Итак, если считать того пожилого мужика в дорогой рясе, которого привезли на «ЗИМе», «генералом» от Господа Бога, а встречавшего его попа в золотых очочках «полковником» – золотой крест на его пухлой груди тянул не меньше чем на три звезды с двумя просветами, – то водилу «ЗИМа», в рясе победнее, можно было бы приравнять, предположим, к «младшему лейтенанту».
   В каком-то дурацком смятении я потянул ручку двери на себя и оказался в некоем тамбуре, разделявшим уличную входную дверь и вторую дверь, ведущую непосредственно в здание.
   В середине достаточно широкого тамбура, который по армейской классификации можно было бы назвать «контрольно-пропускным пунктом», была узенькая деревянная выгородка, за которой стоял днев... Тьфу, черт подери, ну при чем тут «дневальный»?!
   За выгородкой стояла молоденькая женщина в черном подпоясанном балахоне до пят и по самые брови укутанная в туго затянутый на голове черный платок. И только справа платок был слегка сдвинут за ухо, прикрытое обычным наушником телефонистки. А на шее у нее висела несложная конструкция, удерживающая на ее вполне приличной грудке узенькую трубочку древнего микрофона.
   За ее спиной на стене был укреплен самый обычный телефонный коммутатор с гнездами и штекерами на толстых пестрых шнурах – приблизительно на двадцать – двадцать пять телефонных номеров. И девка-чернавка очень ловко управлялась со всем этим телефонным хозяйством.
   Ни дать ни взять – «барышня-телефонистка» из высокохудожественных фильмов о счастливом переломном периоде государства Российского, когда сознательные революционные солдаты и матросы захватывали почту, телеграф и телефонные станции.
   – Соединяю! – говорила эта святая барышня, безошибочно втыкая штекер в нужное гнездо.
   При этом она, приветливо и чуточку вопросительно улыбаясь мне, успела троекратно облобызаться с каким-то проходящим пожилым священнослужителем, отключить один телефонный номер, включить другой и спросить меня чарующе хрипловатым голоском:
   – Могу помочь вам чем-нибудь, батюшка?
   В эту же секунду коммутатор зазуммерил, барышня извинилась, повернулась ко мне спиной, переключила штекеры и что-то проворковала в микрофон.
   Под ее, казалось бы, свободной и длинной черной одеждой – тоже ряса, что ли?.. – я неожиданно четко увидел превосходный выпуклый девичий задик, а мое тренированное воображение мгновенно дорисовало отличные стройные ноги...
   Вот когда все мои волнения моментально хлынули в абсолютно иное русло. Мысль, рожденная в мозгу, мгновенно рухнула вниз живота, жаром полыхнула в промежность и дальше – в самый конец крайней плоти, наткнулась на застегнутую ширинку, тут же вернулась наверх и получила совершенно конкретное направление!
   «На сегодняшний вечерок... эту лапочку! Этого божьего „сержантика“, а?..» – подумал я и очень живо представил себе ее на своей старой, продавленной тахте.
   И даже увидел ее черный балахон, второпях брошенный на мое ободранное вольтеровское кресло. Ну не было у меня еще вот такой монашки! Не было!..
   – Слушаю вас, батюшка. – Хрипловатое контральто этого телефонного ангела, стоявшего на страже интересов ленинградского православия, привело меня в себя.
   «Позже, позже... Дело есть дело!» – праведно и деловито подумал я, а вслух произнес севшим от желания голосом:
   – Не подскажете ли, к кому я мог бы обратиться вот с этим?..
   Я элегантно снял шляпу (отлично помню, как это делал мой отец, когда разговаривал с женщинами), пожалел, что у меня нет третьей руки – страшно неудобно было в одной руке держать зеленую велюровую шляпу, а в другой тяжеленную Библию. Однако я изловчился рукой со шляпой слегка приоткрыть мамину гобеленовую скатерку и предъявить моей возможной половой жертве свою «краснокожую», с золотым тиснением огромную Библию.
   – Какая прелесть!.. – восхищенно промурлыкала она и, подняв глаза от роскошного переплета, окинула меня откровенно блудливым глазом.
   Сказала через паузу, подчеркивающую значительность взгляда:
   – Войдете в общую залу, пройдете направо через небольшой коридорчик, а после коридорчика – приемная...
