Страница:
При всем желании быть как можно ближе к истине, Йозеф не мог утверждать, что его забавная история в точности совпадала с тем, что он пережил на самом деле; он знал, что это было всего лишь правдоподобное, наложенное на забытое.
Я представляю себе волнение двух людей, встречающихся много лет спустя. Когда-то они часто виделись и, следовательно, думают, что связаны одним и тем же опытом, одними и теми же воспоминаниями. Одними и теми же воспоминаниями? Тут-то и начинается неувязка: у них нет одних и тех же воспоминаний; из их встреч оба хранят в памяти два или три незначительных эпизода, но у каждого они свои; их воспоминания не схожи; они не совпадают; они не сопоставимы даже в количественном отношении: один вспоминает о другом больше, чем тот, другой, вспоминает о нем; прежде всего потому, что способность памяти у разных людей разная (что могло бы стать еще одним объяснением, приемлемым для каждого из них), но также и потому (и с этим куда труднее согласиться), что они друг для друга по-разному значимы. Увидев Йозефа в аэропорту, Ирена вспомнила мельчайшие подробности их давнего приключения; Йозеф не вспомнил ничего. С первой же секунды их встреча зиждилась на несправедливом и возмутительном неравенстве.
36
37
38
39
40
Я представляю себе волнение двух людей, встречающихся много лет спустя. Когда-то они часто виделись и, следовательно, думают, что связаны одним и тем же опытом, одними и теми же воспоминаниями. Одними и теми же воспоминаниями? Тут-то и начинается неувязка: у них нет одних и тех же воспоминаний; из их встреч оба хранят в памяти два или три незначительных эпизода, но у каждого они свои; их воспоминания не схожи; они не совпадают; они не сопоставимы даже в количественном отношении: один вспоминает о другом больше, чем тот, другой, вспоминает о нем; прежде всего потому, что способность памяти у разных людей разная (что могло бы стать еще одним объяснением, приемлемым для каждого из них), но также и потому (и с этим куда труднее согласиться), что они друг для друга по-разному значимы. Увидев Йозефа в аэропорту, Ирена вспомнила мельчайшие подробности их давнего приключения; Йозеф не вспомнил ничего. С первой же секунды их встреча зиждилась на несправедливом и возмутительном неравенстве.
36
Когда двое живут в одной квартире, что ни день видятся и к тому же любят друг друга, их каждодневные разговоры согласуют их память: по молчаливому и неосознанному единодушию они предают забвению обширные зоны своей жизни и говорят и вновь говорят об одних и тех же событиях, творя один и тот же рассказ, который, подобно дуновению ветерка в листве, шелестит над их головами и постоянно напоминает им, что они жили вместе.
Когда Мартин умер, бурный поток забот унес Ирену далеко от него и от тех, кто его знал. Он исчез из разговоров, и даже обе его дочери, еще слишком маленькие при его жизни, больше не интересовались им. Однажды она встретила Густава, и он, дабы продлить их беседу, сообщил ей, что знал ее мужа. Это было в последний раз, когда Мартин оказался с нею рядом, сильный, значительный, влиятельный и послужил ей мостиком к ее будущему любовнику. Выполнив эту миссию, Мартин исчез навсегда.
Задолго до этого, в Праге, в день их свадьбы, Мартин поселил Ирену на своей вилле; поскольку на втором этаже размещались библиотека и кабинет, первый этаж он отвел для своей семейной жизни — мужа и отца; перед отъездом во Францию он передал виллу теще, которая двадцать лет спустя второй этаж, полностью обновленный к тому времени, предложила Густаву. Милада, навестив Ирену, вспомнила бывшего коллегу: «Здесь Мартин работал», сказала она задумчиво. Однако после этих слов никакая тень Мартина не возникла. Уже давно он был выселен из этого дома, он и все его тени.
После смерти жены Йозеф обнаружил, что без каждодневных разговоров шелест их прошедшей жизни ослабевает. Чтобы усилить его, он постарался оживить образ жены, но убогость результата его огорчила. У нее было с десяток разных улыбок. Он напрягал воображение, чтобы воскресить их. Но потерпел неудачу. У нее был дар забавных и быстрых реплик, восхищавших его. Ему не удалось вызвать в памяти ни одной. Однажды он спросил себя: если сложить те немногие оставшиеся от их совместной жизни воспоминания, сколько займет это времени? Минуту? Две минуты?
Вот еще одна загадка памяти, более существенная, чем все остальные: обладают ли воспоминания измеряемым временным объемом? развертываются ли они во времени? Он хочет представить себе их первую встречу: он видит лестницу, которая с тротуара ведет в подвал пивной; видит отдельные пары в желтой полутьме; и видит ее, свою будущую жену, сидящую напротив, в руке рюмка водки, ее взгляд устремлен на него, на лице робкая улыбка. Долгие минуты он наблюдает за ней, держащей в руке рюмку, улыбающейся, он внимательно разглядывает это лицо, эту руку, и на протяжении всего этого времени она будет сидеть неподвижно, не поднося рюмку к губам, ничего не меняя в своей улыбке. И в этом весь ужас: прошлое, которое мы вспоминаем, лишено времени. Невозможно пережить любовь, подобно тому как мы перечитываем книгу или просматриваем тот же фильм. Мертвая, жена Йозефа не имеет никаких измерений, ни материальных, ни временных.
Поэтому все усилия оживить ее в воображении вскоре превратились в пытку. Вместо радости, что ему удалось воскресить то или иное забытое мгновение, он впадал в отчаяние из-за безмерности пустоты, обрамлявшей это мгновение. Однажды он запретил себе это скорбное блуждание по кулуарам прошлого и отбросил тщетные попытки возродить жену такой, какой она была. Он даже подумал, что этой сосредоточенностью на ее прошлом существовании он предательски отсылает ее в музей утраченных вещей и устраняет из своей настоящей жизни.
