Страница:
Маня уступает и раскладывает колоду у себя на коленях. Червонный дом выходит, небольшой денежный интерес и свидание в пиковом доме при большой компании с трефовым королем.
Паша всплескивает радостно руками:
– Ах, это мой Леванчик! Ну да, он обещал сегодня прийти. Конечно, Леванчик.
– Это твой грузин?
– Да, да, мой грузинчик. Ох, какой он приятный. Так бы никогда его от себя не отпустила. Знаешь, он мне в последний раз что сказал? «Если ты будешь еще жить в публичном доме, то я сделаю и тэбэ смэрть и сэбэ сделаю смэрть». И так глазами на меня сверкнул.
Женя, которая остановилась вблизи, прислушивается к ее словам и спрашивает высокомерно:
– Это кто это так сказал?
– А мой грузинчик Леван. И тебе смерть, и мне смерть.
– Дура. Ничего он не грузинчик, а просто армяшка. Сумасшедшая ты дура.
– Ан нет, грузин. И довольно странно с твоей стороны…
– Говорю тебе – армяшка. Мне лучше знать. Дура!
– Чего же ты ругаешься, Женя? Я же тебя первая не ругала.
– Еще бы ты первая стала ругаться. Дура! Не все тебе равно, кто он такой? Влюблена ты в него, что ли?
– Ну и влюблена!
– Ну и дура. А в этого, с кокардой, в кривого, тоже влюблена?
– Так что же? Я его очень уважаю. Он очень солидный.
– И в Кольку-бухгалтера? И в подрядчика? И в Антошку-картошку? И в актера толстого? У-у, бесстыдница! – вдруг вскрикивает Женя. – Не могу видеть тебя без омерзения. Сука ты! Будь я на твоем месте такая разнесчастная, я бы лучше руки на себя наложила, удавилась бы на шнурке от корсета. Гадина ты!
Паша молча опускает ресницы на глаза, налившиеся слезами. Маня пробует заступиться за нее.
– Что уж это ты так, Женечка… Зачем ты на нее так…
– Эх, все вы хороши! – резко обрывает ее Женя. – Никакого самолюбия!.. Приходит хам, покупает тебя, как кусок говядины, нанимает, как извозчика, по таксе, для любви на час, а ты и раскисла: «Ах, любовничек! Ах, неземяая страсть!» Тьфу! Она гневно поворачивается к ним спиною и продолжает свою прогулку по диагонали залы, покачивая бедрами и щурясь на себя в каждое зеркало.
В это время Исаак Давидович, тапер, все еще бьется с неподатливым скрипачом.
– Не так, не так, Исай Саввич. Вы бросьте скрипку на минуточку. Прислушайтесь немножко ко мне. Вот мотив.
Он играет одним пальцем и напевает тем ужасным козлиным голосом, каким обладают все капельмейстеры, в которые он когда-то готовился:
– Эс-там, эс-там, эс-тиам-тиам. Ну теперь повторяйте за мною первое колено за первый раз… Ну… ейн, цвей…
За их репетицией внимательно следят: сероглазая, круглолицая, круглобровая, беспощадно намазавшаяся дешевыми румянами и белилами Зоя, которая облокотилась на фортепиано, и Вера, жиденькая, с испитым лицом, в костюме жокея: в круглой шапочке с прямым козырьком, в шелковой полосатой, синей с белым, курточке, в белых, обтянутых туго рейтузах и в лакированных сапожках с желтыми отворотами. Вера и в самом деле похожа на жокея, с своим узким лицом, на котором очень блестящие голубые глаза, под спущенной на лоб лихой гривкой, слишком близко посажены к горбатому, нервному, очень красивому носу. Когда, наконец, после долгих усилий, музыканты слаживаются, низенькая Вера подходит к рослой Зое той мелкой, связанной походкой, с оттопыренным задом и локтями на отлете, какой ходят только женщины в мужских костюмах, и делает ей, широко разводя вниз руками, комический мужской поклон. И они с большим удовольствием начинают носиться по зале.
Прыткая Нюра, всегда первая объявляющая все новости, вдруг соскакивает с подоконника и кричит, захлебываясь от волнения и торопливости:
– К Треппелю… подъехали… лихач… с электричеством… Ой, девоньки… умереть на месте… на оглоблях электричество.
Все девицы, кроме гордой Жени, высовываются из окон. Около треппелевского подъезда действительно стоит лихач. Его новенькая щегольская пролетка блестит свежим лаком, на концах оглобель горят желтым светом два крошечных электрических фонарика, высокая белая лошадь нетерпеливо мотает красивой головой с голым розовым пятном на храпе, перебирает на месте ногами и прядет тонкими ушами; сам бородатый, толстый кучер сидит на козлах, как изваяние, вытянув прямо вдоль колен руки.
