Страница:
Сперва его доброта смущала Ирену: почему он так любезен, так щедр, так непритязателен? Чем она могла отблагодарить его? Она не нашла иного вознаграждения, чем откровенно выказать ему свое желание. Она устремляла на него широко раскрытые глаза, вожделевшие чего-то неохватного и пьянящего, чему не было имени.
Ее желание; печальная история ее желания. До встречи с Мартином она не изведала никаких любовных радостей. Затем родила, беременная вторым ребенком перебралась из Праги во Францию, где Мартин вскоре умер. Пережив долгие трудные годы, вынужденная соглашаться на любую работу — домашней прислуги, сиделки при богатом паралитике, — она сочла величайшей удачей, когда наконец смогла заняться переводами с русского на французский (радуясь тому, что в Праге старательно изучала языки). Шли годы; на афишах, на рекламных щитах, на обложках иллюстрированных журналов, выставленных в киосках, женщины раздевались, пары обнимались, мужчины красовались в плавках, и среди всей этой вездесущей оргии по улицам бродило ее тело, заброшенное, невидимое.
Вот почему встреча с Густавом явилась для нее праздником. Спустя столь долгое время ее тело, ее лицо были наконец увидены, оценены, и благодаря их очарованию мужчина предложил разделить с ним жизнь. Как раз в пору этого волшебства в Париж нежданно заявилась ее мать. Но, возможно, именно тогда или чуть позже она стала смутно подозревать, что ее тело не совсем избежало судьбы, очевидно, раз и навсегда ему уготованной. Что Густав, ускользавший от своей супруги, от своих женщин, искал в близости с ней не приключение, не вторую молодость, не свободу чувств, а покой. Не станем преувеличивать, ее тело не оставалось нетронутым, но в ней росло подозрение, что трогают его меньше, чем оно того заслуживало.
8
9
10
11
12
13
14
Ее желание; печальная история ее желания. До встречи с Мартином она не изведала никаких любовных радостей. Затем родила, беременная вторым ребенком перебралась из Праги во Францию, где Мартин вскоре умер. Пережив долгие трудные годы, вынужденная соглашаться на любую работу — домашней прислуги, сиделки при богатом паралитике, — она сочла величайшей удачей, когда наконец смогла заняться переводами с русского на французский (радуясь тому, что в Праге старательно изучала языки). Шли годы; на афишах, на рекламных щитах, на обложках иллюстрированных журналов, выставленных в киосках, женщины раздевались, пары обнимались, мужчины красовались в плавках, и среди всей этой вездесущей оргии по улицам бродило ее тело, заброшенное, невидимое.
Вот почему встреча с Густавом явилась для нее праздником. Спустя столь долгое время ее тело, ее лицо были наконец увидены, оценены, и благодаря их очарованию мужчина предложил разделить с ним жизнь. Как раз в пору этого волшебства в Париж нежданно заявилась ее мать. Но, возможно, именно тогда или чуть позже она стала смутно подозревать, что ее тело не совсем избежало судьбы, очевидно, раз и навсегда ему уготованной. Что Густав, ускользавший от своей супруги, от своих женщин, искал в близости с ней не приключение, не вторую молодость, не свободу чувств, а покой. Не станем преувеличивать, ее тело не оставалось нетронутым, но в ней росло подозрение, что трогают его меньше, чем оно того заслуживало.
8
Коммунизм в Европе угас ровно два столетия спустя после того, как вспыхнуло пламя Французской революции. Для Сильвии, парижской подруги Ирены, это совпадение было исполнено смысла. Но какого, собственно, смысла? Как назвать триумфальную арку, перекинутую между этими двумя величественными датами? Аркой двух Величайших Европейских Революций? Или Аркой, объединяющей Величайшую Революцию с Конечной Реставрацией? Во избежание идеологических диспутов я предлагаю воспользоваться более скромным толкованием: первая дата произвела на свет великий европейский персонаж — Эмигранта (Великого
Предателя или Великого Страдальца, как угодно); вторая — удалила Эмигранта со сцены европейской истории; в то же время великий кинорежиссер коллективного подсознания положил конец одному из самых оригинальных своих творений: эмигрантским снам. Именно тогда состоялось первое, длившееся несколько дней возвращение Ирены в Прагу.
Когда она уезжала, было очень холодно, но потом, через три дня, внезапно, неожиданно, до времени пришло лето. Ее костюм, слишком плотный, оказался неприемлемым. Она не привезла с собой ничего легкого и потому отправилась в бутик купить себе платье. Страна еще не была наводнена западными товарами, и Ирена обнаружила те же ткани, те же расцветки, те же фасоны, что были знакомы ей с коммунистической поры. Но, примерив два или три платья, она смешалась. И трудно сказать почему: платья не были безобразны, и покрой был неплох, но они напоминали ей далекое прошлое, строгость одежды ее молодости, они выглядели наивными, провинциальными, неэлегантными, подходящими разве что для сельской учительницы. Но Ирена торопилась. В конце концов, что с того, если сколько-то дней она будет похожа на сельскую учительницу? Она купила платье за смехотворную цену и, уже не снимая его,-сунула зимний костюм в сумку и вышла на знойную улицу.
Затем, проходя по большому универмагу, она неожиданно оказалась перед огромным, во всю стену, зеркалом и застыла в изумлении: та, кого она видела перед собой, была не она, это была другая, однако, внимательнее приглядевшись к себе в новом платье, она поняла, что это она, но живущая иной жизнью, той, какая ожидала бы ее, останься она на родине. Ничего отталкивающего в этой женщине не было, она выглядела даже трогательной, но трогательной немного чересчур, трогательной до слез, жалкой, убогой, слабой, покорной.
