!»
И тут я увидел: на краю площади стоит Люция и растерянно озирается. Она меня тоже заметила, подбежала, обвила мою шею горячими сухими руками и поцеловала в губы. В ту ночь у нас началась любовь, настоящая, без оглядки, без удержу, как на тонущем корабле или во вражеском окружении. Может, сгущаю краски, но теперь именно так и кажется. После объятий мы целую ночь шептались, не только о чувствах – о литературе. Люция была без памяти влюблена в русскую литературу, понимала ее, говорила пылко и вдохновенно, почти в экстазе, но совершенно без фальши. Я был молод, Люция стала моей наставницей в ласках и литературе, я успешно осваивал эти две дисциплины (так она говорила). Подремав, я вставал и шатался по лагерю, с утра нетерпеливо ждал, ожидая ночи. Всевидящие практикантки от меня воротили носы, а начальник подвел резюме одни словом: молодчик! Дети вдруг полюбили меня – им было позволено все что угодно, кроме воды!. Я просил, чтобы опытные пловцы – а такие были! – всегда следили за начинающими. Мы устроили поход с ночевкой, Люция тоже пошла со своими девочками. Дети вели себя ангельски: соорудили для нас палатку, подстилку изо мха. Наловили рыбы к ужину. Костер полыхал до утра. Дети уснули, а мы с Люцией до рассвета просидели у озера, не всходя на мягкое ложе. После похода любовные ночи продолжились – ласки и горькие радиовести из Праги. Русских Люция не защищала, только литературу. О политике говорить вообще не желала. Только поморщилась, когда я вслух помянул про Карибский кризис, мне тогда было тринадцать. «А, – сказала она, – лучше я тебе почитаю Цветаеву!» И читала – негромко, нервно и проникновенно. Вся эта любовь продолжалась до тех пор, пока хозяйка Люции, по наущению ксендза и других сородичей во Христе, не выгнала нас, как Адама и Еву: «Вон отсюда, развратники!» Вдова, измученная неутоленным желанием. Бездетная, богобоязненная старушонка. Попечительница гортензий, алтеев и георгинов. Все на алтарь. Люция мгновенно собрала коленкоровый чемодан, накинула плащ, мне вручила корзину. «А книги, – сказала она хозяйке, – потом заберу. И глядите, чтоб ни одна не пропала!» Вдова начала грозить, что сообщит начальнику лагеря. Люция громко расхохоталась. Старуха пообещала нам адские муки, но это когда еще! Мы вышли на освещенную улицу, Люция разволновалась, стала сбивчиво проклинать хозяйку, назвала ее ведьмой, ханжой и даже крепче, по-русски. Я понимал, что терпение доброй вдовушки лопнуло не случайно, что у Люции и раньше были способные ученики. Но я молчал. Я ни о чем не спрашивал. Я ощущал привязанность, зависимость от нее, но о таких делах мы обычно не говорили.
Только о Пастернаке, Есенине, Мандельштаме, Ахматовой и Цветаевой. Даже о Маяковском и Горьком. Иногда о Бунине и Тургеневе. Классика! Но воплей о Герцене и Добролюбове я потерпеть не мог. Тогда Люция начинала меня щекотать, и все завершалось любовью. Только огненный можжевельник светился и полыхал изнутри.
Как-то ночью Люция отвела меня к своей коллеге-математичке – та как раз собиралась на море, но, поскольку была партийной, поездку в связи с событиями в Чехословакии пришлось отложить. Мало ли что, как сказал парторг. Математичка! Будет считать натовских военнопленных? Она терпеть не могла родимую партию, но бросить ее никогда бы и ни за что не решилась – такой ее выход (такая выходка) знаменовал бы не только профессиональную, но и, пожалуй, физическую кончину. Особенно в эту пору, когда мир напряжен, как струна, и ждет, затаив дыхание: чем все кончится. Хотя нетрудно было предугадать – кончится оккупацией и медленным удушением. В русских никто не стрелял, чехи только стыдили и издевались. Напряжение было, конечно, но чувствовалось, что скоро все кончится так же, как когда-то завершилось в Берлине, а после – в Венгрии. Только без крови, практически мирно.
Однажды нашей математичке ждать надоело, и она потихоньку отчалила в сторону Балтики, освободив нам свою комнатушку в доме у самого озера. Я мог бы нырять в зеленоватую воду непосредственно прямо из окна. Сказочная неделя. Выяснилось, что Люция великолепно готовит. После лагерных круп я обнаружил в себе гурмана. Она мне порассказала про свое босоногое детство на латвийской границе. Отец, ветеринарный фельдшер, умер от столбняка. Столбняк, представляешь? Представляю. Помню несколько давних случаев. Двух мальчишек спасли, третий умер. «И я, – говорила Люция подозрительно гордо, – болела туберкулезом. Костным. Потому я такая плоская и осталась». Я присмотрелся: она не казалась болезненной. «Дурачок! – расхохоталась она. – Если б ты знал, сколько меня ломали! Как я намаялась с гантелями и эспандерами! Хотела выздороветь и выздоровела», – так-то вот.
Математичка оставила нам и вполне приличную лодку. Ночью мы выплывали на середину озера, ложились и засыпали, а к рассвету возвращались назад. Однажды утром – в одно прекрасное утро! – мы увидели у воды нашу математичку. Загорелую до полной неузнаваемости. Только зубы остались белыми.
Люция (для всех) осталась жить у подруги, а я (всерьез) поселился в палатке на берегу. Однажды начальник увидел, как из нее выбиралась Люция:
– Вы обалдели? Тут дети ходят!
Большой моралист. Коллега. С другой стороны, он прав: здесь у всего есть глаза. По вечерам мы ходили в парк. Люция вечно съезжала на литературные темы. Я-то не сомневался, что и она окунает перо в свою кипучую кровь, но едва заикнулся об этом, она вспылила, как будто ее обвинили в самом мерзком грехе.
– Писать после них?