– Вот бы прокатиться! – взвизгивает Нюра. – Дяденька-лихач, а дяденька-лихач, – кричит она, перевешиваясь через подоконник, – прокатай бедную девчоночку… Прокатай за любовь…
Но лихач смеется, делает чуть заметное движение пальцами, и белая лошадь тотчас же, точно она только этого и дожидалась, берет с места доброй рысью, красиво заворачивает назад и с мерной быстротой уплывает в темноту вместе с пролеткой и широкой спиной кучера.
– Пфуй! Безобразие! – раздается в комнате негодующий голос Эммы Эдуардовны. – Ну где это видано, чтобы порядочные барышни позволяли себе вылезать на окошко и кричать на всю улицу. О, скандал! И все Нюра, и всегда эта ужасная Нюра!
Она величественна в своем черном платье, с желтым дряблым лицом, с темными мешками под глазами, с тремя висящими дрожащими подбородками. Девицы, как провинившиеся пансионерки, чинно рассаживаются по стульям вдоль стен, кроме Жени, которая продолжает созерцать себя во всех зеркалах. Еще два извозчика подъезжают напротив, к дому Софьи Васильевны. Яма начинает оживляться. Наконец еще одна пролетка грохочет по мостовой, и шум ее сразу обрывается у подъезда Анны Марковны.
Швейцар Симеон помогает кому-то раздеться в передней. Женя заглядывает туда, держась обеими руками за дверные косяки, но тотчас же оборачивается назад и на ходу пожимает плечами и отрицательно трясет головой.
– Не знаю, какой-то совсем незнакомый, – говорит она вполголоса. – Никогда у нас не был. Какой-то папашка, толстый, в золотых очках и в форме.
Эмма Эдуардовна командует голосом, звучащим, как призывная кавалерийская труба:
– Барышни, в залу! В залу, барышни! Одна за другой надменными походками выходят в залу: Тамара с голыми белыми руками и обнаженной шеей, обвитой ниткой искусственного жемчуга, толстая Катька с мясистым четырехугольным лицом и низким лбом – она тоже декольтирована, но кожа у нее красная и в пупырышках; новенькая Нина, курносая и неуклюжая, в платье цвета зеленого попугая; другая Манька – Манька Большая или Манька Крокодил, как ее называют, и – последней – Сонька Руль, еврейка, с некрасивым темным лицом и чрезвычайно большим носом, за который она и получила свою кличку, но с такими прекрасными большими глазами, одновременно кроткими и печальными, горящими и влажными, какие среди женщин всего земного шара бывают только у евреек.
Паша всплескивает радостно руками:
– Ах, это мой Леванчик! Ну да, он обещал сегодня прийти. Конечно, Леванчик.
– Это твой грузин?
– Да, да, мой грузинчик. Ох, какой он приятный. Так бы никогда его от себя не отпустила. Знаешь, он мне в последний раз что сказал? «Если ты будешь еще жить в публичном доме, то я сделаю и тэбэ смэрть и сэбэ сделаю смэрть». И так глазами на меня сверкнул.
Женя, которая остановилась вблизи, прислушивается к ее словам и спрашивает высокомерно:
– Это кто это так сказал?
– А мой грузинчик Леван. И тебе смерть, и мне смерть.
– Дура. Ничего он не грузинчик, а просто армяшка. Сумасшедшая ты дура.
– Ан нет, грузин. И довольно странно с твоей стороны…
– Говорю тебе – армяшка. Мне лучше знать. Дура!
– Чего же ты ругаешься, Женя? Я же тебя первая не ругала.
– Еще бы ты первая стала ругаться. Дура! Не все тебе равно, кто он такой? Влюблена ты в него, что ли?
– Ну и влюблена!
– Ну и дура. А в этого, с кокардой, в кривого, тоже влюблена?
– Так что же? Я его очень уважаю. Он очень солидный.
– И в Кольку-бухгалтера? И в подрядчика? И в Антошку-картошку? И в актера толстого? У-у, бесстыдница! – вдруг вскрикивает Женя. – Не могу видеть тебя без омерзения. Сука ты! Будь я на твоем месте такая разнесчастная, я бы лучше руки на себя наложила, удавилась бы на шнурке от корсета. Гадина ты!
Паша молча опускает ресницы на глаза, налившиеся слезами. Маня пробует заступиться за нее.