Ею овладела та же паника, какую испытывала она в своих эмигрантских снах: благодаря магической силе платья она увидала себя узницей жизни, которой не желала и от которой уже не в силах была избавиться. Словно давным-давно, в начале ее взрослой жизни, перед ней открывались несколько возможных жизней, из которых она в конце концов выбрала ту, что привела ее во Францию. И словно все прочие жизни, ею отвергнутые и покинутые, всегда оставались начеку и ревниво подстерегали ее из своих укрытий. Одна из них завладела сейчас Иреной и заключила ее в новое платье, точно в смирительную рубашку.
В ужасе она кинулась к Густаву (в центре города у него было временное пристанище) и переоделась. Облачившись в свой зимний костюм, она посмотрела в окно. Небо было затянуто облаками, деревья гнулись под напором ветра. Жара длилась всего несколько часов. Несколько часов жары, чтобы сыграть с ней кошмарную шутку, рассказать ей об ужасе возвращения.
(Сон ли это? Последний эмигрантский сон? Нет, все было наяву. И все же ее не покидало чувство, что ловушки, о которых когда-то говорили ей сны, не исчезли, что они постоянно здесь, всегда начеку, подстерегая ее шаги.)
Предателя или Великого Страдальца, как угодно); вторая — удалила Эмигранта со сцены европейской истории; в то же время великий кинорежиссер коллективного подсознания положил конец одному из самых оригинальных своих творений: эмигрантским снам. Именно тогда состоялось первое, длившееся несколько дней возвращение Ирены в Прагу.
Когда она уезжала, было очень холодно, но потом, через три дня, внезапно, неожиданно, до времени пришло лето. Ее костюм, слишком плотный, оказался неприемлемым. Она не привезла с собой ничего легкого и потому отправилась в бутик купить себе платье. Страна еще не была наводнена западными товарами, и Ирена обнаружила те же ткани, те же расцветки, те же фасоны, что были знакомы ей с коммунистической поры. Но, примерив два или три платья, она смешалась. И трудно сказать почему: платья не были безобразны, и покрой был неплох, но они напоминали ей далекое прошлое, строгость одежды ее молодости, они выглядели наивными, провинциальными, неэлегантными, подходящими разве что для сельской учительницы. Но Ирена торопилась. В конце концов, что с того, если сколько-то дней она будет похожа на сельскую учительницу? Она купила платье за смехотворную цену и, уже не снимая его,-сунула зимний костюм в сумку и вышла на знойную улицу.
Затем, проходя по большому универмагу, она неожиданно оказалась перед огромным, во всю стену, зеркалом и застыла в изумлении: та, кого она видела перед собой, была не она, это была другая, однако, внимательнее приглядевшись к себе в новом платье, она поняла, что это она, но живущая иной жизнью, той, какая ожидала бы ее, останься она на родине. Ничего отталкивающего в этой женщине не было, она выглядела даже трогательной, но трогательной немного чересчур, трогательной до слез, жалкой, убогой, слабой, покорной.
Ею овладела та же паника, какую испытывала она в своих эмигрантских снах: благодаря магической силе платья она увидала себя узницей жизни, которой не желала и от которой уже не в силах была избавиться. Словно давным-давно, в начале ее взрослой жизни, перед ней открывались несколько возможных жизней, из которых она в конце концов выбрала ту, что привела ее во Францию. И словно все прочие жизни, ею отвергнутые и покинутые, всегда оставались начеку и ревниво подстерегали ее из своих укрытий. Одна из них завладела сейчас Иреной и заключила ее в новое платье, точно в смирительную рубашку.
В ужасе она кинулась к Густаву (в центре города у него было временное пристанище) и переоделась. Облачившись в свой зимний костюм, она посмотрела в окно. Небо было затянуто облаками, деревья гнулись под напором ветра. Жара длилась всего несколько часов. Несколько часов жары, чтобы сыграть с ней кошмарную шутку, рассказать ей об ужасе возвращения.
(Сон ли это? Последний эмигрантский сон? Нет, все было наяву. И все же ее не покидало чувство, что ловушки, о которых когда-то говорили ей сны, не исчезли, что они постоянно здесь, всегда начеку, подстерегая ее шаги.)
9
Все двадцать лет, пока Одиссей отсутствовал, жители Итаки хранили о нем немало воспоминаний, но при этом не испытывали никакой ностальгии. В то время как сам Одиссей мучился ностальгией и почти ни о чем не вспоминал.
Нетрудно понять это странное противоречие, если учесть, что для нормальной работы памяти требуется постоянная тренировка: если вновь и вновь в дружеских беседах не предаваться воспоминаниям, они угасают. Эмигранты на собраниях своих землячеств до тошноты пересказывают одни и те же истории, благодаря чему они становятся незабываемыми. Но те, кто не общается с земляками, подобно Ирене или Одиссею, неизбежно обречены на беспамятство. Чем сильнее их ностальгия, тем она свободней от воспоминаний. Чем больше Одиссей томился, тем больше он забывал. Ибо ностальгия не улучшает работу памяти, не пробуждает воспоминаний, она довольствуется самой собой, целиком поглощенная своим единственным страданием.
Перебив смельчаков, мечтавших сочетаться браком с Пенелопой и властвовать над Итакой, Одиссей вынужден был жить среди людей, о которых ничего не знал. А они, стремясь польстить ему, пережевывали все, что помнили о нем до его ухода на войну. И, убежденные, что ничем, кроме своей Итаки, он не интересуется (да и можно ли было думать иначе, коли он пересек бескрайние морские просторы, чтобы вернуться?), они на все лады расписывали то, что происходило в его отсутствие, и готовы были ответить на любой его вопрос. Ничто не досаждало ему больше этого. Он ждал одного: чтобы наконец они попросили его: «Рассказывай!» Но это слово было единственным, которого они так и не произнесли.
Двадцать лет он только и думал о своем возвращении. Но, вернувшись, он с удивлением обнаружил, что его жизнь, сама суть его жизни, ее сердцевина, ее сокровище находились за пределами Итаки, в том двадцатилетии его скитаний. И это сокровище он утратил и может его обрести, лишь рассказывая о нем.