Я понял и замолчал. Она обвиняла меня в неразвитости и нелюбви к русской литературе. Я ссылался на молодость и слабое знание русской литературной речи, – а Люция же подростком попала в Клайпеду, где без того языка, которым разговаривал Ленин, шагу не ступишь. Так она говорила.
Лето подходило к концу. Дети и те поскучнели. Вянули и опадали еще зеленые листья липы. Все практикантки успели стать коллегами начальнику лагеря. Ящерицы отрастили новые хвостики и грелись на последнем горячем солнце. Предчувствуя осень, печально выли на слепую луну все местные тузики, шарики и полканы. А мир переводил дыхание: русские утвердили у власти собственных марионеток, крови не было. Мир лицемерно соболезновал чехам и даже словакам, диссиденты ковали железо, строчили эссе и зачитывали их вслух на Europa Libera и прочих радиоголосах. Работы хватило всем, кагэбэшникам тоже. Я удивился, когда преподаватель истории, некто Камблявичюс, светлая голова, вполне серьезно сказал: «Чего этим чехам неймется? В сто раз лучше живут, чем мы, и все мало…» Даже более крепко Покрепче выразился, ну да ладно.
Я был благодарен Люции за многое. Что не талдычила про любовь. Ничего не просила. Что литературными экскурсами не раздражала, а они пошли, скорее, на пользу. Я нашел общий язык с подростками, они даже стали ко мне иногда прислушиваться. Я делал вид, что не замечаю курения, не обращал внимания, что вечерами они пробирались к девочкам на побывку. Был убежден, что там ничего не случается – стайками приходили, стайками уходили. Тут важнее всего таинственность и запретность, но начальник за все за это ответственность возложил бы сперва на меня, а потом уже на себя. Часто приезжало передвижное кино, мы с Люцией ходили, по ее выбору, только на лучшие фильмы, так я увидел «La Strada»[20] и еще один итальянский – «Они шли за солдатами». Об армейских шлюхах. До сих пор вспоминаю мелодию, на которой держался весь этот фильм. Немцы там выглядели серьезными, но все равно жестокими и неумными; остальные мужчины, как всегда на войне, – кобели и дубины. Возвращаясь к двум этим фильмам, всегда вспоминаю Люцию, это была моя первая настоящая женщина, я к ней привязался. Старше была чуть-чуть, а утешала как мама. Что не стоит изводить себя по пустякам. Что дела мои с Эльзой наладятся, – в последний день Gaudeamus’a мы сильно повздорили из-за какой-то там ерунды, а я не стал потакать очередному капризу. Ну ладно. Люция была достаточно опытна, но не развращена, кроме того, обладала замечательным чувством юмора. Здесь ей делалось тесно. Знала: долго в таком городке она не задержится, потому и чихала на местные заповеди, тем более что не богини горшки обжигают. Она была жаркой, как преисподняя, так мне тогда казалось. Все у нее превращалось в шутку или в поэзию, и я до сих пор ей благодарен ей за это. Пылающий можжевельник. Издалека, из какого же далека он виден! Она рассказывала о звезде литовской поэзии, восходящей из этих мест, – называла даже деревню: «Такой маленький, черный, противный, но ты послушай!» Какой огонь выбивается у него из ноздрей! Мне было плевать: хоть батраком за бесплатно, лишь бы продлился день, а заодно и лето. Вернешься в город, утешала Люция, Эльза сама к тебе прибежит, спорим? – А ты? – чуть не плача спрашивал я. И целовал ее узкие губы и узенькие глаза.
До конца каникул оставалось три дня. Каунасские мамы снарядили автобус и заранее увезли своих чад. За водкой к последнему пиршеству пришлось посылать аж в Гродно – литовцы на случай войны скупили все до последней бутылки, даже на складах. В тот день, когда было объявлено, что вечером весь персонал отправляется на озеро ловить раков, дальний конец которого уже относится к Польше, – оцените доверие местной погранзаставы! – в городок с хриплым урчаньем вкатился автобус, привлекший внимание всех, кто видел его: очень длинный, с какими-то странными выпуклыми боками, неповоротливый и облезлый. Он еле взбирался даже на самую плевую горку, но все же заехал в парк и остановился под липами недалеко от футбольных ворот. Его провожали глазами все: святоши у входа в костел и пропойцы у дверей забегаловки. Какой-то непассажирский, засомневалась местная публика, но лагерный врач сразу определил: флюорография. Всем будут просвечивать легкие. И назвал этот автобус официально: передвижная рентгеновская установка. Мы потопали к озеру, наловили несколько ведер раков, тут же на берегу их варили, пировали, плясали, угощали раками пограничников, а про этот автобус, конечно, совсем забыли. Я первый раз увидел Люцию пьяной – она хлюпала носом, как первоклашка, не давала себя успокоить и подойти не давала. Потом сиганула в то самое озеро, поплавала туда и сюда и выскочила на берег мокрая и веселая. Дрожала, присев у костра, и пожирала раков, как будто сто лет не ела. Поздней ночью вернулись в лагерь. Люция ушла одна. К математичке. Я забылся рядом со сторожем и шофером.
Весь городок уже знал: будут просвечивать легкие. Автобус не исчезнет до тех поры, пока на экране его рентгеновского аппарата не возникнет грудная клетка последнего здешнего жителя. Государство не потерпит и не поймет уклонистов от профилактического осмотра, – по мнению государства, это сродни саботажу и, хуже того, вредительству. Поэтому даже тот, кто чувствовал себя совершенно здоровым, понял: от просвечивания не уйти!
Городок по-своему взволновало появление автобуса; не сказать, что обыватели были потрясены или выбиты из привычного ритма, нет. Но мужики, наговорившись в пивном павильоне, уже подгребают поближе, стучат по покрышкам, негромко спорят о скорости и проходимости этого драндулета. Любопытно и что там внутри, но однако автобус был заперт, а небольшие окна задернуты бледно-желтыми занавесками. Чтобы, избави Господи, не просочился свет снаружи.