Впрочем, у них никогда не было культа воспоминаний. Разумеется, они не уничтожали ни своих личных писем, ни ежедневников, где отмечали свои обязательства и встречи. Но им никогда не приходило в голову перечитывать их. Поэтому он решил жить с ней умершей так, как жил с ней живой. Отныне он посещал ее могилу не для того, чтобы предаваться воспоминаниям, а для того, что-бы быть с ней; чтобы увидеть ее глаза, которые смотрят на него и смотрят не из прошлого, а из настоящего.
Так началась для него новая жизнь: совместная жизнь с умершей. Новые часы стали упорядочивать его время. Приверженная к чистоте, она возмущалась беспорядком, который он повсюду оставлял за собой. Отныне он сам тщательно убирает дом. Ибо любит их жилище еще больше, чем при ее жизни: низкая деревянная ограда с маленькими воротами; сад; пихта перед темно-красным кирпичным домом; два кресла, одно против другого, в которые они усаживались, приходя с работы; подоконник, где с одной стороны она всегда держала горшок с цветами, с другой — лампу; эту лампу они оставляли зажженной на время их отсутствия, чтобы, возвращаясь домой, уже издали, с улицы, увидеть ее. Он чтит все эти привычки и следит, чтобы каждый стул, каждая ваза стояли там, где она любила их ставить.
Он вновь посещает их любимые места: ресторан на побережье, хозяин которого никогда не забывает напомнить ему, какую рыбу предпочитала его жена; в соседнем городке прямоугольную площадь с домами, окрашенными в красные, голубые, желтые цвета, чья скромная красота очаровывала их; или пристань в Копенгагене, откуда ежедневно в шесть вечера отчаливал большой белый теплоход. Там они могли долгими минутами недвижно стоять, провожая его взглядом. Перед отплытием оттуда доносилась музыка, старыми джазовыми мелодиями приглашая к путешествию. Со времени смерти жены он часто приходит туда, представляет ее рядом и вновь испытывает их общее желание подняться на борт этого белого ночного корабля, танцевать там, спать там и проснуться где-то далеко, очень далеко на севере.
Она хотела, чтобы он выглядел элегантным, и сама занималась его гардеробом. Он не забыл, какие рубашки она предпочитала, каких не любила. Для этой поездки в Чехию он намеренно выбрал костюм, к которому она была равнодушна. Он не хотел этой поездке придавать особого значения. Эта поездка не для нее и не с ней.
Когда Мартин умер, бурный поток забот унес Ирену далеко от него и от тех, кто его знал. Он исчез из разговоров, и даже обе его дочери, еще слишком маленькие при его жизни, больше не интересовались им. Однажды она встретила Густава, и он, дабы продлить их беседу, сообщил ей, что знал ее мужа. Это было в последний раз, когда Мартин оказался с нею рядом, сильный, значительный, влиятельный и послужил ей мостиком к ее будущему любовнику. Выполнив эту миссию, Мартин исчез навсегда.
Задолго до этого, в Праге, в день их свадьбы, Мартин поселил Ирену на своей вилле; поскольку на втором этаже размещались библиотека и кабинет, первый этаж он отвел для своей семейной жизни — мужа и отца; перед отъездом во Францию он передал виллу теще, которая двадцать лет спустя второй этаж, полностью обновленный к тому времени, предложила Густаву. Милада, навестив Ирену, вспомнила бывшего коллегу: «Здесь Мартин работал», сказала она задумчиво. Однако после этих слов никакая тень Мартина не возникла. Уже давно он был выселен из этого дома, он и все его тени.
После смерти жены Йозеф обнаружил, что без каждодневных разговоров шелест их прошедшей жизни ослабевает. Чтобы усилить его, он постарался оживить образ жены, но убогость результата его огорчила. У нее было с десяток разных улыбок. Он напрягал воображение, чтобы воскресить их. Но потерпел неудачу. У нее был дар забавных и быстрых реплик, восхищавших его. Ему не удалось вызвать в памяти ни одной. Однажды он спросил себя: если сложить те немногие оставшиеся от их совместной жизни воспоминания, сколько займет это времени? Минуту? Две минуты?
Вот еще одна загадка памяти, более существенная, чем все остальные: обладают ли воспоминания измеряемым временным объемом? развертываются ли они во времени? Он хочет представить себе их первую встречу: он видит лестницу, которая с тротуара ведет в подвал пивной; видит отдельные пары в желтой полутьме; и видит ее, свою будущую жену, сидящую напротив, в руке рюмка водки, ее взгляд устремлен на него, на лице робкая улыбка. Долгие минуты он наблюдает за ней, держащей в руке рюмку, улыбающейся, он внимательно разглядывает это лицо, эту руку, и на протяжении всего этого времени она будет сидеть неподвижно, не поднося рюмку к губам, ничего не меняя в своей улыбке. И в этом весь ужас: прошлое, которое мы вспоминаем, лишено времени. Невозможно пережить любовь, подобно тому как мы перечитываем книгу или просматриваем тот же фильм. Мертвая, жена Йозефа не имеет никаких измерений, ни материальных, ни временных.
Поэтому все усилия оживить ее в воображении вскоре превратились в пытку. Вместо радости, что ему удалось воскресить то или иное забытое мгновение, он впадал в отчаяние из-за безмерности пустоты, обрамлявшей это мгновение. Однажды он запретил себе это скорбное блуждание по кулуарам прошлого и отбросил тщетные попытки возродить жену такой, какой она была. Он даже подумал, что этой сосредоточенностью на ее прошлом существовании он предательски отсылает ее в музей утраченных вещей и устраняет из своей настоящей жизни.
Впрочем, у них никогда не было культа воспоминаний. Разумеется, они не уничтожали ни своих личных писем, ни ежедневников, где отмечали свои обязательства и встречи. Но им никогда не приходило в голову перечитывать их. Поэтому он решил жить с ней умершей так, как жил с ней живой. Отныне он посещал ее могилу не для того, чтобы предаваться воспоминаниям, а для того, что-бы быть с ней; чтобы увидеть ее глаза, которые смотрят на него и смотрят не из прошлого, а из настоящего.
