Потом он идет в дальний угол первого взвода и садится между печкой и ружейной пирамидой на высоком табурете с залосненным и почерневшим от времени сиденьем. От железной печки идет легкое тепло вместе с запахом угара. Меркулов глубоко засовывает руки в рукава и задумывается.
   Вспоминается ему письмо, полученное третьего дня «с родины». Это письмо читали ему вслух: сначала взводный унтер-офицер, потом ротный писарь, потом все грамотные земляки, так что текст письма Меркулов успел выучить наизусть и даже подсказывал чтецам неразборчивые места.
   "Письмо солдатское, пехотное, очень нужное. Письмо пущено с родины 20 сентября настоящего года. Село Мокрые Верхи, от отца вашего.
   Любезный сынок наш Лука Моисеевич!
   Во первых строках сего письма посылаем тебе родительское наше благословение и желаем от господа бога скорого и счастливого успеха в делах ваших и уведомляем вас, что мы с матушкой вашей Лукерьей Трофимовной, слава богу, живы и здоровы, чего и вам желаем. Еще кланяется вам любящая супруга Татьяна Ивановна и посылает свое искренно любящее супружеское почтение, с любовью низкий поклон и желает вам от бога всего хорошего. Еще кланяется тебе любезный тестечик твой Иван Федосеевич с супругой и с детками в желает вам успеха в делах ваших. Еще кланяется вам братец ваш Николай Моисеевич с супругой и с детками и с низким поклоном желает вам от бога всего хорошего.
   А у нас все, слава богу, благополучно, чего и тебе от всей души желаем. В деревне у нас все по-старому. На пречистую сгорел у нас Николай Иванов с большой дороги. Беспременно не кто, как Матюшка, спалил; так и урядник сказал. Милый Лукаша, прошу я тебя, пропиши пояснее, я в вашем письме ничего не понял, потому что плохо писано, никто не может прочитать, и пропиши, кто ее писал и кто писал адрес, нельзя понять, чья это рука писала, но приблизительно вы пишете такую чушь, что не можно и верить такой эрунде. За сим остаюсь любящий отец М.Меркулов, а за него, безграмотного, расписался Ананий Климов".
   – Ах, беда, беда, – шепчет Меркулов и при этом качает головой и горестно прищелкивает языком. Думает он о том, что еще два года с лишком осталось ему «сполнять долг отечества», о том, как трудно и тяжело жить на чужой стороне, думает и о своей жене Татьяне Ивановне. "Бабочка она молодая, веселая, балованная. Тоже поди нелегко жить четыре-то года без мужа, в чужой семье… Солдатка… Известно, какие они, солдатки-то эти самые… Вот поручик Забиякин всегда смеются… «Ты женатый?» – спросит. «Точно так, вашбродь, женатый». – «Ну, так погоди, погоди, говорит, воротишься со службы – в доме новые работники прибудут». Гм!.. Хорошо ему смеяться. Толстый да гладкий… Встал утречком – чайку с булочкой напился… денщик ему сапожки чистые подал. Вышел на ученье – знай себе папиросочки попаливает. А ты вот сиди целую ночь… – Эх, беда, беда, беда-а-а, – шепчет Меркулов, оканчивая последнее слово длинным, глубоким зевком, от которого у него даже слезы выступают на глазах.
   Никогда еще Меркулов не чувствовал себя таким покинутым, затерянным, жалким… Хочется ему поговорить с каким-нибудь добрым и молчаливым человеком, объяснить ему жалостными словами все свои горести и заботы, и чтобы этот добрый и молчаливый человек слушал внимательно, все бы понимал и всему сочувствовал… Да где же его найдешь, этого человека? Каждому до себя, до своей заботушки. «Горько, братец мой», – думает, покачивая головой, Меркулов и вслед за тем произносит вслух, протяжным, певучим голосом:
   – О-ох, и го-о-орько…
   И вот понемножку, вполголоса, Меркулов начинает напевать. Сначала в его песне почти нет слов. Выходит что-то заунывное, печальное и бестолковое, но размягчающее и приятно шевелящее душу: «Э-э-а-ах ты-ы, да э-э-ох го-о-орько-о…» Потом начинают подбираться и слова – все такие хорошие, трогательные слова:

 
   О-ох, да ты моя матушка,
   Э-ох, да моя родименька-я-а…

 
   Тут Меркулов окончательно проникается глубокой жалостью к бедному, забытому солдату Луке Меркулову. Кормят его впроголодь, наряжают не в очередь дневалить, взводный его ругает, отделенный ругает, – иной раз и кулаком ткнет в зубы, – ученье тяжелое, трудное… Долго ли заболеть, руку ли, ногу сломать, от глазной болезни ослепнуть, – вон у половины роты глаза гноятся? А то, может, и умереть на чужой стороне придется… Что-то горестное подступает Меркулову к самой глотке, что-то начинает слегка пощипывать ему веки, а в груди под ложечкой он ощущает прилив искусственной, замирающей, томной, сладковатой тоски. И еще больше трогают его печальные слова импровизированной песни, еще нежнее и прекраснее кажется ему свой собственный мотив:

 
   Ох ты, моя мамынька,
   Положи ж ты мине во гро-оп,
   Положи во сосновый да во гроп,
   Во сосновый гроп, да во осиновый…

 
   Воздух в казарме сгустился и стал невыносимо тяжел. Точно в бане, сквозь завесу пара, слабыми, расплывчатыми пятнами светят ночники, у которых стекла почернели сверху от копоти. Меркулов сидит, сгорбившись, переплетя ноги за табуретную перекладину и глубоко вдвинув руки в рукава шинели. Тесно, жарко и неловко ему в шинели, – воротник трет затылок, крючки давят горло, и спать ему хочется страшно. Веки у него точно распухли и зудят, в ушах стоит какой-то глухой, непрерывный шум, а где-то внутри, не то в груди, не то в животе все не проходит тягучая, приторная физическая истома. Меркулов не хочет поддаваться сну, но временами что-то мягкое и властное приятно сжимает его голову; тогда веки вдруг задрожат и сомкнутся с усталой резью, приторная истома сразу пропадает, и уже нет больше ни казармы, ни длинной ночи, и на несколько секунд Меркулову легко и покойно до блаженства. Он сам не замечает в то время, что голова его короткими, внезапными толчками падает все ниже и ниже, и вдруг… сильно качнувшись всем телом вперед, он с испугом открывает глаза, выпрямляется, встряхивает головой, и опять вступает ему в грудь приторная, сосущая истома бессонья.
   А память Меркулова в эти короткие секунды неожиданной полудремоты все не может оторваться от деревни, и приятно ему и занимательно, что о чем бы он ни вспомнил, так сейчас же это и видит перед глазами, – так ярко, отчетливо и красиво видит, как никогда не увидишь наяву. Вот его старый, белый, весь усеянный «гречкой» мерин. Стоит он на зеленом выгоне со своими согнутыми передними ногами, с торчащими костяшками на крестце, с выступающими резко на боках ребрами. Голова его уныло и неподвижно опущена вниз, дряблая нижняя губа, с редкими, прямыми и длинными волосами, отвисла, глаза, цвета линялой бирюзы, с белыми ресницами, смотрят тупо и удивленно.
   А тут, сейчас же за выгоном, идет проезжая широкая дорога. И кажется Меркулову, что теперь – теплый вечер ранней весны и что вся дорога, черная от грязи, изборождена следами копыт, а в глубоких колеях стоит вода, розовая и янтарная от вечерней зари. Пересекая дорогу, вьется из-под бревенчатого мостка узкая речонка, точно сжатая в невысоких, но крутых изумрудно-зеленых берегах, гладкая, как зеркало, и уже чуть-чуть подернутая вдали легким туманом. Верно и резко отразились в ней вниз верхушками прибрежные круглые, покрытые желто-зеленым пухом ветлы и самые берега, которые кажутся в воде еще свежей, еще изумрудной. А вот вдалеке на ясном небе стройно и четко рисуется колокольня церкви, деревянная, белая, с розовыми продольными полосами и с крутой зеленой крышей. Сейчас же рядом с церковью и меркуловский огород: вон даже видно покривившееся набок и точно падающее вперед чучело в старом отцовском картузе, с растопыренными рукавами, отрепанными на концах, навсегда застывшее в решительной и напряженной позе.
   И кажется Меркулову, что он сам едет по этой черной, грязной дороге, возвращаясь с пашни. Он боком сидит на белом мерине, мотая спущенными вниз ногами и ерзая при каждом шаге лошади взад и вперед на ее хребте. Ноги лошади звучно чмокают, вылезая из грязи. Легкий ветерок чуть задевает лицо Меркулова, принося с собой глубокий, свежий аромат земли, еще не высохшей после снега, и хорошо, радостно на душе у Меркулова. Устал он, выбился из сил, взодрав за нынешний день чуть ли не целую десятину земли; ноет у него все тело, ломит руки, трудно разгибать и сгибать спину, а он, небрежно болтая ногами, знай заливается во всю грудь:

 
   Вы, сады-ы ль, мои са-ады!..

 
   Ах, как хорошо ему будет сейчас, когда он уляжется в прохладной риге, на соломе, вытянув и свободно разбросав натруженные руки и ноги!..
   Голова Меркулова опять падает вниз, чуть не касаясь колен, и опять Меркулов просыпается с приторным, томящим ощущением в груди. «Никак, я вздремал? – шепчет он в удивлении. – Вот так штука!» Ему страшно жаль только что виденной черной весенней дороги, запаха свежей земли и нарядного отражения прибрежных ветел в гладком зеркале речки. Но он боится спать и, чтобы ободриться, опять начинает ходить по казарме. Ноги его замлели от долгого сидения, и при первых шагах он совсем не чувствует их.
   Проходя мимо часов, Меркулов смотрит на циферблат. Большая стрелка уперлась прямо вверх, а маленькая отошла от нее чуть-чуть вправо. «После полуночи», – соображает Меркулов. Он сильно зевает, быстрым движением несколько раз кряду крестит рот и бормочет что-то вроде молитвы: «Господи… царица небесная… еще небось часа два с половиной осталось… Святые угодники… Петра, Алексея, Ионы, Филиппа… добропоживших отцов и братии наших…»
   Керосин догорает в ночниках, и в казарме становится совсем темно. Позы у спящих мучительно напряженные, неестественные. Должно быть, у всех на жестких сенниках обомлели руки и затекли головы. Отовсюду, со всех сторон, раздаются жалобные стоны, глубокие вздохи, нездоровый, захлебывающийся храп. Что-то зловещее, удручающее, таинственное слышится в этих нечеловеческих звуках, идущих среди печального мрака из-под серых, однообразных ворохов…
   – На двор выттить, что ль? – говорит Меркулов самому себе вслух и медленно идет к дверям.
   На дворе – густая темень и льет не переставая мелкий, частый дождь. На другом конце двора едва обрисовывается ряд слабо освещенных окон: это казармы шестой и седьмой рот. Дождик глухо барабанит по крыше, стучит в оконные стекла, стучит по меркуловской фуражке. Где-то вблизи вода бежит со звоном и торопливым журчанием из желоба и потом плещется по каким-то камням. Сквозь этот шум Меркулову слышатся порою странные звуки! Точно кто-то идет к нему вдоль казарменной стены, часто и тяжело шлепая по лужам ногами. Меркулов оборачивается в эту сторону и напрягает зрение. Шлепанье тотчас же прекращается. Но едва Меркулов отвернется, как опять начинают шлепать по воде грузные, спешные шаги. «Мерещится!» – решает Меркулов и подымает кверху голову, подставляя лицо под частые капли… На небе нет ни одной звезды…
   Вдруг рядом, в казарме пятой роты, быстро раскрывается наружу входная дверь, и дверной блок пронзительно взвизгивает на весь двор. На секунду в слабом свете распахнутой двери мелькает фигура солдата в шинели и в шапке. Но дверь тотчас же захлопнулась, увлекаемая снова взвизгнувшим блоком, и в темноте нельзя даже определить ее места. Вышедший из казармы солдат стоит на крыльце; слышно, как он крякает от свежего воздуха и сильно потирает руками одна о другую.
   «Тоже дневальный, должно быть», – думает Меркулов, и его страстно тянет подойти к этому бодрствующему, живому человеку, посмотреть на его лицо или хоть послушать его голос.
   – Эй, землячок! – окликает Меркулов невидимого в темноте солдата. – А нет ли у вас, землячок, спички?
   – Кажись, должны быть, – отвечает с крыльца глухой и сиплый голос. Постой… я сейчас…