Персонал Rontgenовской станции был невелик. Нет, скорей, экипаж или команда. Сам не знаю, почему я этот автобус сравнил с кораблем. Кажется, рентгенологи тут уже бывали, ибо потому что курсировали по городу без расспросов: что и да где. А с другой стороны, что чего расспрашивать – все как на ладони: костел, забегаловка, сельсовет, две конторы, три магазина, баня, лесопилка, школа, аптека. Ну еще хозтовары, но чужие туда не совались. Команда: врач-рентгенолог, моложавый мужчина, водитель и лаборантка, совсем дитя. Это дитя вечно сопровождал шофер – прокаленный солнцем верзила с соломенной шевелюрой. Парочка сразу облюбовала мостки, принадлежавшие лагерному завхозу Камблявичюсу, сидела там с удочками, а к автобусу являлась только по вечерам, когда на парковой танцплощадке располагался местный молодежный ансамбль – две электрогитары, выпиленные из досок, да трескучая ударная установка. А доктор? Доктор напялил серый, свежевыглаженный костюм и не мешкая направился к почте. Общественность не замедлила удостовериться: по телефону звонил в столицу и отослал перевод на тридцать рублей какой-то «-ене»[21]. Поскольку фамилия доктора Бладжюс, а деньги должна была получить некая Аугустинене, все единодушно решили: он алиментщик. Хоть и совсем не похож на бабника. Насчет алиментов сложилось три мнения. Первое: изображает порядочного – серый костюм, сорочка белее снега, – а где-то детишки плачут без папы! Второе: везет же некоторым. И третье мнение, уже вполне благосклонное к Бладжюсу: раз алиментщик, стало быть, разведен. А разведен, это значит свободен. Если свободен, тогда вперед! Этой безнравственной версии придерживались немногочисленные местные тридцатилетние барышни – уже опаленные жаром любви или готовые к опалению, но в силу отсутствия принцев пребывающие в опале, как палые листья. На момент прохождения Бладжюса в сторону почты все они, как одна, упивались последним солнцем на местном пляже и были отлично видны.
Заглянем же наконец внутрь автобуса. Кроме специального медоборудования, тут имелись три вполне приличные койки. Но осмотр пациентов мог случиться в любое время, вот почему шофер с лаборанткой установили рядом с автобусом зеленую палатку и развели небольшой костер, на котором и жарили свежепойманных окуней и плотвиц. Они не выпускали друг друга из поля зрения и, когда никто не видел (или так им казалось), из объятий. Возведя палатку, парочка, можно сказать, потеряла к городу интерес, однако ночью эту обитель влюбленных кто-то обстрелял комьями грязи и дерна, а внутрь плеснул полведра озерной воды. Бладжюс поговорил с участковым. Тот кивнул. Грязь летать перестала. Участковый отлично знал, чья это работа, даже пополнил досье некоторых призывников, но мер никаких не принял: осенью всех забреют, и уж там обломают рога, как положено.
Городок привык обходиться без тайн или тайны себе заводил такие, не знать которые было немыслимо, – поэтому все, о чем я тут повествую, естественно, было известно и мне. Но разве это меня касалось? Стыдно признаться, тем летом меня почти не трогала судьба друзей и знакомых, попавших в мятежную Чехословакию: студентов в армию не тягали, и я расслаблялся как мог, а они… Когда мы наконец встретились, они все, как один, рассказывали о красивейших городах, сытной пище и пиве, даже о девках, а некто Жильвинас Бронскис, будущий доктор права, страстно доказывал, что армию вводить было необходимо, и если бы эти паскудные чехи начали серьезно сопротивляться, то… учти, мы бы им показали, откуда ноги!..
Тем летом меня трогала сухая, как хворостинка, Люция Норюте, преподаватель русского языка и литературы, ее горячий живот и шершавый голос. Меня донимала черная молодая тоска, что все кончается и не остается даже призрачных обещаний: может, когда-нибудь, вдруг, почему бы и нет… Никаких банальностей. Только солнечная улыбка и тот ужасающий плач возле озера. Я наивно предполагал, что она рыдала из-за меня, – этот плач подтачивал сердце, но щекотал мальчишечье самолюбие. Меня как будто гнали из дома, я был беспризорник, сиротка, которого только погрели за пазухой и еще кое-где, а теперь прогоняют с порога и нежно подталкивают: иди же, детонька, мир так огромен!