Так началась для него новая жизнь: совместная жизнь с умершей. Новые часы стали упорядочивать его время. Приверженная к чистоте, она возмущалась беспорядком, который он повсюду оставлял за собой. Отныне он сам тщательно убирает дом. Ибо любит их жилище еще больше, чем при ее жизни: низкая деревянная ограда с маленькими воротами; сад; пихта перед темно-красным кирпичным домом; два кресла, одно против другого, в которые они усаживались, приходя с работы; подоконник, где с одной стороны она всегда держала горшок с цветами, с другой — лампу; эту лампу они оставляли зажженной на время их отсутствия, чтобы, возвращаясь домой, уже издали, с улицы, увидеть ее. Он чтит все эти привычки и следит, чтобы каждый стул, каждая ваза стояли там, где она любила их ставить.
Он вновь посещает их любимые места: ресторан на побережье, хозяин которого никогда не забывает напомнить ему, какую рыбу предпочитала его жена; в соседнем городке прямоугольную площадь с домами, окрашенными в красные, голубые, желтые цвета, чья скромная красота очаровывала их; или пристань в Копенгагене, откуда ежедневно в шесть вечера отчаливал большой белый теплоход. Там они могли долгими минутами недвижно стоять, провожая его взглядом. Перед отплытием оттуда доносилась музыка, старыми джазовыми мелодиями приглашая к путешествию. Со времени смерти жены он часто приходит туда, представляет ее рядом и вновь испытывает их общее желание подняться на борт этого белого ночного корабля, танцевать там, спать там и проснуться где-то далеко, очень далеко на севере.
Она хотела, чтобы он выглядел элегантным, и сама занималась его гардеробом. Он не забыл, какие рубашки она предпочитала, каких не любила. Для этой поездки в Чехию он намеренно выбрал костюм, к которому она была равнодушна. Он не хотел этой поездке придавать особого значения. Эта поездка не для нее и не с ней.
37
Вся в мыслях о своей завтрашней встрече, Ирена решает провести эту субботу в покое, словно спортсменка накануне соревнования. Густав в городе, ему предстоит скучный деловой обед, и даже вечером его не будет дома. Она пользуется своим уединением, долго спит и, чтобы избежать встречи с матерью, остается у себя; снизу до нее доносятся материнские шаги взад и вперед, затихающие только к полудню. Наконец раздается громкое хлопанье дверью, и Ирена, уверенная, что мать покинула дом, спускается в кухню, рассеянно что-то проглатывает и тоже уходит.
На тротуаре, зачарованная, она останавливается. В лучах осеннего солнца этот район садов, усеянных маленькими виллами, открывает взору скромную красоту, трогающую сердце и соблазняющую долгой прогулкой. Она вспоминает, что ее тянуло отправиться на такую долгую и задумчивую прогулку в последние дни перед эмиграцией, чтобы проститься с этим городом, со всеми улицами, которые она любила; однако пришлось заниматься множеством дел и времени для этого не нашлось.
С того места, где она сейчас бродит, Прага выглядит широкой зеленой лентой безмятежных кварталов, с окаймленными деревьями улочками. Именно к этой Праге она привязана, а не к пышному центру; к этой Праге, возникшей в конце девятнадцатого столетия, к Праге мелкой чешской буржуазии, Праге ее детства, где зимой она каталась на лыжах, то поднимаясь, то спускаясь тесными улочками, Праге, где окрестные леса, тайно в сумеречный час проникая в город, источали свое благоухание.
В задумчивости она продолжает путь; на несколько мгновений перед глазами возникает Париж, который впервые кажется ей враждебным; холодная геометрия проспектов; надменность Елисейских Полей; суровые лица гигантских каменных женщин, олицетворяющих Равенство или Братство; и нигде, нигде ни единого прикосновения этой уютной интимности, ни единого дуновения той идиллии, которую она здесь вдыхает. Впрочем, все годы своей эмиграции именно этот образ она хранила как эмблему утраченной родины: небольшие домики среди садов, что тянутся насколько хватает глаз по холмистой местности. Она чувствовала себя счастливой в Париже, счастливей, чем здесь, но только Прага приковывала ее к себе тайными узами красоты. И она вдруг осознает, как сильно любит этот город и каким болезненным на самом деле был ее отъезд.
Она вспоминает лихорадку тех последних дней: в суматохе первых месяцев оккупации было еще несложно покинуть страну, и они могли без опаски проститься с друзьями. Но времени оставалось слишком мало, чтобы повидать всех. За два дня до отъезда, поддавшись внезапному порыву, они нанесли визит старому другу, холостяку, и провели у него несколько волнующих часов. И только позднее, во Франции, они узнали, что этот человек выказывал им долгое время такое большое внимание лишь потому, что был завербован полицией для слежки за Мартином. Накануне их отъезда она без предупреждения позвонила в дверь приятельницы. Застала ее за разговором с другой женщиной. Не проронив ни слова, Ирена долго слушала беседу, не имевшую к ней ни малейшего отношения, ожидая жеста, фразы ободрения, прощального слова; тщетно. Они забыли, что она уезжает? Или делали вид, что забыли? Или все потому, что ни ее присутствие, ни ее отсутствие ничего больше для них не значило? И ее мать. На прощание она даже не поцеловала ее. Она поцеловала Мартина, но не ее. Потом крепко стиснула плечо дочери, проговорив громким голосом: «Мы не любим обнажать своих чувств!» Слова, призванные быть мужественно-сердечными, прозвучали леденяще. Вспоминая теперь все эти прощания (лжепрощания, прощания притворные), она думает: тот, кто неудачно простился, не может ждать многого от возвращения.
Она уже два или три часа бродит по этим зеленым кварталам. Доходит до парапета, ограждающего маленький парк над Прагой: отсюда Град-чаны видны сзади, своей скрытой стороной; это та Прага, о существовании которой Густав даже не подозревает; и тотчас в памяти возникают имена, которые ей были дороги в юности: Маха, поэт той поры, когда его нация, словно русалка, выходила из тумана; Неруда, рассказчик маленького чешского народа; песни Восковца и Вериха тридцатых годов, которые так любил ее отец, умерший, когда она была ребенком; Грабал и Шкворецкий, романисты ее отрочества; и маленькие театры и кабаре шестидесятых, такие свободные, такие радостно свободные с их дерзким юмором; то было неизъяснимое благоухание этой страны, ее неосязаемая сущность, которую она увезла с собой во Францию.