Покинув Калипсо, он на возвратном пути потерпел кораблекрушение у берегов Феакии, где царь призвал его ко двору. Там он был чужестранцем, таинственным незнакомцем. А незнакомцев спрашивают: «Кто ты? Откуда путь держишь? Рассказывай!» И он рассказывал. На протяжении четырех долгих песен «Одиссеи» он во всех подробностях описывал потрясенным феакийцам свои приключения. Но в Итаке он не был чужестранцем, он был одним из своих, и потому никому и в голову не приходило попросить его: «Рассказывай!»
Нетрудно понять это странное противоречие, если учесть, что для нормальной работы памяти требуется постоянная тренировка: если вновь и вновь в дружеских беседах не предаваться воспоминаниям, они угасают. Эмигранты на собраниях своих землячеств до тошноты пересказывают одни и те же истории, благодаря чему они становятся незабываемыми. Но те, кто не общается с земляками, подобно Ирене или Одиссею, неизбежно обречены на беспамятство. Чем сильнее их ностальгия, тем она свободней от воспоминаний. Чем больше Одиссей томился, тем больше он забывал. Ибо ностальгия не улучшает работу памяти, не пробуждает воспоминаний, она довольствуется самой собой, целиком поглощенная своим единственным страданием.
Перебив смельчаков, мечтавших сочетаться браком с Пенелопой и властвовать над Итакой, Одиссей вынужден был жить среди людей, о которых ничего не знал. А они, стремясь польстить ему, пережевывали все, что помнили о нем до его ухода на войну. И, убежденные, что ничем, кроме своей Итаки, он не интересуется (да и можно ли было думать иначе, коли он пересек бескрайние морские просторы, чтобы вернуться?), они на все лады расписывали то, что происходило в его отсутствие, и готовы были ответить на любой его вопрос. Ничто не досаждало ему больше этого. Он ждал одного: чтобы наконец они попросили его: «Рассказывай!» Но это слово было единственным, которого они так и не произнесли.
Двадцать лет он только и думал о своем возвращении. Но, вернувшись, он с удивлением обнаружил, что его жизнь, сама суть его жизни, ее сердцевина, ее сокровище находились за пределами Итаки, в том двадцатилетии его скитаний. И это сокровище он утратил и может его обрести, лишь рассказывая о нем.
Покинув Калипсо, он на возвратном пути потерпел кораблекрушение у берегов Феакии, где царь призвал его ко двору. Там он был чужестранцем, таинственным незнакомцем. А незнакомцев спрашивают: «Кто ты? Откуда путь держишь? Рассказывай!» И он рассказывал. На протяжении четырех долгих песен «Одиссеи» он во всех подробностях описывал потрясенным феакийцам свои приключения. Но в Итаке он не был чужестранцем, он был одним из своих, и потому никому и в голову не приходило попросить его: «Рассказывай!»
10
Она пролистала свои прежние адресные книжки, подолгу задерживаясь у полузабытых имен; потом заказала отдельный зал в ресторане. На длинном столе, придвинутом к стене, возле тарелок с птифурами ждут, расставленные в ряд, двенадцать бутылок. В Чехии не пьют хорошего вина И нет обычая хранить старые марочные вина. С тем большим удовольствием она купила выдержанное бордо: хотела удивить своих гостей, устроить им праздник, вновь завоевать их дружбу.
Она едва все не загубила. Смущенные подруги долго разглядывают бутылки, наконец одна из них, уверенная в себе и гордая своей неприхотливостью, заявляет, что предпочитает пиво. Приободренные этим искренним признанием, остальные согласно кивают, и любительница пива подзывает официанта.
Ирена корит себя за свою ошибку с этим ящиком бордо; за то, что глупо высветила все, что их разделяет: ее долгое отсутствие, привычки чужестранки, достаток. Корит себя тем больше, что придает такое значение этой встрече: ей хочется наконец понять, сможет ли она жить здесь, чувствовать себя дома, иметь здесь друзей. Вот почему она не позволяет себе обижаться на это легкое хамство, она даже готова видеть в нем симпатичную откровенность; а впрочем, не является ли пиво, которому гости отдали предпочтение, святым напитком искренности? зельем, рассеивающим любое лицемерие, любую комедию хороших манер? побуждающим своих любителей всего лишь невинно мочиться, простодушно толстеть? В самом деле, женщины вокруг нее добросердечно толстые, они болтают без умолку, сыплют дельными советами, не нахвалятся Густавом, о существовании которого всем известно.
Между тем в дверях появляется официант с десятью полулитровыми кружками пива, по пять в каждой руке, этот поистине атлетический подвиг вызывает смех и аплодисменты. Гостьи поднимают кружки и чокаются: «За здоровье Ирены! За здоровье блудной дочери!»
Глотнув пива, Ирена подумала: а предложи им вина Густав? Они бы тоже отказались? Конечно нет. Отвергнув вино, они, по существу, отвергли ее. Ее такую, какой она вернулась столько лет спустя. А ведь именно это поставлено на карту: чтобы они приняли ее такой, какой она вернулась. Она уехала молодой наивной женщиной, а возвращается зрелой, позади нее целая жизнь, трудная жизнь, которой она гордится. Она готова сделать все, что-бы они приняли ее теперешнюю, с ее опытом последних двадцати лет, с ее убеждениями, ее идеями; одно из двух: или она сумеет быть среди них такой, какой стала, или не останется здесь. Она задумала эту встречу как исходную точку своего наступления. Пусть пьют свое пиво, коли они так упорствуют, это ее нисколько не волнует, для нее важно самой выбрать тему разговора и заставить себя слушать.
А время идет, женщины тараторят наперебой, и почти нет возможности завести разговор и тем более навязать ему определенное содержание. Она деликатно пытается подхватить темы, которые они затрагивают, и повернуть их в нужном ей направлении, но безуспешно: как только ее реплики удаляются от их интересов, ее никто не слушает.