   Вот чья это была приемная – я так по сей день и не могу вспомнить. Как эта телефонная киска в черном платочке назвала человека, которому я должен был показать своего Гюстава Доре, – не могу припомнить, хоть убейте! Не то «святейшество», не то «преосвященство», не то еще как-то – хрен его знает! Судя по сверхпочтительному тону лапочки в черном при упоминании звания и должности этого типа, думаю, что это был один из самых высокопоставленных священнослужителей по церковно-хозяйственной части епархии. Или Духовной академии. Не помню уж, куда я там тогда вломился...
   – Идите, идите, батюшка, а я позвоню и предупрежу, что вы в приемной.
   Она повернулась ко мне своим хорошеньким задиком и стала выдергивать и втыкать какие-то штекеры в коммутаторе, а я, неловко держа одной рукой шляпу, а другой Библию, ногой открыл вторую дверь тамбура, благо она открывалась внутрь.
   И оказался в огромном зале с низкими сводчатыми потолками, похожими на декорации к фильму «Иван Грозный».
   В отличие от полутемных декораций зал прекрасно освещался новомодными для того времени газосветными лампами и был буквально забит обычными канцелярскими письменными столами, за которыми торчало несметное количество попов.
   С «несметным количеством» я малость перебрал, но столов было штук двадцать, и за каждым из них сидел свой канцелярский поп. Кто-то ловко крутил ручку арифмометра, кто-то лихо щелкал на обычных деревянных счетах, кто-то заполнял листы каких-то ведомостей, кто-то делал таинственные выписки из толстенных амбарных книг, а несколько свяшенничков, с разной степенью квалификации, трещали на пишущих машинках...
   Что-то похожее я видел в свое время в штабе нашей Воздушной армии, прибыв туда получать окончательный расчет в связи с увольнением в запас по тому самому идиотскому «всеармейскому сокращению», когда десятки тысяч молодых, полных сил двадцатичетырех-двадцатипятилетних уже очень умелых летчиков и штурманов были вышиблены на «гражданку». В неведомую им штатскую жизнь, где они ничегошеньки не понимали и не умели, потому что начинали служить этой дерьмовой армии со школьной... или какой-нибудь другой «скамьи».
   И спустя год-полтора штатской жизни от сознания собственной никчемности они спивались, взрезали себе вены, вешались или растворялись без малейшего следа в общей двухсотмиллионной полунищей массе советских послевоенных граждан...
   Пусть земля будет пухом моему первому довоенному тренеру – Борису Вениаминовичу Эргерту, благодаря которому я еще в пятом классе сумел выиграть первенство Ленинграда в разряде «мальчики от десяти до тринадцати лет»!
   А Салим Ненмасов – мой тренер военно-эвакуационного периода... Это прямо на его глазах, из спортивного зала, с тренировки, грозно размахивая своими «волынами», меня замели мусорные опера, а Салим потом бегал по всем казахским милицейским начальничкам и умолял выпустить меня – «самого перспективного четырнадцатилетнего пацана – будущую надежду советского спорта»... А ему отвечали, что за этой четырнадцатилетней сволочью – «надеждой советского спорта» такой хвост вооруженных грабежей, налетов и квартирных краж, что уж совсем непонятно: «откуда у него было время еще и для акробатики?»
   Какое счастье, что я и в армии не бросал тренировок!
   А Павел Дмитриевич Миронов – который сделал меня мастером спорта СССР и призером первенства Союза?
   Это им троим я обязан тем, что моя фотография красовалась на Невском проспекте, под Думой, в витрине магазина «Динамо» между тапочек с шипами и футбольными бутсами...
   Спасибо вам, ребята-покойнички.
   И простите меня за некоторую фамильярность. Сегодня я старше вас всех. Когда вы, в разное время, умирали, вы все были моложе меня – нынешнего и еще живого. Хрен его знает, как бы все обернулось, если бы вас не оказалось в моей путаной жизни...
* * *
   Черт побери! Черт побери!.. Какого лешего я все-таки вдруг пустился оживлять прошлое?
   Ах, прав был Нагибин: вот он – «могучий эгоизм старости»! Я ведь собирался написать легенькую и веселую историйку. Тем более что в ней действительно было много нелепого и смешного.
   Ну и что такого, что этот церковно-канцелярский зал напомнил мне финансово-хозяйственный отдел штаба нашей Воздушной армии? Все подобные учреждения похожи друг на друга с крайне небольшими отличиями. Так, в штабе армии за счетами и арифмометрами точно с такими же гроссбухами и гигантскими ведомостями за столами сидели не священники, как здесь, а наше интендантское офицерье младшего и среднего звена...