Облокотясь на парапет, она смотрит на Градчаны: чтобы добраться до них, достало бы и четверти часа. Тут начинается Прага почтовых открыток, Прага, на теле которой неистовая история оставила бессчетные клейма, Прага туристов и путан, Прага столь дорогих ресторанов, что ее чешские друзья и ступить туда не могут, Прага вертляво танцующая в лучах прожекторов, Прага Густава. Она думает, что для нее нет более чужого места, чем эта Прага. Густавтаун. Густаввиль. Густавштадт. Густавград.
Густав: она видит его, его черты затуманены матовым стеклом языка, который она едва знает, и она думает, почти радостно, что все это к лучшему, ибо правда наконец открылась: она не чувствует никакой потребности ни понимать его, ни быть им понятой. Она видит его жизнерадостным, в футболке, кричащим, что Kafka was born in Prague, и чувствует, как в ее теле поднимается желание, неукротимое желание завести любовника. Не для того, чтобы подлатать свою жизнь, какая она есть. А для того, чтобы перевернуть ее вверх дном. Чтобы обрести наконец собственную судьбу.
Ибо она никогда не выбирала мужчину. Это ее всегда выбирали. Мартина она в конце концов полюбила, но поначалу он был лишь поводом ускользнуть от матери. В приключении с Густавом она было решила, что достигла свободы. Но теперь она понимает, что это был не более чем вариант ее отношений с Мартином: она ухватилась за протянутую руку, и это помогло ей вырваться из круга тягостных, неприемлемых для нее обстоятельств.
Она знает, что способна на благодарность; она всегда считала эту черту своим основным достоинством; когда благодарность того требовала, чувство любви спешило на помощь послушной служанкой. Она была искренне предана Мартину, она была искренне предана Густаву. Но стоит ли этим гордиться? Разве благодарность не есть всего лишь другое название слабости, зависимости? То, чего она жаждет теперь, это любовь без всякой благодарности! И она знает, что за такую любовь нужно платить смелым и рискованным поступком. Ибо в своей любовной жизни она никогда не была смелой, она даже не знала, что это значит.
И вдруг точно порыв ветра: стремительная череда прежних эмигрантских снов, прежних тревог: она видит женщин, которые бросаются к ней, окружают ее и, поднимая пивные кружки, коварно смеются, не позволяя ей вырваться; она в бутике, где другие женщины, продавщицы, подбегают к ней, облачают ее в платье, которое превращается на ее теле в смирительную рубашку.
Долгое время она стоит облокотившись на парапет, затем выпрямляется. Она полна уверенности, что спасется; что не останется больше в этом городе; ни в этом городе, ни в той жизни, которую этот город собирается соткать для нее.
Она идет и думает, что сегодня наконец совершает ту прощальную прогулку, которая когда-то не удалась ей; она наконец говорит свое Великое Прощай городу, который любит, как никакой другой, и который готова без сожаления потерять еще раз, чтобы стать достойной собственной жизни.
На тротуаре, зачарованная, она останавливается. В лучах осеннего солнца этот район садов, усеянных маленькими виллами, открывает взору скромную красоту, трогающую сердце и соблазняющую долгой прогулкой. Она вспоминает, что ее тянуло отправиться на такую долгую и задумчивую прогулку в последние дни перед эмиграцией, чтобы проститься с этим городом, со всеми улицами, которые она любила; однако пришлось заниматься множеством дел и времени для этого не нашлось.
С того места, где она сейчас бродит, Прага выглядит широкой зеленой лентой безмятежных кварталов, с окаймленными деревьями улочками. Именно к этой Праге она привязана, а не к пышному центру; к этой Праге, возникшей в конце девятнадцатого столетия, к Праге мелкой чешской буржуазии, Праге ее детства, где зимой она каталась на лыжах, то поднимаясь, то спускаясь тесными улочками, Праге, где окрестные леса, тайно в сумеречный час проникая в город, источали свое благоухание.
В задумчивости она продолжает путь; на несколько мгновений перед глазами возникает Париж, который впервые кажется ей враждебным; холодная геометрия проспектов; надменность Елисейских Полей; суровые лица гигантских каменных женщин, олицетворяющих Равенство или Братство; и нигде, нигде ни единого прикосновения этой уютной интимности, ни единого дуновения той идиллии, которую она здесь вдыхает. Впрочем, все годы своей эмиграции именно этот образ она хранила как эмблему утраченной родины: небольшие домики среди садов, что тянутся насколько хватает глаз по холмистой местности. Она чувствовала себя счастливой в Париже, счастливей, чем здесь, но только Прага приковывала ее к себе тайными узами красоты. И она вдруг осознает, как сильно любит этот город и каким болезненным на самом деле был ее отъезд.
Она вспоминает лихорадку тех последних дней: в суматохе первых месяцев оккупации было еще несложно покинуть страну, и они могли без опаски проститься с друзьями. Но времени оставалось слишком мало, чтобы повидать всех. За два дня до отъезда, поддавшись внезапному порыву, они нанесли визит старому другу, холостяку, и провели у него несколько волнующих часов. И только позднее, во Франции, они узнали, что этот человек выказывал им долгое время такое большое внимание лишь потому, что был завербован полицией для слежки за Мартином. Накануне их отъезда она без предупреждения позвонила в дверь приятельницы. Застала ее за разговором с другой женщиной. Не проронив ни слова, Ирена долго слушала беседу, не имевшую к ней ни малейшего отношения, ожидая жеста, фразы ободрения, прощального слова; тщетно. Они забыли, что она уезжает? Или делали вид, что забыли? Или все потому, что ни ее присутствие, ни ее отсутствие ничего больше для них не значило? И ее мать. На прощание она даже не поцеловала ее. Она поцеловала Мартина, но не ее. Потом крепко стиснула плечо дочери, проговорив громким голосом: «Мы не любим обнажать своих чувств!» Слова, призванные быть мужественно-сердечными, прозвучали леденяще. Вспоминая теперь все эти прощания (лжепрощания, прощания притворные), она думает: тот, кто неудачно простился, не может ждать многого от возвращения.