Официант уже принес всем по второй порции пива; на столе все еще стоит ее первая кружка с осевшей пеной, словно обесчещенная буйной пеной новой кружки. Ирена попрекает себя, что утратила вкус к пиву; во Франции она приучилась смаковать напитки маленькими глотками и отвыкла потреблять жидкости в большом количестве, как того требует любовь к пиву. Она подносит к губам кружку и силится сделать два-три больших глотка кряду. Тут самая старшая из собравшихся, женщина под шестьдесят, ласково касается рукой ее губ, чтобы стереть с них остатки пены.
— Не насилуй себя, — говорит она. — А что если нам всем выпить вина? Глупо было бы прозевать такое отличное вино. — И она просит официанта откупорить одну из нетронутых бутылок на длинном столе.
Она едва все не загубила. Смущенные подруги долго разглядывают бутылки, наконец одна из них, уверенная в себе и гордая своей неприхотливостью, заявляет, что предпочитает пиво. Приободренные этим искренним признанием, остальные согласно кивают, и любительница пива подзывает официанта.
Ирена корит себя за свою ошибку с этим ящиком бордо; за то, что глупо высветила все, что их разделяет: ее долгое отсутствие, привычки чужестранки, достаток. Корит себя тем больше, что придает такое значение этой встрече: ей хочется наконец понять, сможет ли она жить здесь, чувствовать себя дома, иметь здесь друзей. Вот почему она не позволяет себе обижаться на это легкое хамство, она даже готова видеть в нем симпатичную откровенность; а впрочем, не является ли пиво, которому гости отдали предпочтение, святым напитком искренности? зельем, рассеивающим любое лицемерие, любую комедию хороших манер? побуждающим своих любителей всего лишь невинно мочиться, простодушно толстеть? В самом деле, женщины вокруг нее добросердечно толстые, они болтают без умолку, сыплют дельными советами, не нахвалятся Густавом, о существовании которого всем известно.
Между тем в дверях появляется официант с десятью полулитровыми кружками пива, по пять в каждой руке, этот поистине атлетический подвиг вызывает смех и аплодисменты. Гостьи поднимают кружки и чокаются: «За здоровье Ирены! За здоровье блудной дочери!»
Глотнув пива, Ирена подумала: а предложи им вина Густав? Они бы тоже отказались? Конечно нет. Отвергнув вино, они, по существу, отвергли ее. Ее такую, какой она вернулась столько лет спустя. А ведь именно это поставлено на карту: чтобы они приняли ее такой, какой она вернулась. Она уехала молодой наивной женщиной, а возвращается зрелой, позади нее целая жизнь, трудная жизнь, которой она гордится. Она готова сделать все, что-бы они приняли ее теперешнюю, с ее опытом последних двадцати лет, с ее убеждениями, ее идеями; одно из двух: или она сумеет быть среди них такой, какой стала, или не останется здесь. Она задумала эту встречу как исходную точку своего наступления. Пусть пьют свое пиво, коли они так упорствуют, это ее нисколько не волнует, для нее важно самой выбрать тему разговора и заставить себя слушать.
А время идет, женщины тараторят наперебой, и почти нет возможности завести разговор и тем более навязать ему определенное содержание. Она деликатно пытается подхватить темы, которые они затрагивают, и повернуть их в нужном ей направлении, но безуспешно: как только ее реплики удаляются от их интересов, ее никто не слушает.
Официант уже принес всем по второй порции пива; на столе все еще стоит ее первая кружка с осевшей пеной, словно обесчещенная буйной пеной новой кружки. Ирена попрекает себя, что утратила вкус к пиву; во Франции она приучилась смаковать напитки маленькими глотками и отвыкла потреблять жидкости в большом количестве, как того требует любовь к пиву. Она подносит к губам кружку и силится сделать два-три больших глотка кряду. Тут самая старшая из собравшихся, женщина под шестьдесят, ласково касается рукой ее губ, чтобы стереть с них остатки пены.
— Не насилуй себя, — говорит она. — А что если нам всем выпить вина? Глупо было бы прозевать такое отличное вино. — И она просит официанта откупорить одну из нетронутых бутылок на длинном столе.
11
Милада была коллегой Мартина, они работали в одном институте. Как только она появилась в дверях зала, Ирена сразу же узнала ее, но лишь сейчас, когда они обе держат по бокалу вина, она может поговорить с ней; она разглядывает ее: очерк лица все тот же (круглый), те же темные волосы, та же прическа (тоже закругленная, пряди, прикрывая уши, падают ниже подбородка). Впечатление такое, будто она не изменилась; но стоит ей заговорить, лицо тотчас преображается: кожа то и дело морщится, верхняя губа испещряется тонкими вертикальными черточками, меж тем как морщины на щеках и подбородке при каждом изменении мимики мгновенно смещаются. Ирене приходит мысль, что Милада наверняка не подозревает об этом: ведь никто не разговаривает сам с собой перед зеркалом; стало быть, она знает свое лицо только неподвижным, с почти гладкой кожей; все зеркала мира убеждают ее, что она неизменно красива.
Смакуя вино, Милада говорит (на ее красивом лице вмиг появляются морщины и пускаются в пляс): — Нелегкая штука возвращение, правда?
— Они не могут понять, что мы уезжали без малейшей надежды на возвращение. Изо всех сил мы старались прижиться там, где мы оказались. Ты знаешь Скацела?
— Поэта?
— В одном из четверостиший он говорит о своей печали, о том, что он хотел бы построить из нее дом и запереться в нем на целых триста лет. Триста лет. Все мы видели перед собой тоннель длиною в триста лет.
— Конечно, и мы здесь тоже.
— Тогда почему они не хотят больше знать об этом?
— Потому что люди подправляют свои чувства, если чувства оказались ошибочными. Если история опровергла их.
— И еще: все думают, что мы уехали в поисках легкой жизни. Где им понять, как трудно заполучить для себя местечко на чужбине. Ты представляешь, каково покидать страну с одним малышом на руках и другим в животе. И потерять мужа. В нищете растить двух дочерей...
