До сих пор время открывалось ей только в форме настоящего, которое, продвигаясь вперед, заглатывает будущее; она боялась его стремительности (когда ожидала чего-то тягостного) или возмущалась его неспешностью (когда ожидала чего-то прекрасного). На сей раз время представлялось ей совсем иначе; это уже не торжествующее настоящее, что завладевает будущим; это настоящее, побежденное, плененное, похищенное прошлым. Она видит молодого человека, который отделяется от ее жизни и уходит, навсегда недосягаемый. Завороженная, она только и может, что наблюдать за этим отдаляющимся куском ее жизни, она может только наблюдать за ним и страдать. Она испытывает совершенно новое чувство, называемое ностальгией.
   Это чувство, это неодолимое желание вернуться назад сразу открывает перед ней существование прошлого, силу прошлого, ее прошлого; в доме ее жизни появляются окна, окна, обращенные назад, к тому, что она пережила; ее жизнь без этих окон отныне будет немыслима.
   Однажды вместе со своим новым возлюбленным (разумеется, платоническим) она оказывается на лесной тропе близ города; это та же тропа, по которой несколькими месяцами раньше она гуляла с прежним возлюбленным (тем, что после их разрыва заставил ее впервые испытать ностальгию), и это совпадение волнует ее. Она нарочно направляется к полуразрушенной часовенке на пересечении лесных троп, ибо там первый возлюбленный попытался обнять ее. Необоримое искушение влечет ее снова пережить мгновения ушедшей любви. Ей хочется, чтобы две любовные истории скрестились, породнились, смешались, подражая одна другой, и обе благодаря их слиянию возвеличились.
   Когда прежний возлюбленный в этом месте попытался остановиться и привлечь ее к себе, она, счастливая и смущенная, ускорила шаг и помешала ему. Что же произойдет на этот раз? Теперешний ее возлюбленный тоже замедляет шаг, намереваясь обнять ее! Зачарованная этим повтором (волшебством этого повтора), она, покорившись императиву подобия, устремляется вперед, увлекая его за руку.
   С той минуты она отдается очарованию этих схожестей, этих затаенных соприкосновений настоящего и прошлого, она ищет эти отзвуки, эти соответствия, эти взаимные переклички, позволяющие ей ощутить дистанцию между тем, что было, и тем, что есть, временное измерение (столь новое, столь удивительное) ее жизни; у нее возникает чувство, что таким образом она покидает отрочество, становится зрелой, взрослой, а для нее это означает: стать той, что познала время, что оставила позади себя отрезок жизни и может обернуться, чтобы его разглядеть.
   Однажды она видит, как к ней спешит ее новый возлюбленный в голубой куртке, и вспоминает, что прежнему возлюбленному тоже шла голубая куртка. В другой раз, глядя в ее глаза, он превозносит их красоту, употребив весьма необычную метафору; она очарована, ибо, отзываясь о ее глазах, прежний возлюбленный дословно произнес ту же необычную фразу. Эти совпадения изумляют ее. Никогда она не чувствовала себя в такой мере пронизанной красотой, как теперь, когда ностальгия по ее прежней любви совпадает с сюрпризами новой. Вторжение недавнего возлюбленного в переживаемую ею историю для нее не тайная измена, оно лишь усиливает нежность к тому, кто шагает рядом.
   Повзрослев, она усмотрит в этих схождениях досадное единообразие индивидов (которые ради объятия останавливаются в одних и тех же местах, предпочитают одну и ту же одежду, льстят женщине одной и той же метафорой) и утомительную монотонность событий (которые не что иное, как вечное повторение одного и того же); однако в своем отрочестве она воспринимает эти совпадения как чудо, жадно стремясь разгадать их значения. То обстоятельство, что ее теперешний возлюбленный странно походит на прежнего, делает его еще более исключительным, еще более оригинальным, и она убеждена, что он таинственным образом предназначен ей.

23

   Нет, в дневнике и намека нет на политику. Никаких примет эпохи, кроме разве что пуританства первых лет коммунизма с его — на заднем плане — идеалом сентиментальной любви. Внимание Йозефа привлекает признание девственника: он запросто осмеливался погладить грудь девушки, но должен был превозмогать собственный стыд, чтобы коснуться ее зада. У него было особое чувство точности: «Во время вчерашней встречи я посмел коснуться ее зада только два раза».