Она уже два или три часа бродит по этим зеленым кварталам. Доходит до парапета, ограждающего маленький парк над Прагой: отсюда Град-чаны видны сзади, своей скрытой стороной; это та Прага, о существовании которой Густав даже не подозревает; и тотчас в памяти возникают имена, которые ей были дороги в юности: Маха, поэт той поры, когда его нация, словно русалка, выходила из тумана; Неруда, рассказчик маленького чешского народа; песни Восковца и Вериха тридцатых годов, которые так любил ее отец, умерший, когда она была ребенком; Грабал и Шкворецкий, романисты ее отрочества; и маленькие театры и кабаре шестидесятых, такие свободные, такие радостно свободные с их дерзким юмором; то было неизъяснимое благоухание этой страны, ее неосязаемая сущность, которую она увезла с собой во Францию.
Облокотясь на парапет, она смотрит на Градчаны: чтобы добраться до них, достало бы и четверти часа. Тут начинается Прага почтовых открыток, Прага, на теле которой неистовая история оставила бессчетные клейма, Прага туристов и путан, Прага столь дорогих ресторанов, что ее чешские друзья и ступить туда не могут, Прага вертляво танцующая в лучах прожекторов, Прага Густава. Она думает, что для нее нет более чужого места, чем эта Прага. Густавтаун. Густаввиль. Густавштадт. Густавград.
Густав: она видит его, его черты затуманены матовым стеклом языка, который она едва знает, и она думает, почти радостно, что все это к лучшему, ибо правда наконец открылась: она не чувствует никакой потребности ни понимать его, ни быть им понятой. Она видит его жизнерадостным, в футболке, кричащим, что Kafka was born in Prague, и чувствует, как в ее теле поднимается желание, неукротимое желание завести любовника. Не для того, чтобы подлатать свою жизнь, какая она есть. А для того, чтобы перевернуть ее вверх дном. Чтобы обрести наконец собственную судьбу.
Ибо она никогда не выбирала мужчину. Это ее всегда выбирали. Мартина она в конце концов полюбила, но поначалу он был лишь поводом ускользнуть от матери. В приключении с Густавом она было решила, что достигла свободы. Но теперь она понимает, что это был не более чем вариант ее отношений с Мартином: она ухватилась за протянутую руку, и это помогло ей вырваться из круга тягостных, неприемлемых для нее обстоятельств.
Она знает, что способна на благодарность; она всегда считала эту черту своим основным достоинством; когда благодарность того требовала, чувство любви спешило на помощь послушной служанкой. Она была искренне предана Мартину, она была искренне предана Густаву. Но стоит ли этим гордиться? Разве благодарность не есть всего лишь другое название слабости, зависимости? То, чего она жаждет теперь, это любовь без всякой благодарности! И она знает, что за такую любовь нужно платить смелым и рискованным поступком. Ибо в своей любовной жизни она никогда не была смелой, она даже не знала, что это значит.
И вдруг точно порыв ветра: стремительная череда прежних эмигрантских снов, прежних тревог: она видит женщин, которые бросаются к ней, окружают ее и, поднимая пивные кружки, коварно смеются, не позволяя ей вырваться; она в бутике, где другие женщины, продавщицы, подбегают к ней, облачают ее в платье, которое превращается на ее теле в смирительную рубашку.
Долгое время она стоит облокотившись на парапет, затем выпрямляется. Она полна уверенности, что спасется; что не останется больше в этом городе; ни в этом городе, ни в той жизни, которую этот город собирается соткать для нее.
Она идет и думает, что сегодня наконец совершает ту прощальную прогулку, которая когда-то не удалась ей; она наконец говорит свое Великое Прощай городу, который любит, как никакой другой, и который готова без сожаления потерять еще раз, чтобы стать достойной собственной жизни.
38
Когда коммунизма не стало в Европе, жена Йозефа настояла, чтобы он съездил к себе на родину. Она хотела сопровождать его. Но она умерла, и с тех пор он только и думал о своей новой жизни с ушедшей. Он силился убедить себя, что это была счастливая жизнь. Но можно ли говорить о счастье? Да; о счастье, что, подобно хрупкому дрожащему лучу, пронизывало его скорбь, скорбь безропотную, тихую, неусыпную. Месяц назад, не в силах стряхнуть с себя печаль, он вспомнил слова покойной: «Не ехать было бы с твоей стороны ненормально, неоправданно, даже некрасиво»; в самом деле, подумал он, эта поездка, на которую она так его толкала, могла бы теперь помочь ему; отвлечь хотя бы на несколько дней от собственной жизни, причинявшей столько боли.
Когда он готовился к поездке, его посетила одна робкая мысль: а не остаться ли там навсегда? В конце концов, с тем же успехом он мог бы продолжить и в Чехии ветеринарную практику, которой занимался в Дании. До сего времени это казалось ему неприемлемым, чуть ли не предательством той, кого любил. Но он спросил себя: в самом ли деле это было бы предательством? Если присутствие жены нематериально, почему оно должно быть связано с материальностью какого-то одного места? Разве она не может быть рядом с ним в Чехии так же, как в Дании?
Покинув гостиницу, он колесит на машине; обедает в деревенском трактире; затем блуждает по полям; проселки, кусты шиповника, деревья, деревья; со странным волнением озирает он лесистые холмы на горизонте, и ему приходит мысль, что на протяжении его жизни чехи дважды готовы были умереть ради того, чтобы этот пейзаж принадлежал им: в 1938 году они хотели драться с Гитлером; когда их союзники, французы и англичане, помешали им это сделать, они впали в отчаяние. В 1968 году русские захватили страну, и чехи вновь хотели драться; обреченные на такую же капитуляцию, они вновь впали в такое же отчаяние.