Она умолкает, и Милада говорит: — Какой смысл рассказывать им про все это. Еще недавно все препирались, каждый хотел доказать, что он пострадал больше других от прежнего режима. Все хотели выглядеть жертвами. Но эти состязания в страданиях кончились. Нынче бахвалятся успехами, но не страданиями. Если и будут тебя уважать, то не из-за твоей трудной жизни, а потому, что видят тебя рядом с богатым человеком!
Они уже долго беседуют в углу комнаты, когда к ним приближаются остальные женщины и окружают их. Словно укоряя себя за то, что мало уделяли внимания своей хозяйке, они становятся говорливыми (пивное опьянение делает человека более шумным и добродушным, нежели винное) и ласковыми. Женщина, потребовавшая в начале их встречи пива, восклицает: «А все-таки надо отведать твоего вина!» и подзывает официанта, который откупоривает новые бутылки и наполняет бокалы.
Ирена поражена внезапным видением: держа в руках пивные кружки и громко смеясь, к ней подбегает группа женщин, она улавливает чешскую речь и в ужасе понимает, что она не во Франции, а в Праге и что она погибла. Ах да, это один из старых эмигрантских снов, который она тотчас изгоняет из памяти: эти женщины вокруг нее уже не пьют пива, они поднимают бокалы с вином и чокаются еще раз в честь блудной дочери; потом одна из них, сияя, говорит ей: «А помнишь, я писала тебе, что самое время, самое время тебе вернуться!»
Кто эта женщина? Весь вечер она не уставала говорить о болезни мужа, возбужденно останавливаясь на всех патологических подробностях. Наконец Ирена узнает ее: это одноклассница, в первые же дни после падения коммунизма написавшая ей: «Ах, дорогая, мы уже немолоды! Самое время тебе вернуться!» Она еще раз повторяет эту фразу, и широкая улыбка на ее располневшем лице обнажает вставную челюсть.
Остальные женщины забрасывают ее вопросами: «Ирена, ты помнишь, когда...» — И: «Ты знаешь, что случилось тогда с ...?» — «Да нет, ты все-таки должна вспомнить его!» — «Тот тип с большими ушами, ты вечно потешалась над ним!» — «Да не может быть, чтобы ты забыла его! Он только о тебе и говорит!»
До этой минуты их ничуть не занимало, что она пыталась рассказать им. Что означает этот неожиданный натиск? Что хотят узнать они, ничего не желавшие слушать? Она быстро понимает, что их вопросы не без умысла: вопросы, дабы проверить, знает ли она то, что знают они, помнит ли она то, что помнят они. Это производит на нее странное впечатление, которое больше уже не покинет ее. Поначалу своим полным безразличием к ее жизни заграницей они отняли у нее двадцать лет. Теперь этим допросом они пытаются соединить ее давнее прошлое с ее настоящей жизнью. Как если бы они ампутировали ее предплечье и кисть прикрепили прямо к локтю; как если бы они ампутировали голени и ступни приставили прямо к коленям.
Ошеломленная этим образом, она не в состоянии отвечать на их вопросы; впрочем, женщины и не рассчитывают на это и, пьянея все более, вновь принимаются за свою болтовню, в которой для Ирены нет места. Она видит рты, которые одновременно открываются, рты, которые двигаются, выдают слова и без конца взрываются смехом (уму непостижимо: как женщины могут смеяться сказанному, не слушая друг друга?). Никто больше не заговаривает с Иреной, но все излучают хорошее настроение, женщина, заказавшая в самом начале пива, принимается петь, остальные подхватывают, а когда вечер кончается, продолжают петь и на улице.
Уже в постели она перебирает в памяти события вечера; вновь возникает перед ней эмигрантский сон: она видит себя в окружении шумных и сердечных женщин, поднимающих пивные кружки. В ее сне они состояли на службе у тайной полиции и призваны были заманить ее в ловушку. Но у кого на службе они теперь? «Самое время тебе вернуться», — сказала ей бывшая одноклассница со скелетоподобной вставной челюстью. Ей, посланнице кладбищ (кладбищ отечества), было поручено призвать ее к порядку: предостеречь, что время не терпит и что жизнь должна завершаться там, где она началась.
Затем мысль обращается к Миладе, проявившей такое материнское дружелюбие; та дала ей понять, что больше никто не интересуется ее одиссеей, и Ирена про себя отмечает, что и сама Милада, впрочем, не больше других проявила к тому интерес. Но можно ли попрекать ее за это? К чему ей интересоваться тем, что не имеет никакого отношения к ее собственной жизни? Это была бы всего лишь комедия вежливости, и Ирена счастлива, что Милада была так любезна, не ломая при этом комедии.
Последняя ее мысль перед тем, как заснуть, была о Сильвии. Как давно она не виделась с ней! Ей не хватает Сильвии. Ирена хотела бы пригласить ее в бистро и рассказать о своих последних поездках в Чехию. Объяснить ей всю сложность возвращения. Кстати, ты ведь первая, мысленно обращается она к ней, кто произнес эти слова: Великое Возвращение. И знаешь, Сильвия, сегодня я поняла: я снова смогла бы жить среди них, но при условии, что все пережитое с тобой, с вами, с французами, я торжественно возложу на алтарь отечества и предам огню. Двадцать лет жизни, проведенных на чужбине, изойдут дымом в ходе сакрального действа. И женщины будут петь и танцевать со мной вокруг огня, высоко поднимая пивные кружки. Такова плата за то, чтобы меня простили. За то, чтобы меня приняли. За то, чтобы я снова стала одной из них.
Смакуя вино, Милада говорит (на ее красивом лице вмиг появляются морщины и пускаются в пляс): — Нелегкая штука возвращение, правда?
— Они не могут понять, что мы уезжали без малейшей надежды на возвращение. Изо всех сил мы старались прижиться там, где мы оказались. Ты знаешь Скацела?
— Поэта?
— В одном из четверостиший он говорит о своей печали, о том, что он хотел бы построить из нее дом и запереться в нем на целых триста лет. Триста лет. Все мы видели перед собой тоннель длиною в триста лет.