   И Меркулов слышит, как солдат долго охлопывает себя по карманам и как, наконец, тарахтят в коробке найденные спички.
   Оба солдата сходятся на середине между обеими казармами, у колодца, отыскивая друг друга по звуку сапог, шлепающих по мокрой скользкой глине.
   – Вот вам спички, – говорит солдат, и так как Меркулов не может сразу найти его протянутой руки, то он слегка погромыхивает коробкой.
   Но Меркулову спички вовсе не нужны, – он не курит, – ему только хотелось хоть минуту побыть около живого человека, не охваченного этой странной, сверхъестественной силой сна.
   – Спасибо вам, – говорит Меркулов, – мне только парочку. У меня в казарме есть коробка, да вот спички-то, признаться, вышли.
   Оба солдата заходят под высокий навес, устроенный над колодцем. Меркулов для чего-то трогает огромное деревянное колесо, приводящее в движение вал. Колесо жалобно скрипит и делает мягкий размах. Солдаты облокачиваются на верхний сруб колодца и, свесив вниз головы, пристально глядят в зияющую темноту.
   – Спать хочется, братец мой, – страсть! – говорит Меркулов и громко зевает.
   Зевает тотчас же и другой солдат. Их голоса и зевки глухо, раскатисто и усиленно отдаются в пустоте глубокого колодца.
   – Час, должно, первый в начале? – спрашивает нехотя, вялым голосом солдат пятой роты. – Вы с какого года?
   По изменившемуся звуку голоса Меркулов догадывается, что солдат повернулся к нему лицом. Повертывается и Меркулов, но в темноте не видит даже фигуры своего собеседника.
   – Я с девяностого. А вы?
   – И я с девяностого. Вы – тоже орлоцкие?
   – Мы – кромские, – отвечает Меркулов. – Наша деревня Мокрые Верхи прозывается. Может, слышали?
   – Не… Мы дальние… мы из-под самого Ельца. И скука же, братец ты мой! – Последние слова он произносит вместе с зевком, глухим, нутряным голосом и неразборчиво, так что у него выходит: «ы гугу ы аатец ты мой!»
   Оба они замолкают на некоторое время. Солдат из Ельца плюет сквозь зубы прямо в колодец. Проходит около десяти секунд, в течение которых Меркулов с любопытством прислушивается, наклонив голову набок. Вдруг из темноты доносится необычно чистый и ясный – точно удар двух гладких камней друг о друга – звук шлепка.
   – И глыбоко же тута! – говорит солдат из Ельца и опять плюет в колодец.
   – Грех в воду плевать. Не годится это, – поучительно замечает Меркулов и тотчас же сам плюет, в свою очередь.
   Обоих солдат чрезвычайно занимает то, что между плевком и звуком, раздающимся потом из колодца, проходит так много времени.
   – А что, ежели туда сигануть? – вдруг спрашивает солдат из Ельца. Небось, покамест долетишь, так об стенки головой изобьешься?
   – Как не избиться… Изобьешься, – уверенно отзывается Меркулов. – В лучшем виде изобьешься.
   – Бяда! – говорит другой солдат, и Меркулов догадывается, что он качает головой.
   Опять наступает долгое молчание, и опять солдаты плюют в колодец. Вдруг Меркулов оживляется:
   – Вот штука-то была, братец мой! Сижу я сейчас в казарме и того… задремал, должно быть, немножко… И какой мне это… чудной сон приснился.
   Ему хочется рассказать свой сон со всей прелестью мелких поэтических подробностей, с чарующим ароматом родной земли и далекой, привычной, любимой жизни. Но у него выходит что-то слишком простое, бледное и неинтересное.