   Какая разница? Может быть, лишь в том, что здесь пишущих машинок было штук десять, а у нас в штабе армии, кажется, всего две – одна в приемной командующего, а вторая, естественно, в Особом отделе.
   Отчетливо помню, как наши лейтенантики осторожно давили на клавиши машинки одним пальцем правой руки, а потом подолгу тупо отыскивали следующую нужную букву...
   ...в отличие, например, от того попа, который сейчас сидел у самого прохода в необходимый мне узенький коридорчик и, не глядя на клавиатуру, уставившись только в лежащий сбоку текст, лупил по машинке всеми десятью пальцами с невероятной пулеметной скоростью!
   Сразу же прошу прощения за вдрызг изъезженное, банальное сравнение – никак не мог из него выпутаться.
   Там была еще одна забавная деталь, которая окончательно успокоила меня, привела в душевное равновесие и пробудила во мне даже несколько ироничное отношение ко всему происходящему.
   Попу-машинисту сильно мешал его большой золотой крест. Крест свисал с могучей шеи прямо на пишущую машинку, брякался о клавиши, ударялся о толстые, короткие и сильные пальцы, и поп раздраженно отбрасывал крест себе за спину. Однако спустя несколько секунд крест опять соскальзывал с его широченного плеча на машинку, и батюшка-машинист без малейшего почтения к священным символам снова отбрасывал крест назад...
   Приземленность обстановки окончательно разрушила остатки моего тревожного ожидания соприкосновения с таинствами религии, которые я себе с перепугу навоображал, и я вошел в узенький полутемный коридор уже просто весело и нахально!
   Я даже успел подумать о том, что, предлагая такой ценный товар истинно деловым людям (вся эта канцелярия, арифмометры, бухгалтерские ведомбсти, попы-машинистки...), я должен произвести впечатление тоже делового человека. Это только повысит их уважение ко мне и не даст им возможности сильно сбить цену на мой товар. Пусть видят, что перед ними не лох и не фрайер!
   А еще я подумал о том, что обязательно придется позвонить Павлу Дмитриевичу Миронову и что нибудь сочинить – почему я не смогу прийти на тренировку. Если сегодняшним вечерком я собираюсь «огулять» эту святую телефонисточку, то после тренировки, в смысле... сами понимаете – чего, я могу оказаться никаким. Пал Дмитрич меня за три часа в спортзале так вымотает, что барышня в черном может так и остаться неиспользованной.
   И я снова увидел ее на своей тахте...
   С чем, собственно, и вошел в приемную того самого главного церковного интенданта.
   Это была небольшая светлая комната.
   В этой комнате была еще одна дверь в толстом дверном проеме с полукруглым сводчатым верхом. Наверное, там и сидел тот самый главный тип, которому я должен был впарить мою замечательную вольфовскую Библию с иллюстрациями Гюстава Доре.
   Вдоль двух небольших окон стоял деревянный, жесткий диван, сильно смахивающий на скамью вокзального зала ожидания, до блеска отполированную задами и спинами покорного пассажирского народа в ожидании своего часа перемещения в пространстве.
   Напротив этого железнодорожного диванчика, по другой стене, – несколько стульев с маленькими овальными металлическими инвентарными номерами.
   В приемной было всего два человека.
   Угрюмый, явно деревенский, попик лет шестидесяти из какого-то очень грустного чеховского рассказа. В бедной, поношенной рясе, по низу замызганной негородской осенней распутицей, в стоптанных, заляпанных солдатских кирзовых сапогах.
   На меня попик даже глаза не поднял. Только стянул с колен пониже рясу и попытался спрятать под стул грязные сапоги.
   А на деревянном диване с высокой прямой и неудобной спинкой очень вальяжно расположился невероятный сорокалетний господинчик с рыженькой редкой бороденкой и по плечи длинными, слегка вьющимися на концах желтыми волосиками.
   На нем был несвежий, широко распахнутый белый эстонский плащик, из-под которого взрывным буйством красок обнаруживались поразительный пиджак в дециметровую красно-желтую клетку и зеленая рубашка апаш с выпущенным на пиджак воротником. Суконные милицейские брюки с синим форменным кантом были коротковаты и почти целиком обнажали ярко-красные носки.