Быть готовым пожертвовать жизнью ради родины: всем нациям знаком этот искус жертвенности. Противники чехов, впрочем, тоже знают его: немцы, русские. Но это великие народы. Их патриотизм иного свойства: они воодушевлены своей славой, своей значимостью, своей всемирной миссией. Чехи любили свое отечество не потому, что оно было прославленным, а потому что было безвестным; не потому, что оно было большим, а потому что было маленьким и в постоянной опасности. Их патриотизм был, по сути дела, безграничным состраданием своей стране. Датчане подобны им. Не случайно для своей эмиграции Йозеф выбрал именно маленькую страну.
Взволнованный, он оглядывает пейзаж и говорит себе, что история его Чехии последнего полстолетия пленительна, уникальна, беспримерна и не интересоваться ею было бы признаком скудоумия. Завтра утром он встретится с Н. Как он жил все эти годы, пока они не виделись? Что он думал о русской оккупации страны? И как он пережил закат коммунизма, в который когда-то верил, искренне, честно? Как его марксистские воззрения приспосабливаются к возврату капитализма, которому рукоплещет вся планета? Негодует ли он? Или отрекся от своих убеждений? И если отрекся, драма ли это для него? И как другие относятся к нему? Он слышит голос невестки, которая в своей охоте за виновными наверняка была бы рада видеть его в наручниках перед трибуналом. Разве Н. не нуждается в том, чтобы Йозеф сказал ему, что дружба существует вопреки всем гримасам истории?
Мысли его снова возвращаются к невестке: она ненавидела коммунистов, отвергавших священное право собственности. А когда дело касается меня, говорит он себе, она отвергла мое священное право на картину. Он представляет себе картину на стене своего кирпичного дома и вдруг, изумленный, осознает, что эта рабочая окраина, этот чешский Дерен, эта причуда истории, выглядела бы в его домашнем очаге смутьянкой, нежеланной гостьей. Как он мог хотеть увезти с собой эту картину? Там, где он жил со своей покойной женой, ей нет места. Он никогда не рассказывал жене о картине. Эта картина не имеет ничего общего с ней, с ними, с их жизнью.
Потом он думает: если какая-то маленькая картина может нарушить его жизнь с умершей, то сколь более разрушительным будет постоянное, настойчивое присутствие целой страны, страны, которую она никогда не видала!
Солнце опускается к горизонту, он катит по дороге к Праге; мимо скользит пейзаж, пейзаж его маленькой родины, за которую люди готовы были умереть, и он знает, что существуют вещи еще более маленькие, которые еще сильнее взывают к его сочувствующей любви: он видит два кресла, одно против другого, лампу и горшок с цветами на подоконнике, стройную пихту, посаженную женой перед домом, пихту, подобную поднятой руке, которой она издали указывает ему на их жилище.
Когда он готовился к поездке, его посетила одна робкая мысль: а не остаться ли там навсегда? В конце концов, с тем же успехом он мог бы продолжить и в Чехии ветеринарную практику, которой занимался в Дании. До сего времени это казалось ему неприемлемым, чуть ли не предательством той, кого любил. Но он спросил себя: в самом ли деле это было бы предательством? Если присутствие жены нематериально, почему оно должно быть связано с материальностью какого-то одного места? Разве она не может быть рядом с ним в Чехии так же, как в Дании?
Покинув гостиницу, он колесит на машине; обедает в деревенском трактире; затем блуждает по полям; проселки, кусты шиповника, деревья, деревья; со странным волнением озирает он лесистые холмы на горизонте, и ему приходит мысль, что на протяжении его жизни чехи дважды готовы были умереть ради того, чтобы этот пейзаж принадлежал им: в 1938 году они хотели драться с Гитлером; когда их союзники, французы и англичане, помешали им это сделать, они впали в отчаяние. В 1968 году русские захватили страну, и чехи вновь хотели драться; обреченные на такую же капитуляцию, они вновь впали в такое же отчаяние.
Быть готовым пожертвовать жизнью ради родины: всем нациям знаком этот искус жертвенности. Противники чехов, впрочем, тоже знают его: немцы, русские. Но это великие народы. Их патриотизм иного свойства: они воодушевлены своей славой, своей значимостью, своей всемирной миссией. Чехи любили свое отечество не потому, что оно было прославленным, а потому что было безвестным; не потому, что оно было большим, а потому что было маленьким и в постоянной опасности. Их патриотизм был, по сути дела, безграничным состраданием своей стране. Датчане подобны им. Не случайно для своей эмиграции Йозеф выбрал именно маленькую страну.
Взволнованный, он оглядывает пейзаж и говорит себе, что история его Чехии последнего полстолетия пленительна, уникальна, беспримерна и не интересоваться ею было бы признаком скудоумия. Завтра утром он встретится с Н. Как он жил все эти годы, пока они не виделись? Что он думал о русской оккупации страны? И как он пережил закат коммунизма, в который когда-то верил, искренне, честно? Как его марксистские воззрения приспосабливаются к возврату капитализма, которому рукоплещет вся планета? Негодует ли он? Или отрекся от своих убеждений? И если отрекся, драма ли это для него? И как другие относятся к нему? Он слышит голос невестки, которая в своей охоте за виновными наверняка была бы рада видеть его в наручниках перед трибуналом. Разве Н. не нуждается в том, чтобы Йозеф сказал ему, что дружба существует вопреки всем гримасам истории?
Мысли его снова возвращаются к невестке: она ненавидела коммунистов, отвергавших священное право собственности. А когда дело касается меня, говорит он себе, она отвергла мое священное право на картину. Он представляет себе картину на стене своего кирпичного дома и вдруг, изумленный, осознает, что эта рабочая окраина, этот чешский Дерен, эта причуда истории, выглядела бы в его домашнем очаге смутьянкой, нежеланной гостьей. Как он мог хотеть увезти с собой эту картину? Там, где он жил со своей покойной женой, ей нет места. Он никогда не рассказывал жене о картине. Эта картина не имеет ничего общего с ней, с ними, с их жизнью.