— Конечно, и мы здесь тоже.
— Тогда почему они не хотят больше знать об этом?
— Потому что люди подправляют свои чувства, если чувства оказались ошибочными. Если история опровергла их.
— И еще: все думают, что мы уехали в поисках легкой жизни. Где им понять, как трудно заполучить для себя местечко на чужбине. Ты представляешь, каково покидать страну с одним малышом на руках и другим в животе. И потерять мужа. В нищете растить двух дочерей...
Она умолкает, и Милада говорит: — Какой смысл рассказывать им про все это. Еще недавно все препирались, каждый хотел доказать, что он пострадал больше других от прежнего режима. Все хотели выглядеть жертвами. Но эти состязания в страданиях кончились. Нынче бахвалятся успехами, но не страданиями. Если и будут тебя уважать, то не из-за твоей трудной жизни, а потому, что видят тебя рядом с богатым человеком!
Они уже долго беседуют в углу комнаты, когда к ним приближаются остальные женщины и окружают их. Словно укоряя себя за то, что мало уделяли внимания своей хозяйке, они становятся говорливыми (пивное опьянение делает человека более шумным и добродушным, нежели винное) и ласковыми. Женщина, потребовавшая в начале их встречи пива, восклицает: «А все-таки надо отведать твоего вина!» и подзывает официанта, который откупоривает новые бутылки и наполняет бокалы.
Ирена поражена внезапным видением: держа в руках пивные кружки и громко смеясь, к ней подбегает группа женщин, она улавливает чешскую речь и в ужасе понимает, что она не во Франции, а в Праге и что она погибла. Ах да, это один из старых эмигрантских снов, который она тотчас изгоняет из памяти: эти женщины вокруг нее уже не пьют пива, они поднимают бокалы с вином и чокаются еще раз в честь блудной дочери; потом одна из них, сияя, говорит ей: «А помнишь, я писала тебе, что самое время, самое время тебе вернуться!»
Кто эта женщина? Весь вечер она не уставала говорить о болезни мужа, возбужденно останавливаясь на всех патологических подробностях. Наконец Ирена узнает ее: это одноклассница, в первые же дни после падения коммунизма написавшая ей: «Ах, дорогая, мы уже немолоды! Самое время тебе вернуться!» Она еще раз повторяет эту фразу, и широкая улыбка на ее располневшем лице обнажает вставную челюсть.
Остальные женщины забрасывают ее вопросами: «Ирена, ты помнишь, когда...» — И: «Ты знаешь, что случилось тогда с ...?» — «Да нет, ты все-таки должна вспомнить его!» — «Тот тип с большими ушами, ты вечно потешалась над ним!» — «Да не может быть, чтобы ты забыла его! Он только о тебе и говорит!»
До этой минуты их ничуть не занимало, что она пыталась рассказать им. Что означает этот неожиданный натиск? Что хотят узнать они, ничего не желавшие слушать? Она быстро понимает, что их вопросы не без умысла: вопросы, дабы проверить, знает ли она то, что знают они, помнит ли она то, что помнят они. Это производит на нее странное впечатление, которое больше уже не покинет ее. Поначалу своим полным безразличием к ее жизни заграницей они отняли у нее двадцать лет. Теперь этим допросом они пытаются соединить ее давнее прошлое с ее настоящей жизнью. Как если бы они ампутировали ее предплечье и кисть прикрепили прямо к локтю; как если бы они ампутировали голени и ступни приставили прямо к коленям.
Ошеломленная этим образом, она не в состоянии отвечать на их вопросы; впрочем, женщины и не рассчитывают на это и, пьянея все более, вновь принимаются за свою болтовню, в которой для Ирены нет места. Она видит рты, которые одновременно открываются, рты, которые двигаются, выдают слова и без конца взрываются смехом (уму непостижимо: как женщины могут смеяться сказанному, не слушая друг друга?). Никто больше не заговаривает с Иреной, но все излучают хорошее настроение, женщина, заказавшая в самом начале пива, принимается петь, остальные подхватывают, а когда вечер кончается, продолжают петь и на улице.
Уже в постели она перебирает в памяти события вечера; вновь возникает перед ней эмигрантский сон: она видит себя в окружении шумных и сердечных женщин, поднимающих пивные кружки. В ее сне они состояли на службе у тайной полиции и призваны были заманить ее в ловушку. Но у кого на службе они теперь? «Самое время тебе вернуться», — сказала ей бывшая одноклассница со скелетоподобной вставной челюстью. Ей, посланнице кладбищ (кладбищ отечества), было поручено призвать ее к порядку: предостеречь, что время не терпит и что жизнь должна завершаться там, где она началась.
Затем мысль обращается к Миладе, проявившей такое материнское дружелюбие; та дала ей понять, что больше никто не интересуется ее одиссеей, и Ирена про себя отмечает, что и сама Милада, впрочем, не больше других проявила к тому интерес. Но можно ли попрекать ее за это? К чему ей интересоваться тем, что не имеет никакого отношения к ее собственной жизни? Это была бы всего лишь комедия вежливости, и Ирена счастлива, что Милада была так любезна, не ломая при этом комедии.
Последняя ее мысль перед тем, как заснуть, была о Сильвии. Как давно она не виделась с ней! Ей не хватает Сильвии. Ирена хотела бы пригласить ее в бистро и рассказать о своих последних поездках в Чехию. Объяснить ей всю сложность возвращения. Кстати, ты ведь первая, мысленно обращается она к ней, кто произнес эти слова: Великое Возвращение. И знаешь, Сильвия, сегодня я поняла: я снова смогла бы жить среди них, но при условии, что все пережитое с тобой, с вами, с французами, я торжественно возложу на алтарь отечества и предам огню. Двадцать лет жизни, проведенных на чужбине, изойдут дымом в ходе сакрального действа. И женщины будут петь и танцевать со мной вокруг огня, высоко поднимая пивные кружки. Такова плата за то, чтобы меня простили. За то, чтобы меня приняли. За то, чтобы я снова стала одной из них.