   Зад смущал его, но тем сильнее он жаждал чувств: «Она уверяет меня в своей любви, ее обещание соития — моя победа...» (похоже, соитие как доказательство любви было для него важнее самого физического акта); «...но я разочарован: в наших встречах нет ни капли экстаза. Мысль о нашей совместной жизни ужасает меня». И далее: «Как утомительна верность, когда в истоке ее нет подлинной страсти».
   Экстаз; совместная жизнь; верность; подлинная страсть. Йозеф задумывается над этими словами. Что они могли означать для незрелого юноши? Они были столь же объемны, сколь и расплывчаты, и их сила коренилась именно в их туманности. Он был в поиске ощущений, которых не знал, которых не понимал; он искал их в своей партнерше (выслеживая на ее лице малейшее проявление чувства), он искал их в самом себе (на протяжении бесконечных часов самоанализа), но всегда оставался неудовлетворенным. Тогда-то он и сделал эту запись (Йозеф должен признать удивительную проницательность этого замечания): «Желание испытать сострадание к ней и желание заставить ее страдать — одно и то же желание». И в самом деле, он вел себя, словно руководствуясь этой фразой: чтобы испытать сострадание (чтобы достичь экстаза сострадания), он делал все, дабы увидеть, как страдает его подруга; он истязал ее: «Я заронил в ней сомнения насчет моей любви. Она кинулась ко мне в объятия, я утешал ее, я купался в ее печали и на мгновение почувствовал, как во мне вспыхивает огонек возбуждения».
   Йозеф силится понять девственника, встать на его место, но он не способен на это. Сентиментальность, замешенная на садизме, все это полностью противоречит его вкусам и его сущности. Он вырывает чистую страницу из дневника, берет карандаш и переписывает фразу: «...я купался в ее печали». Он долго рассматривает оба почерка: прежний слегка неуклюж, но буквы той же формы, что и в нынешнем. Это сходство ему неприятно, оно злит его, оно возмущает его. Как у двух существ, столь чуждых друг другу, столь противоположных, может быть один и тот же почерк? В чем же состоит эта общая субстанция, которая делает единым существом его и этого сопляка?

24

   Ни девственник, ни гимназистка не располагали квартирой для уединения; соитие, ею обещанное, пришлось отложить до летних каникул, до которых было далеко. В ожидании этого они, взявшись за руки, проводили время на тротуарах или на лесных тропах (в те дни молодые влюбленные были неутомимыми ходоками), обреченные на одни и те же разговоры и на прикосновения, которые ни к чему не вели. В этой пустыне без экстазов он однажды сообщил ей, что их разлука неминуема, ибо он вскоре переезжает в Прагу.
   Йозеф удивлен прочитанным: переезжает в Прагу? Этот замысел был просто нереален, ибо его семья никогда и не думала покидать свой город. И вдруг из забвения вновь проступает воспоминание, неприятно ощутимое и живое: он на лесной тропе стоит перед этой девушкой и говорит ей о Праге! Говорит о своем переезде и лжет! Он прекрасно помнит, что сознавал свою ложь, он видит себя, как говорит и лжет, лжет, чтобы увидеть слезы гимназистки!
   Он читает: «Рыдая, она сжала меня в объятиях. Я был исключительно внимателен к каждому проявлению ее страдания и сожалею о том, что не могу вспомнить точное количество ее всхлипов».
   Да возможно ли такое? «Исключительно внимателен к каждому проявлению ее страдания», он подсчитывал количество всхлипов! Мучитель-счетовод! Это был его способ чувствовать, жить, наслаждаться, воплощать любовь! Он сжимал ее в объятиях, она всхлипывала, и он считал!
   Он продолжает читать: «Потом она успокоилась и сказала: „Теперь я понимаю тех поэтов, которые до самой смерти хранили верность". Она подняла ко мне глаза, губы ее дрожали». В дневнике слово «дрожали» было подчеркнуто.
   Он не помнит ни ее слов, ни ее дрожащих губ. Единственное живое воспоминание — это минуты, когда он лгал насчет своего переезда в Прагу. Ничего другого в памяти не сохранилось. Он силится воскресить более определенно черты этой экзотической девушки, которая ссылалась не на певцов или теннисистов, а на поэтов; поэтов, «которые до самой смерти хранили верность»! Он смакует анахронизм этой тщательно выписанной фразы и проникается все большей нежностью к этой девушке, столь мило старомодной. Единственное, в чем он может упрекнуть ее, так это в том, что она была влюблена в такого мерзкого сопляка, который только и желал, что терзать ее.