Потом он думает: если какая-то маленькая картина может нарушить его жизнь с умершей, то сколь более разрушительным будет постоянное, настойчивое присутствие целой страны, страны, которую она никогда не видала!
Солнце опускается к горизонту, он катит по дороге к Праге; мимо скользит пейзаж, пейзаж его маленькой родины, за которую люди готовы были умереть, и он знает, что существуют вещи еще более маленькие, которые еще сильнее взывают к его сочувствующей любви: он видит два кресла, одно против другого, лампу и горшок с цветами на подоконнике, стройную пихту, посаженную женой перед домом, пихту, подобную поднятой руке, которой она издали указывает ему на их жилище.
39
Когда Скацел заперся на триста лет в доме печали, он сделал это потому, что считал свою родину навсегда поглощенной восточной империей. Он ошибался. В отношении будущего все ошибаются. Человек может быть уверен лишь в настоящем мгновении. Но верно ли это на самом деле? Может ли он действительно знать это настоящее? В состоянии ли он судить о нем? Разумеется нет. Ибо каким образом тот, кто не знает будущего, может постичь суть настоящего? Раз мы не знаем, к какому будущему ведет нас настоящее, как мы можем сказать, хорошее это настоящее или плохое, достойно ли оно нашего одобрения, нашего недоверия или нашей ненависти?
В 1921 году Арнольд Шёнберг заявляет, что благодаря ему немецкая музыка в течение ближайшего столетия останется владычицей мира. Двенадцать лет спустя он вынужден навсегда покинуть Германию. После войны, в Америке, осыпанный почестями, он по-прежнему сохраняет уверенность, что слава всегда будет сопутствовать его творчеству. Он упрекает Стравинского, что тот слишком много думает о современниках и пренебрегает судом будущего. Он рассматривает последующие поколения как самых верных своих союзников. В едком письме к Томасу Манну он причисляет себя к эпохе «на два-три столетия более поздней», когда наконец станет ясно, кто из них двоих более велик, он или Манн! Шёнберг умер в 1951 году. В течение последующих двух десятилетий его творчество приветствовали как величайшее достижение столетия, его боготворили самые блистательные молодые композиторы, объявлявшие себя его учениками; но затем он удаляется из концертных залов, равно как и из памяти. Кто играет его сегодня, в конце столетия? Кто обращается к нему? Нет, я не собираюсь нелепо высмеивать его самонадеянность и утверждать, что он переоценивал себя. Тысячу раз нет! Шёнберг не переоценивал себя. Он переоценивал будущее.
Ошибался ли он в своих рассуждениях? Нет. Он мыслил правильно, но он жил в слишком высоких сферах. Он беседовал с величайшими немцами, с Бахом, Гёте, Брамсом, Малером, однако, какими бы интеллектуальными ни были беседы, протекающие в высших сферах духа, они всегда близоруки по отношению к тому, что, вопреки рассудку и логике, происходит внизу: две огромные армии насмерть бьются во имя священных идеалов; но достаточно будет лишь крошечной чумной бактерии, чтобы сразить их обеих.
Шёнберг сознавал, что такая бактерия существует. Еще в 1930 году он писал: «Радио это враг, враг безжалостный, он неудержимо наступает, и всякое сопротивление безнадежно»; оно «перекармливает нас музыкой... не задаваясь вопросом, хотим ли мы ее слушать, имеем ли возможность ее воспринимать», и в результате музыка превратилась в простой шум, шум среди шумов.
Радио оказалось ручейком, с которого все началось. Затем появились и другие средства копирования, размножения, усиления звука, и ручеек превратился в огромную реку. Если некогда слушали музыку из любви к музыке, то теперь она ревет повсюду и всегда и, «не задаваясь вопросом, хотим ли мы ее слушать», ревет из репродукторов, в машинах, в ресторанах, в лифтах, на улицах, в залах ожидания, в гимнастических залах, из наушников плейера, музыка переписанная, переаранжированная, урезанная, раздираемая на части, фрагменты рока, джаза, оперы, поток, где все перемешано, когда невозможно узнать, кто композитор (музыка, ставшая шумом, анонимна), когда невозможно отличить, где начало, где конец (музыка, ставшая шумом, не имеет формы): сточная вода музыки, в которой музыка умирает.
Шёнберг знал эту бактерию, он осознавал опасность, но в глубине души не придавал ей особого значения. Как я говорил, он жил в очень высоких сферах духа, и гордость не позволяла ему принимать всерьез столь ничтожного, столь вульгарного, столь отвратительного, столь презренного противника. Единственным великим соперником, достойным его, противником возвышенным, с которым он блистательно и сурово сражался, был Игорь Стравинский. Это именно по его музыке он фехтуя наносил удары, дабы заслужить благосклонность будущего.
Но будущее оказалось рекой, разливом нот, в котором трупы композиторов плавали среди опавших листьев и сломанных веток. Однажды бездыханное тело Шёнберга, покачиваясь на бушующих волнах, столкнулось с телом Стравинского, и они вместе в позднем и покаянном примирении продолжили свой путь в небытие (в небытие музыки, ставшей всепоглощающим грохотом).
В 1921 году Арнольд Шёнберг заявляет, что благодаря ему немецкая музыка в течение ближайшего столетия останется владычицей мира. Двенадцать лет спустя он вынужден навсегда покинуть Германию. После войны, в Америке, осыпанный почестями, он по-прежнему сохраняет уверенность, что слава всегда будет сопутствовать его творчеству. Он упрекает Стравинского, что тот слишком много думает о современниках и пренебрегает судом будущего. Он рассматривает последующие поколения как самых верных своих союзников. В едком письме к Томасу Манну он причисляет себя к эпохе «на два-три столетия более поздней», когда наконец станет ясно, кто из них двоих более велик, он или Манн! Шёнберг умер в 1951 году. В течение последующих двух десятилетий его творчество приветствовали как величайшее достижение столетия, его боготворили самые блистательные молодые композиторы, объявлявшие себя его учениками; но затем он удаляется из концертных залов, равно как и из памяти. Кто играет его сегодня, в конце столетия? Кто обращается к нему? Нет, я не собираюсь нелепо высмеивать его самонадеянность и утверждать, что он переоценивал себя. Тысячу раз нет! Шёнберг не переоценивал себя. Он переоценивал будущее.