   Это столь непривычное по тому времени клоунское многоцветие заканчивалось остроносыми оранжевыми полуботиночками с сильно увеличенными по высоте каблуками.
   На груди у этого смельчака излишне демонстративно болтался большой медный крест на черном засаленном и пропотевшем шнурке, уходящем под воротник зеленой рубашки. Понятно было, что, выйдя отсюда, он тут же спрячет свой крест за пазуху – поближе к телу, подальше от чужих глаз...
   По цветовой гамме я, со своим бежевым пальто, безнадежно проигрывал этому лихому клоуну, непонятно откуда взявшемуся в святых стенах.
   В отличие от печального и усталого деревенского попика этот роскошный «петухопопугай» при моем появлении в приемной тут же вскочил со скамьи и с искренним радушием предложил мне сесть рядом с ним.
   Выхлоп многодневной пьянки валил от него, даже если бы он и не открывал рта. Вид его и состояние можно было назвать одним слитным словом – «послевчерашнего». Однако, несмотря на его удивительное многоцветие, почему-то было понятно, что он имеет свое, странное, непосредственное отношение к служению церкви...
   Неожиданно краем глаза я заметил, как попик в кирзачах покосился на этого клетчатого в красных носочках, тихонько сплюнул в сторону и мелко перекрестил себя в области живота.
   А клетчатый жаждал общения! Он подмигнул мне, показал глазами на печального попика, сокрушенно покачал головой и презрительно ухмыльнулся – дескать, деревня-матушка...
   Он его стеснялся! Ему, видите ли, неловко было передо мной – человеком из другого мира – за своего цехового собрата. За то, что тот – в бедной замызганной рясе и сапогах, заляпанных глиной раскисших сельских дорог. За вероятную нищету и запустение церковного прихода деревенского батюшки...
   Он, этот жидковолосенький пижонет от православия, даже не догадывался, что, в свою очередь, старенький священник испытывает непреодолимый стыд за то, как кощунственно и безобразно выглядит похмельный господинчик с большим медным крестом на своих невозможно разноцветных клетчатых шмотках!
   Но тут клетчатый чуточку внимательнее вгляделся в меня, что-то такое узрел во мне – неправильное и, не сводя с меня глаз, негромко спросил тоном трактирного полового из пьески про купеческо-царское время:
   – Из Иерусалима-с?..
   Это сейчас слова «Иерусалим» и «Израиль» стали безнаказанно существовать рядом со всеми остальными, из которых состоит наша любая невинная болтовня. А тогда, в пятидесятых, одно такое слово было уже равносильно доносу...
   – Нет, почему же?.. – растерялся я. – Из Ленинграда.
   Неожиданно я вдруг увидел этого балаганного человечка мечущимся по булыжной мостовой с хоругвями в тонких лапках с рыжими волосиками, с развевающейся на ветру жиденькой соломенной гривкой, истово скликающего окрестный народ на исполнение священного долга перед Господом – на обычный еврейский погром. Дескать, за Веру, Царя и Отечество, братцы!!! За нашу родную Советскую власть, ребятушки! Спасем Россию от врачей-отравителей и всяких-разных инородных космополитов, распявших нашего с вами Христа и пьющих кровь православных младенцев!
   Откуда мне явилось такое видение – хрен его знает...
   И меня охватило непреодолимое желание засветить этому клоуну между глаз. Да так, чтобы этот клетчатый сучонок влип в стенку и...
   Но тут отворилась небольшая дверь, и в толстенном, буквально крепостном, стенном проеме двери появился пожилой грузный человек в рясе, с седеющей непокрытой головой и небольшим серебряным крестом на груди.
   На кончике носа у него чудом держались узенькие очки с полукруглыми стеклами. Он посмотрел на меня поверх очков, приветливо улыбнулся, а потом с той же улыбкой мягко спросил у сельского попика и этого мудака в красных носочках, которому я присочинил еще и хоругви:
   – Вы не будете возражать, если я слегка нарушу очередность приема и приглашу к себе этого молодого человека? Полагаю, что задержу вас совсем ненадолго.
   И, не дожидаясь от них ответа, он жестом пригласил меня в кабинет.
   Кабинет был совсем маленьким. Красное дерево александровской и павловской поры, знакомое мне еще с моего детства. Так когда-то из последних папиных сил моя мама с обостренным тщеславием обставила нашу бывшую «барскую» квартиру в довоенном Ленинграде.