Как было сказано, городок уже знал, что просвечивание легких начинается завтра в девять и (с обеденным перерывом) продолжится до девятнадцати. В это время еще светло. Не худо бы, господа хорошие, по такому случаю искупаться с мылом, соскоблить коросту, покрасоваться в свежем исподнем, поскольку, как всем хорошо известно, придется себя оголять до пояса, стыдиться тут нечего даже девицам, ведь рентгенолог всего насмотрелся: работа! Так или приблизительно так проповедовал доктор Венцкус, шеф небольшой городской больницы, сам с уклоном по женской части, где в этом соперничать с ним мог только начальник лагеря. О, начальник! Я знал, что все практикантки заранее деликатно предупреждались о том, что положительный отзыв о педагогической практике непосредственно связан с результатом ночной рыбалки; необязательно, правда, ночной, – историк и физкультурник особо любил безмятежные, малооблачные вечера. За мысом на озере был у него собственный «уголок любви» – там даже стоял шалаш на случай ненастья. Был там также секретный сосуд, который своевременно пополнял спиртным доверенный местный житель – дочь его закончила школу с медалью, и помнить об этом следовало до гроба. Но та, которую я застал с ним ночью на общепитовском столе, явно сопротивлялась. Возможно, ей было плевать на эту характеристику, а может быть, ей не нравился перегар, которым несло от начальства? Помню, звали ее Алдуте. У нее такая красивая твердая грудь, я танцевал с ней под липами. Не будь Люции, мы бы нашли общий язык. Например, на тему преодоления дистанции средней дальности. О новых эстрадных песнях. Но – меня поглотила Люция, полностью. Алдуте, как я заметил, несколько дней ходила с припухшим носом, видно, оплакивала незапланированную потерю невинности. А когда выплакалась, после танцев – это я видел сам – ушла с Крутулукасом, хотя знала, что осенью его забирают в армию. Вот так Алдуте приобщилась к жизни нормальной веселой женщины, как и все ее лагерные коллеги. В известном смысле она должна была испытывать благодарность к начальнику: опытный кавалер, надо думать, вел себя деликатно, не в пример прыщавому призывнику. Во всяком случае, так мне растолковала Люция свое понимание этой ночи, а я, похоже, впервые не ответил на ее объятия: оказывается, ты циничка, Люция! Но вслух, ясное дело, ничего не сказал. Она бы, как пить дать, обиделась и замкнулась. Сдвинула бы остренькие колени и крепко замкнула раскаленные дверцы своей печурки. Передо мной, разумеется. Потому-то инстинкт мне шепнул: промолчи. Дальнейшая жизнь показала, что я поступил разумно. В ту пору я еще не знал, что привлекает меня не сама Люция, не ее многогранная личность, а наша телесная страсть, – всегда неожиданная и новая. Это желание поставило меня вровень с подростками, даже с самим начальником лагеря. Да, фамилия у начальника, если не ошибаюсь, была Клигис, имя Винцентас (тоже мне победитель!). Ходили упорные слухи, что он особенным образом экзаменует и более зрелых абитуриенток, – этим мерзостям я не верил, хотя меня убеждала сама Люция. Практикантки – это совсем другое. Им были по нраву водные процедуры с самим руководством, возможность пощекотать самолюбие и еще кое-что, понежиться в романтической тени шалаша, вздремнуть после двух-трех глотков подсахаренной самогонки, а когда стемнеет, доставить пирата в родимую гавань. По словам Люции, эти барышни делились впечатлениями весьма откровенно: видно, и мысли не допускали о том, что это грех. Среди других выделялась только Алдуте, но и она пошла с Крутулукасом, Выкрутасом, длинноруким нескладным парнем. Когда мы столкнулись лет десять спустя на автовокзале в Каунасе, я узнал одного только Выкрутаса – его конопатую морду и длиннющие руки. Алдуте узнать было невозможно: располневшая напомаженная матрона, все руки в кольцах. А Выкрутас остался собой – живым, непоседливым, без царя в голове. Еще я припоминаю, что практикантки почти не курили и ругались исключительно по-литовски – эти ругательства мне казались пристойными, хоть и странноватыми в девичьих устах. Своих пионеров они называли какашками. Образно, спору нет, но зачем же так?
– Детей сегодня в кино не ведем. До шестнадцати.
– Чего там еще привезли? – спросил я.
– «Солнце и тени», болгарский. Второй раз пойду. Отличный фильм!
Фильм мне показался сентиментальным и легковесным. Люция позволила подержать в ладони свою ладошку, притворилась, будто не замечает, когда я пристроил лапу на ее твердом худосочном колене, но едва я попытался погладить бедро, она умело – профессионально! – саданула мне в бок острым локтем, да так, что у меня перехватило дух, а тут и кино завершилось: конец фильма.
Я делил свою комнату – кабинет географии – с водителем, сторожем и подсобным рабочим. Проснувшись от их синхронного храпа, я поднялся и решил пойти побродить. Завтра ведь воскресенье, родители съедутся, будет день поспокойнее, может, еще и высплюсь.
В столовой я застукал начальника уже с другой практиканткой – было слышно, как после всего отдувается тренированная атлетка, чемпионка училища по метанию диска, и как ее томно увещевают: «Солнышко, вот уж теперь мы точно коллеги!» Он – без всякого повода – глянул в сторону и заметил меня. Я тихо вышел на улицу, закурил и стал наблюдать, как от озера волнами наплывает туман – настоящее лето!
Назавтра, к вечеру, он позвал меня в кабинет, в граненый стакан до половины налил водки, рядом положил огурец, налил себе, а когда мы оба выпили (он одним махом, а я – морщась и без охоты), очень любезно мне посоветовал не распускать язык. И еще спросил: «А ты чего спишь? У них там у всех чешется, понял?» Хлопнул меня по плечу, посерьезнел и стал жаловаться, как трудно начальнику: забот полон рот! Завхоз купил для столовой борова – чистое сало! У детей от такой диеты начнется повальный понос, да и вообще – на хрена столько жира?! Вот он каков был, начальничек, – хозяйственный, оборотистый, нежно любимый, вечно в заботе о каждом и сразу за всех в ответе.
Я таким не был. Тут же забыв об ответственности, я попросился на три дня в Вильнюс, ибо знал, что там уже закипает первый в Прибалтике Gaudeamus со всеми своими хорами, факельными шествиями, пивом, дружинниками и всевидящим КГБ. Ну что ты, понятно, конечно же, поезжай, сразу согласился начальник и в припадке великодушия вручил мне десять рублей аванса.
Праздник! Толчея, колготня, очереди к киоскам, знакомые лица, незнакомые лица, песни с лесной эстрады (парк Вингис) и пьяные вопли на улицах, национальные костюмы и кепки, море факелов на Кафедральной площади. Мы с Эльзой стояли в толпе, боясь потеряться, стояли обнявшись, а какой-то тип рядом с нами громко провозгласил:
– Факелы! И фюрер с этого начинал!
Без всякого опасения получить от кого-нибудь в глаз или нарваться на подобающий ответ в подобающем тоне.