12
Однажды в парижском аэропорту, пройдя полицейский контроль, она направилась в зал ожидания. На скамье напротив она увидала мужчину и, после двух-трех секунд неуверенности и удивления, узнала его. Взволнованная, дождалась момента, когда их взгляды встретились, и улыбнулась. Он тоже улыбнулся и слегка кивнул. Она встала и пошла к нему, встал и он.
— Мы познакомились в Праге, не так ли? — сказала она по-чешски. — Ты еще помнишь меня?
— Конечно.
— Я тебя сразу узнала. Ты ничуть не изменился.
— Преувеличиваешь.
— Нет, нет. Ты все такой же, как раньше. Бог мой, все это так далеко. — Потом, смеясь: — Я тебе очень благодарна, что ты узнал меня! — И потом: — Ты все это время оставался в стране?
— Нет.
— Эмигрировал?
— Да.
— И где же ты жил? Во Франции?
— Нет.
Она вздохнула: — О, если бы ты жил во Франции и мы бы встретились только сегодня...
— Я еду через Париж по чистой случайности. Живу в Дании. А ты?
— Здесь, в Париже. Бог мой. Даже глазам не могу поверить. Как ты жил все эти годы? Тебе удалось работать по специальности?
— Да. А тебе?
— Я перепробовала не менее семи.
— Я не спрашиваю, сколько у тебя было мужчин.
— И не спрашивай. Что до меня, обещаю тоже не задавать тебе подобного рода вопросов.
— А сейчас? Ты вернулась?
— Не совсем. У меня все еще квартира в Париже. А ты?
— И я не вернулся.
— Но ты часто ездишь туда.
— Вовсе нет. Это впервые, — сказал он.
— Спустя столько времени! Не очень-то ты торопился!
— Нет.
— В Чехии у тебя никаких обязательств?
— Я человек абсолютно свободный.
Он произнес это медленно, с определенной долей меланхолии, не ускользнувшей от нее.
В самолете ее место было впереди у прохода, и она не раз поворачивала голову, чтобы взглянуть на него. Она не забыла их давней встречи. Произошло это в Праге, она с несколькими друзьями была в каком-то баре, а он, друг ее друзей, не спускал с нее глаз. История их любви оборвалась прежде, чем началась. Она сожалела об этом, рана так и не затянулась.
Он дважды подходил к ней и, опершись о кресло, продолжал разговор. Она узнала, что в Чехии он проведет три или четыре дня, причем в провинциальном городке, чтобы повидать родных. Она погрустнела. Неужто ни одного дня он не пробудет в Праге? Отчего же, возможно, один или два дня перед возвращением в Данию. Можно ли будет увидеться с ним? Так приятно будет вновь встретиться! Он назвал ей гостиницу в провинции, где остановится.
— Мы познакомились в Праге, не так ли? — сказала она по-чешски. — Ты еще помнишь меня?
— Конечно.
— Я тебя сразу узнала. Ты ничуть не изменился.
— Преувеличиваешь.
— Нет, нет. Ты все такой же, как раньше. Бог мой, все это так далеко. — Потом, смеясь: — Я тебе очень благодарна, что ты узнал меня! — И потом: — Ты все это время оставался в стране?
— Нет.
— Эмигрировал?
— Да.
— И где же ты жил? Во Франции?
— Нет.
Она вздохнула: — О, если бы ты жил во Франции и мы бы встретились только сегодня...
— Я еду через Париж по чистой случайности. Живу в Дании. А ты?
— Здесь, в Париже. Бог мой. Даже глазам не могу поверить. Как ты жил все эти годы? Тебе удалось работать по специальности?
— Да. А тебе?
— Я перепробовала не менее семи.
— Я не спрашиваю, сколько у тебя было мужчин.
— И не спрашивай. Что до меня, обещаю тоже не задавать тебе подобного рода вопросов.
— А сейчас? Ты вернулась?
— Не совсем. У меня все еще квартира в Париже. А ты?
— И я не вернулся.
— Но ты часто ездишь туда.
— Вовсе нет. Это впервые, — сказал он.
— Спустя столько времени! Не очень-то ты торопился!
— Нет.
— В Чехии у тебя никаких обязательств?
— Я человек абсолютно свободный.
Он произнес это медленно, с определенной долей меланхолии, не ускользнувшей от нее.
В самолете ее место было впереди у прохода, и она не раз поворачивала голову, чтобы взглянуть на него. Она не забыла их давней встречи. Произошло это в Праге, она с несколькими друзьями была в каком-то баре, а он, друг ее друзей, не спускал с нее глаз. История их любви оборвалась прежде, чем началась. Она сожалела об этом, рана так и не затянулась.
Он дважды подходил к ней и, опершись о кресло, продолжал разговор. Она узнала, что в Чехии он проведет три или четыре дня, причем в провинциальном городке, чтобы повидать родных. Она погрустнела. Неужто ни одного дня он не пробудет в Праге? Отчего же, возможно, один или два дня перед возвращением в Данию. Можно ли будет увидеться с ним? Так приятно будет вновь встретиться! Он назвал ей гостиницу в провинции, где остановится.
13
Он тоже обрадовался этой встрече; она была дружелюбна, кокетлива, мила, в свои сорок красива, но он и понятия не имел, кто она. Неловко кому-то говорить, что не помнишь его, а на сей раз это было неловко вдвойне, ибо, быть может, он вовсе не забыл ее, а просто не узнавал. А признаться в этом женщине было бы неучтивостью, ему не свойственной. К тому же он очень быстро понял, что незнакомка не собирается выяснять, помнит ли он ее или нет, и что нет ничего проще, чем болтать с нею. Но когда они договорились встретиться и она захотела дать ему номер своего телефона, он смутился: как звонить тому, чьего имени он не знает? Ничего не объясняя, он сказал, что предпочел бы, чтобы она сама позвонила ему, и попросил записать телефон его гостиницы в провинции.