   От давнего маминого всплеска запоздалого прикосновения к «аристократизму» мне осталось несколько, как мне казалось, жалких, нелепых и ненужных мне стильных мебельных вещиц красного дерева, которые теснились теперь в моей крохотной холостяцкой квартирке в ожидании своего смертного часа на нашей дворовой помойке.
   Но в этом небольшом кабинете мебель красного дерева не показалась мне такой уж нелепой. Здесь она не претендовала на некий атрибут «избранности» – а была естественной, функциональной и обжитой: много книг, деловых бумаг, небольшой бронзовый, трехстворчатый, очень красивый складень, несколько современных фотографий в скромных и достойных старых рамочках, два телефона. Один, с наборным диском, – для связи с внешним миром, второй, без диска, – то ли для непосредственной трепотни со Всевышним, то ли для внутреннего пользования.
   – Слушаю вас внимательно.
   Я сидел в кресле своего детства, опираясь на подлокотники красного дерева со знакомыми теплыми резными завитушками под ладонями.
   Такое кресло когда-то до войны стояло в папином кабинете, и мама категорически запрещала мне даже прикасаться к нему! Нужно ли сейчас говорить, что в отсутствие родителей я просто не вылезал из этого кресла?..
   Вольфовская Библия тяжко расположилась у меня на коленях, а зеленая велюровая шляпа, казавшаяся такой роскошной в уличной жизни и напрочь потерявшая свою привлекательность здесь, в этом кабинете, не по чину глупо и нагло возлежала на Библии.
   – Видите ли, – начал я свою первую, заранее заготовленную фразочку, – сколько я себя помню, наша семья обладала уникальным изданием Библии с иллюстрациями Гюстава Доре...
   – Редкостно и очень похвально, – заметил хозяин кабинета с ласковой улыбкой, глядя на меня поверх своих половинчатых очочков.
   – Благодарю вас, – со слегка пышноватыми модуляциями в голосе ответил я и даже умудрился, чуть приподнявшись, поклониться из кресла.
   Тут же пришлось судорожно ухватить руками и шляпу, и Библию, чтобы они не соскользнули на пол. Мои попытки сыграть «интеллигентного молодого человека из хорошей семьи» почти всегда доставляли мне кучу неудобств! Все-таки одиннадцать лет армии и профессионального спорта (если считать их вместе) вытравить из себя было невероятно трудно...
   – Однако обстоятельства сложились таким образом, что последнее время я стал опасаться за сохранность этого редчайшего издания – по роду деятельности мне очень часто приходится подолгу жить вне дома... – скорбно продолжил я.
   Это была единственная правда во всей моей предыдущей и последующей тирадах – тренировочные сборы, соревнования, матчевые встречи...
   – Поэтому мне захотелось передать эту редчайшую книгу в руки людей, которые, как говорится... в смысле...
   Тут внутри меня неожиданно опустилась какая-то заслонка между смыслом дальнейшей фразы и формой ее выражения, и выпутаться из того дерьма, куда я все больше и больше влипал с каждым последующим словом, помог мне негромкий, доброжелательный голос хозяина кабинета:
   – Вы позволите мне взглянуть?
   – Да, да, конечно!.. – благодарно пробормотал я и тут же запутался в своей дурацкой шляпе, Библии и маминой гобеленовой скатерке. – Вот... Прошу вас!
   Я протянул ему Библию, скомкал скатерку, засовывая ее в широкий накладной карман пальто, и поднял шляпу с пола.
   – Это уникальное издание Вольфа! С этой книгой я прошел буквально всю свою жизнь... – Я снова вырулил на волну вдохновенного вранья и ловко поплыл к берегу – окончательной цели своего путешествия.
   Ах, черт его подери, этого святого генерала! Как превосходно и внимательно он листал эту Библию, как вглядывался в тревожные рисунки Доре, как нежно и заботливо укрывал их охранительным пергаментом и продолжал перелистывать дальше – страницу за страницей.
   – Редкость подобного издания, как вы понимаете, говорит сама за себя... – подливал я масла в огонь и уже подумывал – а не запросить ли мне на всякий случай за Библию две триста?
   Он наверняка почувствовал, что я человек деловой. Он – тоже. Иначе он не сидел бы в этом кабинете. И я просто обязан дать ему шанс! Я скажу – «две тысячи триста рублей», он сбросит триста, и я получу свои две косых! И все довольны, все в порядке...