Храбрый, надо же. Видно, ждал: кто отзовется? Нет, ничего. Я поселился в своем же пустом общежитии, попросил – и пустили. Так мы и проболтали с Эльзой три ночи подряд. Не совсем платонически, но почти. Еще не отшумел Gaudeamus, а я засобирался обратно в лагерь, будто стал волноваться – как они там?. Неужели проснулось зловредное чувство ответственности? Вряд ли. В пригороде я попробовал останавливать тяжелые грузовики, но что-то не очень везло. Подбросят на десять километров, и снова давай голосуй. Зато бесплатно. Где-то на полпути я встретил компанию знакомых географов – мы вместе посещали военную кафедру. Неподалеку располагался научный лагерь. Даже не знаю, чем они там занимались, – мерили скорость ветра, производили геоморфологические исследования, брали какие-то пробы почв? Звали с собой: девок хоть отбавляй, а нас только четверо! И ржали как жеребцы. Под вечер я оказался в каком-то дрянном городке и застрял по-серьезному. Там была одна-единственная забегаловка в длинном деревянном бараке, я наскреб по карманам копейки и пристроился к очереди за пивом. Кругом, понятное дело, одни мужики, да и те какие-то злобные, шипят, матерятся. Да. Скорей бы доехать, чуть не сказал – домой. Я вышел на серую сумеречную дорогу и потопал пешком. Мимо летели пустые грузовики, но ни один гад даже не притормозил. Еще самосвал. Что-то их много для ночи! Так я и пер на своих двоих. Вот и центр городка – урчат бортовые грузовики, сияют прожектора, хрипло кричат мужчины, и горят окна во всех здешних немногочисленных здешних учреждениях. Это я прикоснулся к тому, чего боялись и ждали: ночью русские вступили в Чехословакию, и всюду была объявлена боеготовность номер один. Много позже, вспоминая ту ночь, я представил себе, как ползли через Влтаву русские и гэдээровские танки, как с неба сыпались на Прагу десантники каунасского и алитусского полков, в которых никто не стрелял и которые в Праге ориентировались, как на своем полигоне. Недаром натовские стратеги операцию по захвату Праги позднее сочли образцовой! В воображении – это было опять-таки много позже! – без труда уместились чехи, бегущие к баварской границе, и готовый к удару, но, слава богу, не ударивший Bundeswehr, я ощутил замешательство и напряжение в Брюсселе, Москве, Бонне, Вашингтоне… Той же ночью что-то похожее, только в миниатюре, происходило на центральной – единственной! – площади заштатного городка под боком у Польши. Зачем им столько машин?! – мучился я. Грузовики как грузовики – сельская механизация: кто-то недавно сгрузил навоз, кто-то сено, свежую древесину, щебень и кирпичи. Больше всего там было старых полуторок: неказистых, но очень выносливых. Откуда-то прикатил даже дряхленький «студебеккер» – дар союзников, долгие годы возивший на бойню колхозных свиней и телят. Все уже знали: этой ночью русские окажут братскую помощь чехам – и неважно, что те, дураки, боятся ее, как черт ладана. Меня волновало одно: как бы и где бы выспаться. И (удивительно!) – в порядке ли сорванцы из моего отряда, не утонул ли кто? Не свернул ли шею? Странно! Вон Чеслав вообще не умеет плавать, а к воде бежит первый. Едва держатся на поверхности и два братика Лагунавичюса, еврейчик Муля, он, кажется, тоже из Каунаса, еще несколько. Машины в пробке громко сигналили, но особой паники в городе не было: многие просто не спали, и все. Донеслось: «Запад не сунется, русских лучше не злить». Кто-то ответил: «Увидите, чехи пошумят-пошумят и снова запляшут под старую дудку». Третий вмешался: «Зато нас еще больше станут долбать!»
И тут я увидел: на краю площади стоит Люция и растерянно озирается. Она меня тоже заметила, подбежала, обвила мою шею горячими сухими руками и поцеловала в губы. В ту ночь у нас началась любовь, настоящая, без оглядки, без удержу, как на тонущем корабле или во вражеском окружении. Может, сгущаю краски, но теперь именно так и кажется. После объятий мы целую ночь шептались, не только о чувствах – о литературе. Люция была без памяти влюблена в русскую литературу, понимала ее, говорила пылко и вдохновенно, почти в экстазе, но совершенно без фальши. Я был молод, Люция стала моей наставницей в ласках и литературе, я успешно осваивал эти две дисциплины (так она говорила). Подремав, я вставал и шатался по лагерю, с утра нетерпеливо ждал, ожидая ночи. Всевидящие практикантки от меня воротили носы, а начальник подвел резюме одни словом: молодчик! Дети вдруг полюбили меня – им было позволено все что угодно, кроме воды!. Я просил, чтобы опытные пловцы – а такие были! – всегда следили за начинающими. Мы устроили поход с ночевкой, Люция тоже пошла со своими девочками. Дети вели себя ангельски: соорудили для нас палатку, подстилку изо мха. Наловили рыбы к ужину. Костер полыхал до утра. Дети уснули, а мы с Люцией до рассвета просидели у озера, не всходя на мягкое ложе. После похода любовные ночи продолжились – ласки и горькие радиовести из Праги. Русских Люция не защищала, только литературу. О политике говорить вообще не желала. Только поморщилась, когда я вслух помянул про Карибский кризис, мне тогда было тринадцать. «А, – сказала она, – лучше я тебе почитаю Цветаеву!» И читала – негромко, нервно и проникновенно. Вся эта любовь продолжалась до тех пор, пока хозяйка Люции, по наущению ксендза и других сородичей во Христе, не выгнала нас, как Адама и Еву: «Вон отсюда, развратники!» Вдова, измученная неутоленным желанием. Бездетная, богобоязненная старушонка. Попечительница гортензий, алтеев и георгинов. Все на алтарь. Люция мгновенно собрала коленкоровый чемодан, накинула плащ, мне вручила корзину. «А книги, – сказала она хозяйке, – потом заберу. И глядите, чтоб ни одна не пропала!» Вдова начала грозить, что сообщит начальнику лагеря. Люция громко расхохоталась. Старуха пообещала нам адские муки, но это когда еще! Мы вышли на освещенную улицу, Люция разволновалась, стала сбивчиво проклинать хозяйку, назвала ее ведьмой, ханжой и даже крепче, по-русски. Я понимал, что терпение доброй вдовушки лопнуло не случайно, что у Люции и раньше были способные ученики. Но я молчал. Я ни о чем не спрашивал. Я ощущал привязанность, зависимость от нее, но о таких делах мы обычно не говорили.