   Ах, этот сопляк; он видит, как он пристально вглядывается в губы девушки, губы, которые дрожат вопреки ее воле, бесконтрольные, не подвластные контролю! Он, верно, был возбужден, как если бы наблюдал оргазм (женский оргазм, о котором не имел ни малейшего понятия)! Возможно, у него была эрекция! Наверняка!
   Довольно! Йозеф, перелистывая страницы, узнает, что гимназистка вместе со своим классом собиралась целую неделю кататься на лыжах в горах; сопляк запротестовал, пригрозил ей разрывом; она объяснила, что это входит в ее школьные обязанности; не желая ничего слышать, он пришел в ярость (еще одна разновидность экстаза! экстаз ярости!): «Если ты поедешь, между нами — конец. Я клянусь тебе, это конец!»
   Что она ему ответила? Задрожали ли ее губы, когда она услышала его истерический вопль? Наверняка нет, ибо это непроизвольное движение губ, этот девственный оргазм, настолько возбуждал его, что он не преминул бы упомянуть о нем. Похоже, на сей раз он переоценил свою силу. Ибо больше нет ни одной записи, упоминающей гимназистку. Следует несколько описаний пресных встреч с другой девушкой (он перескакивает через эти строки), и дневник завершается одновременно с окончанием седьмого класса (в чешских гимназиях было восемь классов), как раз в ту пору, когда женщина старше его (эту он хорошо помнит) открыла ему телесную любовь и направила его жизнь по другому руслу; все это он уже не записывал; дневник не пережил девственности автора; весьма короткая глава его жизни завершилась и, не ведая ни продолжения, ни последствий, была отодвинута в темный закуток забытых вещей.
   Он принимается рвать страницы дневника в мелкие клочки. Жест, разумеется, чрезмерный, бесполезный; но он чувствует потребность дать выход своему отвращению; потребность уничтожить сопляка, дабы однажды (даже если это только в дурном сне) не перепутали его с ним, не ошикали вместо него, не взвалили на него ответственность за его слова и его поступки!

25

   Раздался телефонный звонок. Он вспомнил женщину, которую встретил в аэропорту, и поднял трубку.
   — Вы вряд ли меня узнаете, — услышал он.
   — Что ты, я прекрасно тебя узнаю. Но почему ты со мной на «вы»?
   — Если хочешь, могу и на «ты»! Но ты же не можешь знать, с кем говоришь.
   Нет, это не та женщина из аэропорта. Это был один из тех скучливых голосов неприятного носового тембра. Он растерялся. Она представилась: дочь от первого брака женщины, с которой он развелся после нескольких месяцев совместной жизни, лет тридцать назад.
   — В самом деле я не мог знать, с кем говорю, — сказал он с натужным смешком.
   После развода он ни разу не видел их, ни своей бывшей жены, ни своей падчерицы, в его памяти все еще остававшейся девочкой.
   — Мне надо поговорить с вами. С тобой поговорить, — поправилась она.
   Он пожалел, что обратился к ней на «ты». Эта фамильярность была ему неприятна, но делать нечего: — Как ты узнала, что я здесь? Никто об этом не знает.
   — Тем не менее.
   — И все-таки?
   — Твоя невестка.
   — Я не знал, что вы знакомы.
   — Мама знает ее.
   Он тотчас понял, что между двумя женщинами спонтанно возник союз.
   — Выходит, ты обращаешься ко мне вместо твоей мамы?
   Скучливый голос зазвучал настойчиво: — Мне надо поговорить с тобой. Это совершенно необходимо.
   — Тебе или твоей маме?
   — Мне.
   — Прежде всего, скажи, в чем дело.
   — Ты хочешь меня видеть или нет?
   — Я прошу тебя сказать мне, в чем дело. Скучливый голос стал агрессивным: — Если не хочешь видеть меня, скажи прямо.
   Ему претила ее настойчивость, но он не находил в себе смелости вежливо отказать ей. Держать в секрете причину требуемой встречи было со стороны падчерицы удачной уловкой: он встревожился.
   — Я приехал сюда всего на несколько дней, я тороплюсь. На худой конец я мог бы выкроить полчасика... — И он назначил ей встречу в Праге, в кафе, в день отъезда.
   — Ты не придешь.
   — Приду.