   – Вижу я, будто бы я, значит, у себя в деревне. И как будто бы вечер… И все мне скрозь видно… то есть так видно, так видно, точно и не во сне…
   – Н-на… это бывает, – равнодушно и небрежно вставляет другой солдат, почесывая щеку.
   – А я сам как будто бы еду верхом на лошади… на мерине… Есть у нас такой мерин белый, годов двадцать ему небось будет… Может, уж поколел теперь…
   – Лошадь видеть – это означает ложь… Омманет тебя кто-нибудь, замечает солдат.
   – А я будто бы еду на мерине, и все мне скрозь видно… Ну вот просто как наяву… То есть такой это чудный сон мне приставился…
   – Н-на… разные сны бывают, – лениво вставляет солдат. – Одначе прощенья просим, – говорит он, подымаясь со сруба. – У нас фитьфебель черт, по ночам шляется. До свиданья вам.
   – До свиданьичка… Ночь-то, ночь какая… ах ты, господи боже мой… зги не видно.
   Со свежего воздуха казарменная атмосфера в первые минуты кажется просто невыносимой. Воздух весь пропитан тяжелыми человеческими испарениями, едким дымом махорки, кислой затхлостью шинельного сукна и густым запахом невыпеченного хлеба. Люди спят неспокойно, мечутся, стонут и так храпят, как будто бы им каждый вздох стоит громадных усилий. Когда Меркулов проходит третьим взводом, какой-то солдат быстро вскакивает и садится на нарах. Он несколько секунд дико озирается вокруг, точно в недоумении, и долго чавкает губами. Потом он начинает яростно скрести пятерней: сначала голову, затем грудь, и вдруг, точно подкошенный сном, мгновенно падает на бок. Другой деревянным и хриплым голосом быстро бормочет длинную фразу. Меркулов прислушивается с суеверным страхом и разбирает отдельные слова: «Не обрывай… Завяжи узлом!.. Узлом завяжи, говорят тебе!..» В бреде, раздающемся среди ночи, всегда есть что-то ужасное для Меркулова. Ему кажется, что эти отрывочные, внезапные слова произносит не человек, а кто-то другой, незримый , вселившийся в его душу и овладевший ею.
   Часы по-прежнему тикают неровно, точно задерживая второй удар, но стрелки их, по-видимому, остались все в том же положении. В голове Меркулова вдруг проносится дикое, нелепое, фантастическое предположение, что, может быть, время совсем остановилось и что целые месяцы, целые года – вечно будет длиться эта ночь; будут так же тяжело дышать и бредить спящие, так же тускло будут светить умирающие ночники, так же равнодушно и медлительно стучать маятник. Это темное, быстрое, непонятное самому Меркулову ощущение переполняет его душу злобой и тоской. И он грозит в пространство крепко сжатым кулаком и шепчет, не раскрывая стиснутых челюстей:
   – У-у, дьяволы!.. Погодите ужо-тко!
   Он опять садится на то же самое место, между печкой и ружейной пирамидкой, и почти тотчас же мягко и нежно сжимает его виски дремота. «О чем? О чем я теперь? – спрашивает себя шепотом Меркулов, зная, что теперь в его власти вызвать перед глазами что-то очень приятное и знакомое. – Ах да! Деревня… речка… А ну-ка, ну-ка… Ну, пожалуйста, ну прошу тебя…»
   И снова змеится в зеленой свежей траве речка, то скрываясь за бархатными холмами, то опять блестя своей зеркальной грудью, снова тянется широкая, черная, изрытая дорога, благоухает талая земля, розовеет вода в полях, ветер с ласковой, теплой улыбкой обвевает лицо, и снова Меркулов покачивается мерно взад и вперед на остром лошадином хребте, между тем как сзади тащится по дороге соха, перевернутая сошником вверх.