Только о Пастернаке, Есенине, Мандельштаме, Ахматовой и Цветаевой. Даже о Маяковском и Горьком. Иногда о Бунине и Тургеневе. Классика! Но воплей о Герцене и Добролюбове я потерпеть не мог. Тогда Люция начинала меня щекотать, и все завершалось любовью. Только огненный можжевельник светился и полыхал изнутри.
Как-то ночью Люция отвела меня к своей коллеге-математичке – та как раз собиралась на море, но, поскольку была партийной, поездку в связи с событиями в Чехословакии пришлось отложить. Мало ли что, как сказал парторг. Математичка! Будет считать натовских военнопленных? Она терпеть не могла родимую партию, но бросить ее никогда бы и ни за что не решилась – такой ее выход (такая выходка) знаменовал бы не только профессиональную, но и, пожалуй, физическую кончину. Особенно в эту пору, когда мир напряжен, как струна, и ждет, затаив дыхание: чем все кончится. Хотя нетрудно было предугадать – кончится оккупацией и медленным удушением. В русских никто не стрелял, чехи только стыдили и издевались. Напряжение было, конечно, но чувствовалось, что скоро все кончится так же, как когда-то завершилось в Берлине, а после – в Венгрии. Только без крови, практически мирно.
Однажды нашей математичке ждать надоело, и она потихоньку отчалила в сторону Балтики, освободив нам свою комнатушку в доме у самого озера. Я мог бы нырять в зеленоватую воду непосредственно прямо из окна. Сказочная неделя. Выяснилось, что Люция великолепно готовит. После лагерных круп я обнаружил в себе гурмана. Она мне порассказала про свое босоногое детство на латвийской границе. Отец, ветеринарный фельдшер, умер от столбняка. Столбняк, представляешь? Представляю. Помню несколько давних случаев. Двух мальчишек спасли, третий умер. «И я, – говорила Люция подозрительно гордо, – болела туберкулезом. Костным. Потому я такая плоская и осталась». Я присмотрелся: она не казалась болезненной. «Дурачок! – расхохоталась она. – Если б ты знал, сколько меня ломали! Как я намаялась с гантелями и эспандерами! Хотела выздороветь и выздоровела», – так-то вот.
Математичка оставила нам и вполне приличную лодку. Ночью мы выплывали на середину озера, ложились и засыпали, а к рассвету возвращались назад. Однажды утром – в одно прекрасное утро! – мы увидели у воды нашу математичку. Загорелую до полной неузнаваемости. Только зубы остались белыми.
Люция (для всех) осталась жить у подруги, а я (всерьез) поселился в палатке на берегу. Однажды начальник увидел, как из нее выбиралась Люция:
– Вы обалдели? Тут дети ходят!
Большой моралист. Коллега. С другой стороны, он прав: здесь у всего есть глаза. По вечерам мы ходили в парк. Люция вечно съезжала на литературные темы. Я-то не сомневался, что и она окунает перо в свою кипучую кровь, но едва заикнулся об этом, она вспылила, как будто ее обвинили в самом мерзком грехе.
– Писать после них?
Я понял и замолчал. Она обвиняла меня в неразвитости и нелюбви к русской литературе. Я ссылался на молодость и слабое знание русской литературной речи, – а Люция же подростком попала в Клайпеду, где без того языка, которым разговаривал Ленин, шагу не ступишь. Так она говорила.
Лето подходило к концу. Дети и те поскучнели. Вянули и опадали еще зеленые листья липы. Все практикантки успели стать коллегами начальнику лагеря. Ящерицы отрастили новые хвостики и грелись на последнем горячем солнце. Предчувствуя осень, печально выли на слепую луну все местные тузики, шарики и полканы. А мир переводил дыхание: русские утвердили у власти собственных марионеток, крови не было. Мир лицемерно соболезновал чехам и даже словакам, диссиденты ковали железо, строчили эссе и зачитывали их вслух на Europa Libera и прочих радиоголосах. Работы хватило всем, кагэбэшникам тоже. Я удивился, когда преподаватель истории, некто Камблявичюс, светлая голова, вполне серьезно сказал: «Чего этим чехам неймется? В сто раз лучше живут, чем мы, и все мало…» Даже более крепко Покрепче выразился, ну да ладно.
Я был благодарен Люции за многое. Что не талдычила про любовь. Ничего не просила. Что литературными экскурсами не раздражала, а они пошли, скорее, на пользу. Я нашел общий язык с подростками, они даже стали ко мне иногда прислушиваться. Я делал вид, что не замечаю курения, не обращал внимания, что вечерами они пробирались к девочкам на побывку. Был убежден, что там ничего не случается – стайками приходили, стайками уходили. Тут важнее всего таинственность и запретность, но начальник за все за это ответственность возложил бы сперва на меня, а потом уже на себя. Часто приезжало передвижное кино, мы с Люцией ходили, по ее выбору, только на лучшие фильмы, так я увидел «La Strada»[20] и еще один итальянский – «Они шли за солдатами». Об армейских шлюхах. До сих пор вспоминаю мелодию, на которой держался весь этот фильм. Немцы там выглядели серьезными, но все равно жестокими и неумными; остальные мужчины, как всегда на войне, – кобели и дубины. Возвращаясь к двум этим фильмам, всегда вспоминаю Люцию, это была моя первая настоящая женщина, я к ней привязался. Старше была чуть-чуть, а утешала как мама. Что не стоит изводить себя по пустякам. Что дела мои с Эльзой наладятся, – в последний день Gaudeamus’a мы сильно повздорили из-за какой-то там ерунды, а я не стал потакать очередному капризу. Ну ладно. Люция была достаточно опытна, но не развращена, кроме того, обладала замечательным чувством юмора. Здесь ей делалось тесно. Знала: долго в таком городке она не задержится, потому и чихала на местные заповеди, тем более что не богини горшки обжигают. Она была жаркой, как преисподняя, так мне тогда казалось. Все у нее превращалось в шутку или в поэзию, и я до сих пор ей благодарен ей за это. Пылающий можжевельник. Издалека, из какого же далека он виден! Она рассказывала о звезде литовской поэзии, восходящей из этих мест, – называла даже деревню: «Такой маленький, черный, противный, но ты послушай!» Какой огонь выбивается у него из ноздрей! Мне было плевать: хоть батраком за бесплатно, лишь бы продлился день, а заодно и лето. Вернешься в город, утешала Люция, Эльза сама к тебе прибежит, спорим? – А ты? – чуть не плача спрашивал я. И целовал ее узкие губы и узенькие глаза.