Ошибался ли он в своих рассуждениях? Нет. Он мыслил правильно, но он жил в слишком высоких сферах. Он беседовал с величайшими немцами, с Бахом, Гёте, Брамсом, Малером, однако, какими бы интеллектуальными ни были беседы, протекающие в высших сферах духа, они всегда близоруки по отношению к тому, что, вопреки рассудку и логике, происходит внизу: две огромные армии насмерть бьются во имя священных идеалов; но достаточно будет лишь крошечной чумной бактерии, чтобы сразить их обеих.
Шёнберг сознавал, что такая бактерия существует. Еще в 1930 году он писал: «Радио это враг, враг безжалостный, он неудержимо наступает, и всякое сопротивление безнадежно»; оно «перекармливает нас музыкой... не задаваясь вопросом, хотим ли мы ее слушать, имеем ли возможность ее воспринимать», и в результате музыка превратилась в простой шум, шум среди шумов.
Радио оказалось ручейком, с которого все началось. Затем появились и другие средства копирования, размножения, усиления звука, и ручеек превратился в огромную реку. Если некогда слушали музыку из любви к музыке, то теперь она ревет повсюду и всегда и, «не задаваясь вопросом, хотим ли мы ее слушать», ревет из репродукторов, в машинах, в ресторанах, в лифтах, на улицах, в залах ожидания, в гимнастических залах, из наушников плейера, музыка переписанная, переаранжированная, урезанная, раздираемая на части, фрагменты рока, джаза, оперы, поток, где все перемешано, когда невозможно узнать, кто композитор (музыка, ставшая шумом, анонимна), когда невозможно отличить, где начало, где конец (музыка, ставшая шумом, не имеет формы): сточная вода музыки, в которой музыка умирает.
Шёнберг знал эту бактерию, он осознавал опасность, но в глубине души не придавал ей особого значения. Как я говорил, он жил в очень высоких сферах духа, и гордость не позволяла ему принимать всерьез столь ничтожного, столь вульгарного, столь отвратительного, столь презренного противника. Единственным великим соперником, достойным его, противником возвышенным, с которым он блистательно и сурово сражался, был Игорь Стравинский. Это именно по его музыке он фехтуя наносил удары, дабы заслужить благосклонность будущего.
Но будущее оказалось рекой, разливом нот, в котором трупы композиторов плавали среди опавших листьев и сломанных веток. Однажды бездыханное тело Шёнберга, покачиваясь на бушующих волнах, столкнулось с телом Стравинского, и они вместе в позднем и покаянном примирении продолжили свой путь в небытие (в небытие музыки, ставшей всепоглощающим грохотом).
40
Вспомним: когда Ирена с мужем остановилась на берегу реки, пересекавшей французский провинциальный городок, она увидела на противоположной стороне срубленные деревья, и в ту же минуту ее неожиданно поразил гром музыки, вырвавшийся из репродуктора. Прижав ладони к ушам, она зарыдала. Несколькими месяцами позже она находилась дома с умирающим мужем. В соседней квартире загремела музыка. Она дважды позвонила в дверь, умоляя соседей выключить приемник, и оба раза впустую. В конце концов она завопила: «Прекратите этот ужас! Мой муж умирает! Вы слышите? Умирает! Умирает!»
В первые годы жизни во Франции она подолгу слушала радио, оно сближало ее с языком и жизнью французов, но после смерти Мартина музыку она разлюбила и радио больше не доставляло ей удовольствия; ибо новости не следовали теперь, как прежде, одни за другими, каждое сообщение было отделено от предыдущего тремя, восемью, пятнадцатью секундами музыки, и эти маленькие интерлюдии из года в год исподтишка удлинялись. Таким образом она на личном опыте постигала то, что Шёнберг называл «музыкой, ставшей шумом».
Она лежит в постели рядом с Густавом; возбужденная предстоящей встречей, она боится, что не уснет; она уже приняла снотворное, задремала, но, проснувшись посреди ночи, проглотила еще две таблетки, потом, отчаявшись, издергавшись, включила маленький радиоприемник возле подушки. Чтобы вернуть сон, она хочет услышать человеческий голос, слово, которое завладеет мыслью, унесет куда-то, успокоит и усыпит; она переключает станцию за станцией, но отовсюду льется только музыка, сточная вода музыки, фрагменты рока, джаза, оперы, и это мир, в котором ей не к кому обратиться, ибо все поют и вопят, это мир, в котором и к ней никто не обращается, ибо все прыгают и танцуют.
В первые годы жизни во Франции она подолгу слушала радио, оно сближало ее с языком и жизнью французов, но после смерти Мартина музыку она разлюбила и радио больше не доставляло ей удовольствия; ибо новости не следовали теперь, как прежде, одни за другими, каждое сообщение было отделено от предыдущего тремя, восемью, пятнадцатью секундами музыки, и эти маленькие интерлюдии из года в год исподтишка удлинялись. Таким образом она на личном опыте постигала то, что Шёнберг называл «музыкой, ставшей шумом».
Она лежит в постели рядом с Густавом; возбужденная предстоящей встречей, она боится, что не уснет; она уже приняла снотворное, задремала, но, проснувшись посреди ночи, проглотила еще две таблетки, потом, отчаявшись, издергавшись, включила маленький радиоприемник возле подушки. Чтобы вернуть сон, она хочет услышать человеческий голос, слово, которое завладеет мыслью, унесет куда-то, успокоит и усыпит; она переключает станцию за станцией, но отовсюду льется только музыка, сточная вода музыки, фрагменты рока, джаза, оперы, и это мир, в котором ей не к кому обратиться, ибо все поют и вопят, это мир, в котором и к ней никто не обращается, ибо все прыгают и танцуют.