 
   Вы, сады-ы ль, мои са-ды!

 
   громко, во всю мочь голоса поет Меркулов и с удовольствием думает о том, как сладко ему будет сейчас вытянуться усталым телом на высоко взбитой охапке соломы. По обеим сторонам дороги идут вспаханные поля, и по ним ходят, степенно переваливаясь с боку на бок, черно-сизые, блестящие грачи. Лягушки в болотцах и лужах кричат дружным, звенящим, оглушительным хором. Тонко пахнет цветущая верба.

 
   Ах, и вы, сады-ы ль, мои са-ды!..

 
   Одно только кажется Меркулову странным: как-то неровно идет сегодня белый мерин. Так и шатает его из стороны в сторону… Ишь как качнуло. Насилу удержался Меркулов, чтобы не полететь с лошади вперед головой. Нет, надо усесться верхом как следует. Пробует Меркулов перебросить правую ногу на другую сторону, но нога не шевелится, отяжелела – точно к ней кто привязал странную тяжесть. А лошадь так и ходит, так и шатается под ним. «Но, ты, че-ерт! Засну-ул?..»
   Меркулов стремглав падает с лошадиной спины, с размаху ударяется лицом об землю и… открывает глаза.
   – Черт! Заснул! – кричит над Меркуловым чей-то голос.
   Меркулов вскакивает с табуретки и растерянно нащупывает на голове фуражку. Перед ним стоит со взлохмаченной головой, в одном нижнем белье, фельдфебель Тарас Гаврилович. Это он разбудил сейчас Меркулова, ткнув его кулаком в щеку.
   – Заснул! – повторяет грозно фельдфебель. – Ах, ты!.. Спать на дневальстве? Я т-тебе покажу, как спать!..
   Меркулов отшатывается назад от быстрого удара по скуле, встряхивает головой и хрипло бормочет:
   – Намаялся, господин фитьфебель…
   – А-а! Намаялся? Так вот, чтобы ты не маялся, будешь еще два раза не в очередь дневалить. Когда сменяешься?
   – В два, господин фитьфебель.
   – Ах, мерзавец… Ты и смену-то свою проспал! Ну!.. Живо, буди очередного… Марш!..
   Фельдфебель уходит. Меркулов бегом бросается к той наре, где спит очередной дневальный – старый солдат Рябошапка. «Спать, спать, спать, спать, – кричит в душе Меркулова какой-то радостный, ликующий голос. – Два лишних дневальства? Это пустяки, это потом, а теперь спать, спать!..»
   – Дядька Рябошапка, а дядька Рябошапка, – пугающим шепотом вскрикивает Меркулов, теребя за ногу спящего солдата.
   – Мрмр… брайсь…
   – Дядька Рябошапка, вставайте… Смена…
   – Поди ссе…
   Бессонница так измучила Меркулова, что у него больше не хватает терпения будить Рябошапку. Он бежит к своему месту на нарах, торопливо раздевается и протискивается между двумя соседями, которые тотчас же грузно, безжизненно наваливаются на него боками.
   На секунду встает в воображении Меркулова колодец, густая темнота ночи, мелкий дождик, журчанье воды, бегущей из желоба, и шлепанье по грязи чьих-то невидимых ног. О! Как там теперь холодно, неприятно и жутко… Все тело, все существо Меркулова проникается блаженной животной радостью. Он крепко прижимает локти к телу, съеживается, уходит поглубже головой в подушку и шепчет самому себе:
   – Ну, а теперь… поскорее – дорогу… дорогу…
   Снова перед его глазами отчетливо и красиво извивается черная изрытая дорога, снова смотрится в зеркало реки нежная зелень ветел… И внезапно Меркулов летит со страшной, но приятной быстротой в какую-то глубокую, мягкую мглу…



Примечания




ПРИМЕЧАНИЯ


   Рассказ был впервые опубликован в журнале «Мир божий», 1899, с подзаголовком «Очерк».