До конца каникул оставалось три дня. Каунасские мамы снарядили автобус и заранее увезли своих чад. За водкой к последнему пиршеству пришлось посылать аж в Гродно – литовцы на случай войны скупили все до последней бутылки, даже на складах. В тот день, когда было объявлено, что вечером весь персонал отправляется на озеро ловить раков, дальний конец которого уже относится к Польше, – оцените доверие местной погранзаставы! – в городок с хриплым урчаньем вкатился автобус, привлекший внимание всех, кто видел его: очень длинный, с какими-то странными выпуклыми боками, неповоротливый и облезлый. Он еле взбирался даже на самую плевую горку, но все же заехал в парк и остановился под липами недалеко от футбольных ворот. Его провожали глазами все: святоши у входа в костел и пропойцы у дверей забегаловки. Какой-то непассажирский, засомневалась местная публика, но лагерный врач сразу определил: флюорография. Всем будут просвечивать легкие. И назвал этот автобус официально: передвижная рентгеновская установка. Мы потопали к озеру, наловили несколько ведер раков, тут же на берегу их варили, пировали, плясали, угощали раками пограничников, а про этот автобус, конечно, совсем забыли. Я первый раз увидел Люцию пьяной – она хлюпала носом, как первоклашка, не давала себя успокоить и подойти не давала. Потом сиганула в то самое озеро, поплавала туда и сюда и выскочила на берег мокрая и веселая. Дрожала, присев у костра, и пожирала раков, как будто сто лет не ела. Поздней ночью вернулись в лагерь. Люция ушла одна. К математичке. Я забылся рядом со сторожем и шофером.
Весь городок уже знал: будут просвечивать легкие. Автобус не исчезнет до тех поры, пока на экране его рентгеновского аппарата не возникнет грудная клетка последнего здешнего жителя. Государство не потерпит и не поймет уклонистов от профилактического осмотра, – по мнению государства, это сродни саботажу и, хуже того, вредительству. Поэтому даже тот, кто чувствовал себя совершенно здоровым, понял: от просвечивания не уйти!
Городок по-своему взволновало появление автобуса; не сказать, что обыватели были потрясены или выбиты из привычного ритма, нет. Но мужики, наговорившись в пивном павильоне, уже подгребают поближе, стучат по покрышкам, негромко спорят о скорости и проходимости этого драндулета. Любопытно и что там внутри, но однако автобус был заперт, а небольшие окна задернуты бледно-желтыми занавесками. Чтобы, избави Господи, не просочился свет снаружи.
Персонал Rontgenовской станции был невелик. Нет, скорей, экипаж или команда. Сам не знаю, почему я этот автобус сравнил с кораблем. Кажется, рентгенологи тут уже бывали, ибо потому что курсировали по городу без расспросов: что и да где. А с другой стороны, что чего расспрашивать – все как на ладони: костел, забегаловка, сельсовет, две конторы, три магазина, баня, лесопилка, школа, аптека. Ну еще хозтовары, но чужие туда не совались. Команда: врач-рентгенолог, моложавый мужчина, водитель и лаборантка, совсем дитя. Это дитя вечно сопровождал шофер – прокаленный солнцем верзила с соломенной шевелюрой. Парочка сразу облюбовала мостки, принадлежавшие лагерному завхозу Камблявичюсу, сидела там с удочками, а к автобусу являлась только по вечерам, когда на парковой танцплощадке располагался местный молодежный ансамбль – две электрогитары, выпиленные из досок, да трескучая ударная установка. А доктор? Доктор напялил серый, свежевыглаженный костюм и не мешкая направился к почте. Общественность не замедлила удостовериться: по телефону звонил в столицу и отослал перевод на тридцать рублей какой-то «-ене»[21]. Поскольку фамилия доктора Бладжюс, а деньги должна была получить некая Аугустинене, все единодушно решили: он алиментщик. Хоть и совсем не похож на бабника. Насчет алиментов сложилось три мнения. Первое: изображает порядочного – серый костюм, сорочка белее снега, – а где-то детишки плачут без папы! Второе: везет же некоторым. И третье мнение, уже вполне благосклонное к Бладжюсу: раз алиментщик, стало быть, разведен. А разведен, это значит свободен. Если свободен, тогда вперед! Этой безнравственной версии придерживались немногочисленные местные тридцатилетние барышни – уже опаленные жаром любви или готовые к опалению, но в силу отсутствия принцев пребывающие в опале, как палые листья. На момент прохождения Бладжюса в сторону почты все они, как одна, упивались последним солнцем на местном пляже и были отлично видны.
Заглянем же наконец внутрь автобуса. Кроме специального медоборудования, тут имелись три вполне приличные койки. Но осмотр пациентов мог случиться в любое время, вот почему шофер с лаборанткой установили рядом с автобусом зеленую палатку и развели небольшой костер, на котором и жарили свежепойманных окуней и плотвиц. Они не выпускали друг друга из поля зрения и, когда никто не видел (или так им казалось), из объятий. Возведя палатку, парочка, можно сказать, потеряла к городу интерес, однако ночью эту обитель влюбленных кто-то обстрелял комьями грязи и дерна, а внутрь плеснул полведра озерной воды. Бладжюс поговорил с участковым. Тот кивнул. Грязь летать перестала. Участковый отлично знал, чья это работа, даже пополнил досье некоторых призывников, но мер никаких не принял: осенью всех забреют, и уж там обломают рога, как положено.