В пражском аэропорту они расстались. Взяв напрокат машину, он поехал по автостраде, затем по окружному шоссе. Прибыв в город, стал искать кладбище. Тщетно. Он очутился в новом квартале однотипных многоэтажек, это сбило его с толку. Приметив мальчика лет десяти, остановил машину и спросил, как доехать до кладбища. Мальчик, посмотрев на него, промолчал. Думая, что он не понимает его, Йозеф повторил вопрос медленнее, громче, точно иностранец, старающийся отчетливо выговаривать слова. Наконец мальчик ответил, что не знает. Но как, черт подери, можно не знать, где находится кладбище, единственное в городе? Он покатил дальше, спросил еще нескольких прохожих, но их объяснения показались ему маловразумительными. В конце концов кладбище он нашел: зажатое позади недавно построенного виадука, оно выглядело неброско и гораздо меньше прежнего.
Он припарковал машину и по липовой аллее направился к могиле. Это здесь три десятилетия тому он увидел, как опускали в могилу гроб с телом матери. До отъезда заграницу он бывал здесь часто, всякий раз, когда оказывался в родном городе. Уже месяц назад, готовясь к поездке в Чехию, он знал, что первым делом придет сюда. Он оглядел стелу; мрамор был испещрен множеством имен: по всей видимости, за эти годы могила превратилась в огромный дортуар. Аллею от стелы отделял тщательно ухоженный газон с цветочным бордюром; он пытался представить гробы под землей: они, должно быть, расположены один возле другого, по три в ряд, слоями в несколько этажей.
Мама была в самом низу. А где же отец? Скончавшись пятнадцатью годами позже, он был разлучен с нею по меньшей мере целым этажом гробов.
Он вновь представил похороны матери. К тому времени внизу лежали только двое: родители его отца. Тогда показалось ему вполне естественным, что его мать опускается к свекрови и свекру, и он даже не задавался вопросом, не предпочла бы она скорее воссоединиться с собственными родителями. И только много позже он понял: группировка в семейных усыпальницах предрешена задолго до похорон соотношением сил; семья отца была влиятельнее материнской.
Количество новых имен на стеле встревожило его. Несколько лет спустя после отъезда он узнал о смерти дяди, потом тети и, наконец, отца. Он стал внимательно читать имена; иные принадлежали людям, которых он числил в живых; его словно оглушило. Не их смерть потрясла его (кто решил навсегда покинуть родину, должен смириться с тем, что никогда не увидит семьи), а то, что его не оповестили об этом. Коммунистическая полиция перлюстрировала письма, адресованные эмигрантам; опасались ли писать ему? Он проверил даты: два последних захоронения были произведены после 1989 года. Выходит, не из предосторожности ему не писали. Истина была пострашней: для них он больше не существовал.
В пражском аэропорту они расстались. Взяв напрокат машину, он поехал по автостраде, затем по окружному шоссе. Прибыв в город, стал искать кладбище. Тщетно. Он очутился в новом квартале однотипных многоэтажек, это сбило его с толку. Приметив мальчика лет десяти, остановил машину и спросил, как доехать до кладбища. Мальчик, посмотрев на него, промолчал. Думая, что он не понимает его, Йозеф повторил вопрос медленнее, громче, точно иностранец, старающийся отчетливо выговаривать слова. Наконец мальчик ответил, что не знает. Но как, черт подери, можно не знать, где находится кладбище, единственное в городе? Он покатил дальше, спросил еще нескольких прохожих, но их объяснения показались ему маловразумительными. В конце концов кладбище он нашел: зажатое позади недавно построенного виадука, оно выглядело неброско и гораздо меньше прежнего.
Он припарковал машину и по липовой аллее направился к могиле. Это здесь три десятилетия тому он увидел, как опускали в могилу гроб с телом матери. До отъезда заграницу он бывал здесь часто, всякий раз, когда оказывался в родном городе. Уже месяц назад, готовясь к поездке в Чехию, он знал, что первым делом придет сюда. Он оглядел стелу; мрамор был испещрен множеством имен: по всей видимости, за эти годы могила превратилась в огромный дортуар. Аллею от стелы отделял тщательно ухоженный газон с цветочным бордюром; он пытался представить гробы под землей: они, должно быть, расположены один возле другого, по три в ряд, слоями в несколько этажей.
Мама была в самом низу. А где же отец? Скончавшись пятнадцатью годами позже, он был разлучен с нею по меньшей мере целым этажом гробов.
Он вновь представил похороны матери. К тому времени внизу лежали только двое: родители его отца. Тогда показалось ему вполне естественным, что его мать опускается к свекрови и свекру, и он даже не задавался вопросом, не предпочла бы она скорее воссоединиться с собственными родителями. И только много позже он понял: группировка в семейных усыпальницах предрешена задолго до похорон соотношением сил; семья отца была влиятельнее материнской.
Количество новых имен на стеле встревожило его. Несколько лет спустя после отъезда он узнал о смерти дяди, потом тети и, наконец, отца. Он стал внимательно читать имена; иные принадлежали людям, которых он числил в живых; его словно оглушило. Не их смерть потрясла его (кто решил навсегда покинуть родину, должен смириться с тем, что никогда не увидит семьи), а то, что его не оповестили об этом. Коммунистическая полиция перлюстрировала письма, адресованные эмигрантам; опасались ли писать ему? Он проверил даты: два последних захоронения были произведены после 1989 года. Выходит, не из предосторожности ему не писали. Истина была пострашней: для них он больше не существовал.
14
Гостиница строилась в последние годы коммунизма: гладкое современное здание на главной площади, какие тогда сооружали по всему миру, очень высокое, оно несколькими этажами возносилось над городскими крышами. Устроившись в номере на шестом этаже, он подошел к окну. Было семь часов вечера, опускались сумерки, зажигались уличные фонари, и площадь была неправдоподобно спокойна.