   Повесив трубку, он почувствовал что-то вроде тошноты. Что они могли хотеть от него? Совет? Когда нуждаются в совете, агрессивности не проявляют. Они хотели ему досадить. Доказать, что существуют. Отнять у него время. Но если так, зачем он согласился на встречу с ней? Из любопытства? Где уж там! Он уступил из страха. Он поддался старому рефлексу: чтобы иметь возможность защититься, он всегда хотел заблаговременно все знать. Но защищаться? Сегодня? От кого? Конечно, нет никакой опасности. Просто голос падчерицы окутал его маревом старых воспоминаний: интриги; вмешательство родителей; аборт; слезы; клевета; шантаж; сентиментальная агрессивность; сцены гнева; анонимные письма: заговор консьержек.
   У жизни, оставленной нами позади, есть скверная привычка выходить из тени, жаловаться на нас, затевать против нас тяжбу. Вдали от Чехии Йозеф отвык принимать в расчет свое прошлое. Но здесь прошлое было рядом, оно поджидало его, наблюдало за ним. Выведенный из равновесия, Йозеф силился думать о чем-то другом. Но о чем может думать человек, вернувшийся взглянуть на страну своего прошлого, как не о своем прошлом? Что ему делать в оставшиеся два дня? Наведаться в город, где был его ветеринарный кабинет? Растроганно торчать перед домом, в котором он жил? Этого ему нисколько не хотелось. Был ли, по крайней мере, среди прежних знакомых хотя бы один, с кем он искренне хотел бы встретиться? Перед ним возник образ Н. Однажды, когда изуверы революции обвиняли совсем юного Йозефа бог весть в чем (в те годы каждого рано или поздно обвиняли бог весть в чем), Н., влиятельный в университете коммунист, защитил его, ничуть не интересуясь его взглядами и его семьей. Таким образом, они стали друзьями, и если Йозеф мог в чем-либо упрекнуть себя, так только в том, что в эмиграции почти совсем забыл о нем.
   «Красный комиссар! Все трепетали перед ним!» — сказала невестка, давая тем самым понять, что Йозеф небескорыстно подружился с представителем режима. Бедные страны, сотрясаемые великими историческими датами! По окончании битвы все вокруг устраивают карательные экспедиции в прошлое, дабы в нем поохотиться на виновных. Но кто были эти виновные? Коммунисты, одержавшие победу в 1948 году? Или их бездарные противники, потерпевшие поражение? Все охотились на виновных, и все были предметом охоты. Когда брат Йозефа, с целью продолжить образование, вступил в партию, друзья осудили его как карьериста. Это вызвало у него еще большее отвращение к коммунизму, на который он возлагал ответственность за собственное малодушие, а его жена сосредоточила свою ненависть на людях типа Н., еще до революции убежденного марксиста, который участвовал по доброй воле (а стало быть, без всякого шанса на прощение) в сотворении того, что она считала величайшим злом.
   Снова зазвонил телефон. Он поднял трубку, и на этот раз был уверен, что узнает ее: — Наконец!
   — Ах, как я счастлива услышать твое «наконец»! Ты ждал моего звонка?
   — С нетерпением.
   — В самом деле?
   — У меня было отвратительное настроение. Звук твоего голоса преображает все.
   — Ах, ты делаешь меня счастливой! Как бы я хотела, чтобы ты был здесь, со мной, там, где я сейчас.
   — Как мне жаль, что это невозможно.
   — Тебе жаль? В самом деле?
   — В самом деле.
   — Я увижу тебя до твоего отъезда?
   — Да, увидишь.
   — Точно?
   — Точно! Послезавтра мы пообедаем вместе!
   — Это будет восхитительно.
   Он назвал ей адрес своей гостиницы в Праге.
   Опустив трубку, задел взглядом разорванный дневник, обращенный в груду бумажных клочков на столе. Он взял этот бумажный хлам и весело кинул его в корзину.

26

   За три года до 1989-го Густав открыл в Праге агентство для своей фирмы, но наезжал туда лишь несколько раз в году. Для него этого было достаточно, чтобы полюбить этот город и усмотреть в нем идеальное место для жизни; не только ради любви к Ирене, но также (возможно, главным образом) потому, что здесь еще больше, чем в Париже, он чувствовал себя отрезанным от Швеции, от семьи, от своей прошлой жизни. Когда коммунизм неожиданно исчез из Европы, он, не колеблясь, предложил фирме использовать Прагу в качестве стратегического плацдарма для завоевания новых рынков. Он настоял на покупке красивого барочного особняка, разместил там офисы, а для себя оставил две комнаты под крышей. Со своей стороны мать Ирены, обитавшая одна на пригородной вилле, отдала в распоряжение Густава весь второй этаж, так что он мог менять место проживания по настроению.