Городок привык обходиться без тайн или тайны себе заводил такие, не знать которые было немыслимо, – поэтому все, о чем я тут повествую, естественно, было известно и мне. Но разве это меня касалось? Стыдно признаться, тем летом меня почти не трогала судьба друзей и знакомых, попавших в мятежную Чехословакию: студентов в армию не тягали, и я расслаблялся как мог, а они… Когда мы наконец встретились, они все, как один, рассказывали о красивейших городах, сытной пище и пиве, даже о девках, а некто Жильвинас Бронскис, будущий доктор права, страстно доказывал, что армию вводить было необходимо, и если бы эти паскудные чехи начали серьезно сопротивляться, то… учти, мы бы им показали, откуда ноги!..
Тем летом меня трогала сухая, как хворостинка, Люция Норюте, преподаватель русского языка и литературы, ее горячий живот и шершавый голос. Меня донимала черная молодая тоска, что все кончается и не остается даже призрачных обещаний: может, когда-нибудь, вдруг, почему бы и нет… Никаких банальностей. Только солнечная улыбка и тот ужасающий плач возле озера. Я наивно предполагал, что она рыдала из-за меня, – этот плач подтачивал сердце, но щекотал мальчишечье самолюбие. Меня как будто гнали из дома, я был беспризорник, сиротка, которого только погрели за пазухой и еще кое-где, а теперь прогоняют с порога и нежно подталкивают: иди же, детонька, мир так огромен!
Как было сказано, городок уже знал, что просвечивание легких начинается завтра в девять и (с обеденным перерывом) продолжится до девятнадцати. В это время еще светло. Не худо бы, господа хорошие, по такому случаю искупаться с мылом, соскоблить коросту, покрасоваться в свежем исподнем, поскольку, как всем хорошо известно, придется себя оголять до пояса, стыдиться тут нечего даже девицам, ведь рентгенолог всего насмотрелся: работа! Так или приблизительно так проповедовал доктор Венцкус, шеф небольшой городской больницы, сам с уклоном по женской части, где в этом соперничать с ним мог только начальник лагеря. О, начальник! Я знал, что все практикантки заранее деликатно предупреждались о том, что положительный отзыв о педагогической практике непосредственно связан с результатом ночной рыбалки; необязательно, правда, ночной, – историк и физкультурник особо любил безмятежные, малооблачные вечера. За мысом на озере был у него собственный «уголок любви» – там даже стоял шалаш на случай ненастья. Был там также секретный сосуд, который своевременно пополнял спиртным доверенный местный житель – дочь его закончила школу с медалью, и помнить об этом следовало до гроба. Но та, которую я застал с ним ночью на общепитовском столе, явно сопротивлялась. Возможно, ей было плевать на эту характеристику, а может быть, ей не нравился перегар, которым несло от начальства? Помню, звали ее Алдуте. У нее такая красивая твердая грудь, я танцевал с ней под липами. Не будь Люции, мы бы нашли общий язык. Например, на тему преодоления дистанции средней дальности. О новых эстрадных песнях. Но – меня поглотила Люция, полностью. Алдуте, как я заметил, несколько дней ходила с припухшим носом, видно, оплакивала незапланированную потерю невинности. А когда выплакалась, после танцев – это я видел сам – ушла с Крутулукасом, хотя знала, что осенью его забирают в армию. Вот так Алдуте приобщилась к жизни нормальной веселой женщины, как и все ее лагерные коллеги. В известном смысле она должна была испытывать благодарность к начальнику: опытный кавалер, надо думать, вел себя деликатно, не в пример прыщавому призывнику. Во всяком случае, так мне растолковала Люция свое понимание этой ночи, а я, похоже, впервые не ответил на ее объятия: оказывается, ты циничка, Люция! Но вслух, ясное дело, ничего не сказал. Она бы, как пить дать, обиделась и замкнулась. Сдвинула бы остренькие колени и крепко замкнула раскаленные дверцы своей печурки. Передо мной, разумеется. Потому-то инстинкт мне шепнул: промолчи. Дальнейшая жизнь показала, что я поступил разумно. В ту пору я еще не знал, что привлекает меня не сама Люция, не ее многогранная личность, а наша телесная страсть, – всегда неожиданная и новая. Это желание поставило меня вровень с подростками, даже с самим начальником лагеря. Да, фамилия у начальника, если не ошибаюсь, была Клигис, имя Винцентас (тоже мне победитель!). Ходили упорные слухи, что он особенным образом экзаменует и более зрелых абитуриенток, – этим мерзостям я не верил, хотя меня убеждала сама Люция. Практикантки – это совсем другое. Им были по нраву водные процедуры с самим руководством, возможность пощекотать самолюбие и еще кое-что, понежиться в романтической тени шалаша, вздремнуть после двух-трех глотков подсахаренной самогонки, а когда стемнеет, доставить пирата в родимую гавань. По словам Люции, эти барышни делились впечатлениями весьма откровенно: видно, и мысли не допускали о том, что это грех. Среди других выделялась только Алдуте, но и она пошла с Крутулукасом, Выкрутасом, длинноруким нескладным парнем. Когда мы столкнулись лет десять спустя на автовокзале в Каунасе, я узнал одного только Выкрутаса – его конопатую морду и длиннющие руки. Алдуте узнать было невозможно: располневшая напомаженная матрона, все руки в кольцах. А Выкрутас остался собой – живым, непоседливым, без царя в голове. Еще я припоминаю, что практикантки почти не курили и ругались исключительно по-литовски – эти ругательства мне казались пристойными, хоть и странноватыми в девичьих устах. Своих пионеров они называли какашками. Образно, спору нет, но зачем же так?