   – Замечательный экземпляр! – наконец с удовольствием сказал он. – Просто великолепный! Действительно редко можно встретить так удивительно сохранившуюся вольфовскую Библию...
   «А может быть, залудить ему – две пятьсот? Получить – две двести, заклеить на выходе эту телефонисточку, переодеть ее вечерком в нормальные шмотки... Ну есть же у нее дома что-нибудь не такое святое и длинное?.. Сводить ее в кабак, в „Европейскую“... Потом ко мне – музычку послушать. И понеслась по проселочной!..» – подумал я, а вслух тихо произнес с отчетливой ноткой трагизма в голосе:
   – Когда-то это была наша семейная реликвия. Мы ее очень берегли...
   На мгновение мне причудилось, что в глазах этого грузного седоватого генерала-интенданта от Господа Бога за полукруглыми очками промелькнула еле уловимая ирония, но уже в следующую секунду я услышал:
   – В нашей библиотеке есть несколько таких же Библий с рисунками Доре, сейчас не помню, кажется, семь или восемь, но по сохранности ни одна из них с вашим экземпляром не идет ни в какое сравнение. Примите мои искренние поздравления.
   – Спасибо, – скромненько сказал я и подумал: «Две триста... Нужно помнить, что „жадность фрайера сгубила“!.. Не надо хищничать. И на „Европу“ хватит, и домой что-то нужно будет прихватить... Не под одни же патефонные пластиночки укладывать ее в койку?! Ничего себе у них библиотека!.. Отпад!»
   – Я вообще очень люблю вольфовские издания, – тем временем ворковал этот сановный поп и любовно поглаживал мою Библию по темно-красному переплету. – Вы никогда не сталкивались с его же Джоном Милтоном – «Потерянный и возвращенный рай»? Там тоже Гюстав Доре. Пятьдесят гравюр! Фантастически издано... Я был так счастлив, когда мне удалось приобрести эту вещь! А «Божественная комедия» Данте? С тем же Доре...
   Я уже сообразил, что нарвался на настоящего книжника. Я только не понимал – насколько простираются его знания и известны ли ему подлинные каталожные цены. Если да, то я просто в заднице!
   – А «Волшебные сказки» Шарля Перро с тем же Гюставом Доре?
   – Как же, как же... – Я напрягся изо всех сил и, слава Богу, вспомнил один «адрес» на Петроградской, с которого я в прошлом году поимел сотни три-четыре. – Он еще Мережковского издавал.
   Я потом этого Мережковского месяца три никому не мог втюхать!
   – Ренана! – увлеченно подхватил хозяин кабинета. – А Писемского, Загоскина, Лажечникова, Гейне, Лессинга! Это все Маврикий Осипович Вольф – австриец, посвятивший всю свою жизнь российской культуре...
   Я почувствовал себя мышкой, которую большой, ловкий и сытый кот весело перекидывает с лапы на лапу, прежде чем сомкнуть свои острые клыки на ее загривке. Не потому, что ему вдруг захотелось перекусить, а просто так – забавы ради...
   Но тут мое детство вышвырнуло мне небольшой одноразовый спасательный круг.
   – «Золотая библиотека для детей» – тоже издание Вольфа, – с трудом вымолвил я тоном нерадивого ученика.
   – Верно, верно! Как я мог забыть?.. – улыбнулся мне этот большой священник. – А вам известно, что первый русский перевод Адама Мицкевича был издан у Вольфа?
   Я никогда не читал Мицкевича, ни в издании Вольфа, ни в каком-либо другом. В то время я его даже в руках не держал.
   – А как же?! – воскликнул я, впервые слыша об этом событии.
   Наверное, именно тут я и прокололся. Потому что хозяин кабинета сразу же стал и хозяином положения.
   А я катастрофически уменьшился в размерах...
   Он мельком глянул на наручные часы. Это была старая золотая «Омега». Когда-то папа носил такие же.
   – Прекрасный, прекрасный экземпляр. – Божий генерал вернулся на исходные позиции и снова погладил переплет моей Библии.
   Теперь он смотрел на меня поверх своих странных очков менее приветливо, но зато с большим интересом. Я бы даже сказал, что он не смотрел на меня, а прохладно разглядывал.
   «Пожалуй, хватит и двух штук, – перетрусил я. – Он скажет – тысяча семьсот, и за штуку восемьсот нужно отдавать и валить отсюда по холодку...»