   Сонная и запущенная в эпоху коммунизма, Прага на его глазах пробуждалась, наполнялась туристами, светилась витринами магазинов и новых ресторанов, украшалась реставрированными и заново окрашенными барочными домами. «Prague is my town!»— восклицал он. Он был влюблен в этот город: не так, как патриот, ищущий в любом уголке страны свои корни, свои воспоминания, следы своих умерших, а как путешественник, охваченный изумлением и восхищением, как ребенок, что зачарованно бродит по парку аттракционов и отказывается покидать его. Пристрастившись к изучению истории Праги, он подолгу разглагольствовал перед желающими его слушать о ее улицах, дворцах, храмах и без конца рассуждал о ее знаменитостях: императоре Рудольфе (покровителе живописцев и алхимиков), о Моцарте (у которого, по слухам, была здесь любовница), о Франце Кафке (всю жизнь несчастный в этом городе, он оказался усилиями туристических агентств его святым патроном).
   С невероятной быстротой Прага забыла русский язык, который на протяжении четырех десятилетий все ее жители должны были изучать с первых классов, и, торопясь сорвать аплодисменты на мировой эстраде, выставляла себя перед прохожими в наряде английских надписей: skateboarding, snow-boarding, streetwear, publishing house, National Gallery, cars for hire, pomonamarkets и тому подобных. В офисах фирмы Густава сотрудники, коммерческие партнеры, богатые клиенты — все обращались к нему по-английски, так что чешский язык казался всего лишь безличным шелестом, звуковым обрамлением, на фоне которого одни англосаксонские фонемы воспринимались как человеческие слова. Так, однажды, встречая Ирену в пражском аэропорту, Густав приветствовал ее не их привычным французским «Salut!», a английским «Hello!».
   И сразу все переменилось. Ибо представим себе жизнь Ирены после смерти Мартина: говорить по-чешски было не с кем, дочери отказывались тратить время на язык столь очевидно бесполезный; французский стал для нее языком каждодневности, единственным ее языком; а посему не было ничего естественнее, чем навязать его своему шведу. Этот лингвистический выбор определил их роли: поскольку Густав плохо говорил по-французски, именно она в их союзе управляла словом; она упивалась собственным красноречием: Господи, после столь долгого времени она могла наконец говорить, говорить и быть услышанной! Ее вербальное превосходство уравновесило соотношение сил: она целиком зависела от него, но в их беседах она главенствовала и увлекала его в свой собственный мир.
   А вот Прага видоизменила язык их союза; он говорил по-английски, она пыталась отстоять свой французский, чувствуя себя к нему все более привязанной, но, не получая никакой поддержки извне (французский уже не обладал прежним очарованием в этом городе, некогда франкофильском), она в конце концов сдалась; их отношения перевернулись: в Париже Густав внимательно слушал Ирену, жаждавшую выговориться; в Праге говоруном стал он, великим говоруном, неумолчным говоруном. Плохо владея английским, Ирена понимала сказанное им лишь наполовину и, не желая тратить усилий, слушала его мало, а говорила с ним и того меньше. Ее
   Великое Возвращение обрело весьма любопытную форму: на улицах, в окружении чехов, ее ласкало дуновение прежней дружественности и на мгновение делало ее счастливой; затем, вернувшись домой, она становилась молчаливой чужестранкой.
   Постоянный разговор умиротворяет любовные пары, его мелодичное течение скрывает, словно пелена, скудеющее вожделение плоти. Когда же разговор угасает, отсутствие физической близости внезапно оборачивается пугалом. Немота Ирены лишила Густава уверенности. Теперь он предпочитал видеть ее в кругу ее семьи, ее матери, ее единоутробного брата, его супруги; он обедал с ними со всеми на вилле или в ресторане, стремясь найти в их обществе приют, убежище, покой. Сюжетов для разговора у них всегда было вдосталь, ибо они могли касаться лишь очень немногих: их словарь был ограничен и, чтобы быть понятыми, всем приходилось говорить медленно и повторяясь. Густав уже почти обретал свою былую безмятежность; эта неторопливая болтовня устраивала его, действовала успокаивающе, была приятной и даже веселой (как часто они смеялись над потешно искаженными английскими словами!).
   Уже давно глаза Ирены не светились желанием, но в силу привычки они, широко раскрытые, по-прежнему устремлялись на Густава и смущали его. Чтобы замести следы и утаить свой эротический надлом, он охотно расточал добродушно гривуазные анекдоты, забавные двусмысленности, произнесенные громким смеющимся голосом. Его лучшим союзником была мать, всегда готовая помочь ему непристойными шуточками, которые выдавала в утрированной, пародийной манере на своем ребячливом английском. Слушая их, Ирена испытывала чувство, что эротизм навсегда превратился в детское шутовство.

27

   После встречи с Йозефом в Париже, она только о нем и думает. Без конца вспоминает их давнее мимолетное приключение в Праге. В том баре, где она сидела со своими друзьями, он выглядел взрослее, интереснее других; занятный, обаятельный, он был всецело поглощен ею. Когда все вышли на улицу, он сумел устроить так, что они остались наедине. Он сунул ей в руку маленькую пепельницу, которую украл для нее в баре. Затем этот человек, которого она знала всего лишь несколько часов, пригласил ее к себе. Помолвленная с Мартином, она не нашла в себе смелости и ответила отказом. Но тут же почувствовала такое внезапное и острое сожаление, что так и не смогла изгладить его из памяти.
   И потому перед отъездом в эмиграцию, выбирая, что взять с собой, а что оставить, она положила пепельницу в чемодан; заграницей она часто носила ее в сумочке, тайно, как амулет.
   Она вспоминает, что в зале ожидания в аэропорту он сказал ей серьезным и странным тоном: «Я человек абсолютно свободный». У нее возникла мысль, что их любовная история, начавшаяся два десятилетия тому, была просто отложена на то время, когда они оба будут свободны.
   И она вспоминает еще одну его фразу: «Я еду через Париж по чистой случайности»; случайность — это иной способ сказать: «судьба»; он должен был ехать через Париж, чтобы их история продолжилась с той точки, на которой она прервалась.
   Не выпуская из рук мобильного телефона, она пытается дозвониться до него отовсюду, где бы ни находилась, из кафе, из квартиры подруги, с улицы. Телефон гостиницы верен, но Йозефа никогда нет в номере. Весь день она думает о нем, а поскольку противоположности притягиваются, думает и о Густаве. Проходя мимо лавки сувениров, видит в витрине футболку с хмурой головой чахоточника и надписью на английском: Kafka was born in Prague. Эта футболка, столь великолепно нелепая, приводит ее в восторг, и она покупает ее.
   К вечеру она возвращается домой с мыслью спокойно позвонить оттуда, ибо по пятницам Густав всегда возвращается поздно; но, вопреки всем ожиданиям, он сидит на первом этаже с матерью, и комната звенит от их чешско-английской трескотни вперемешку с телевизором, который никто не смотрит. Ирена протягивает Густаву маленький сверток: «Это для тебя!»
   Затем она оставляет их любоваться подарком, поднимается на второй этаж и запирается в туалете. Сидя на краю стульчака, достает из сумочки телефон. Слышит его «наконец!» и, переполненная радостью, говорит ему: «Как бы я хотела, чтобы ты был здесь, со мной, там, где я сейчас»; и лишь проговорив это, сознает, где именно она сидит, и краснеет; невольное бесстыдство этих слов удивляет и тотчас возбуждает ее. В эту минуту, впервые за многие годы, у нее возникает ощущение, что она изменяет своему шведу, и это доставляет ей порочное удовольствие.
   Она спускается в гостиную, Густав, надевший футболку, громко хохочет. Она наизусть знает этот спектакль: пародия обольщения, преувеличенные шалости; старческий эрзац угасшего эротизма. Мать держит Густава за руку и сообщает Ирене: «Не дожидаясь твоего разрешения, я позволила себе одеть твоего возлюбленного. Ну, не хорош ли?» Она поворачивается вместе с ним к большому зеркалу на стене в гостиной. Вглядываясь в их отражения, она приподнимает руку Густава, словно он победитель состязаний на Олимпийских играх, а он, покорно подыгрывая ей, выпячивает грудь перед зеркалом и звучным голосом произносит: — Kafka was born in Prague!