– Что уж это ты так, Женечка… Зачем ты на нее так…
– Эх, все вы хороши! – резко обрывает ее Женя. – Никакого самолюбия!.. Приходит хам, покупает тебя, как кусок говядины, нанимает, как извозчика, по таксе, для любви на час, а ты и раскисла: «Ах, любовничек! Ах, неземяая страсть!» Тьфу! Она гневно поворачивается к ним спиною и продолжает свою прогулку по диагонали залы, покачивая бедрами и щурясь на себя в каждое зеркало.
В это время Исаак Давидович, тапер, все еще бьется с неподатливым скрипачом.
– Не так, не так, Исай Саввич. Вы бросьте скрипку на минуточку. Прислушайтесь немножко ко мне. Вот мотив.
Он играет одним пальцем и напевает тем ужасным козлиным голосом, каким обладают все капельмейстеры, в которые он когда-то готовился:
– Эс-там, эс-там, эс-тиам-тиам. Ну теперь повторяйте за мною первое колено за первый раз… Ну… ейн, цвей…
За их репетицией внимательно следят: сероглазая, круглолицая, круглобровая, беспощадно намазавшаяся дешевыми румянами и белилами Зоя, которая облокотилась на фортепиано, и Вера, жиденькая, с испитым лицом, в костюме жокея: в круглой шапочке с прямым козырьком, в шелковой полосатой, синей с белым, курточке, в белых, обтянутых туго рейтузах и в лакированных сапожках с желтыми отворотами. Вера и в самом деле похожа на жокея, с своим узким лицом, на котором очень блестящие голубые глаза, под спущенной на лоб лихой гривкой, слишком близко посажены к горбатому, нервному, очень красивому носу. Когда, наконец, после долгих усилий, музыканты слаживаются, низенькая Вера подходит к рослой Зое той мелкой, связанной походкой, с оттопыренным задом и локтями на отлете, какой ходят только женщины в мужских костюмах, и делает ей, широко разводя вниз руками, комический мужской поклон. И они с большим удовольствием начинают носиться по зале.
Прыткая Нюра, всегда первая объявляющая все новости, вдруг соскакивает с подоконника и кричит, захлебываясь от волнения и торопливости:
– К Треппелю… подъехали… лихач… с электричеством… Ой, девоньки… умереть на месте… на оглоблях электричество.
Все девицы, кроме гордой Жени, высовываются из окон. Около треппелевского подъезда действительно стоит лихач. Его новенькая щегольская пролетка блестит свежим лаком, на концах оглобель горят желтым светом два крошечных электрических фонарика, высокая белая лошадь нетерпеливо мотает красивой головой с голым розовым пятном на храпе, перебирает на месте ногами и прядет тонкими ушами; сам бородатый, толстый кучер сидит на козлах, как изваяние, вытянув прямо вдоль колен руки.
– Вот бы прокатиться! – взвизгивает Нюра. – Дяденька-лихач, а дяденька-лихач, – кричит она, перевешиваясь через подоконник, – прокатай бедную девчоночку… Прокатай за любовь…
Но лихач смеется, делает чуть заметное движение пальцами, и белая лошадь тотчас же, точно она только этого и дожидалась, берет с места доброй рысью, красиво заворачивает назад и с мерной быстротой уплывает в темноту вместе с пролеткой и широкой спиной кучера.
– Пфуй! Безобразие! – раздается в комнате негодующий голос Эммы Эдуардовны. – Ну где это видано, чтобы порядочные барышни позволяли себе вылезать на окошко и кричать на всю улицу. О, скандал! И все Нюра, и всегда эта ужасная Нюра!
Она величественна в своем черном платье, с желтым дряблым лицом, с темными мешками под глазами, с тремя висящими дрожащими подбородками. Девицы, как провинившиеся пансионерки, чинно рассаживаются по стульям вдоль стен, кроме Жени, которая продолжает созерцать себя во всех зеркалах. Еще два извозчика подъезжают напротив, к дому Софьи Васильевны. Яма начинает оживляться. Наконец еще одна пролетка грохочет по мостовой, и шум ее сразу обрывается у подъезда Анны Марковны.
Швейцар Симеон помогает кому-то раздеться в передней. Женя заглядывает туда, держась обеими руками за дверные косяки, но тотчас же оборачивается назад и на ходу пожимает плечами и отрицательно трясет головой.
– Не знаю, какой-то совсем незнакомый, – говорит она вполголоса. – Никогда у нас не был. Какой-то папашка, толстый, в золотых очках и в форме.
Эмма Эдуардовна командует голосом, звучащим, как призывная кавалерийская труба:
– Барышни, в залу! В залу, барышни! Одна за другой надменными походками выходят в залу: Тамара с голыми белыми руками и обнаженной шеей, обвитой ниткой искусственного жемчуга, толстая Катька с мясистым четырехугольным лицом и низким лбом – она тоже декольтирована, но кожа у нее красная и в пупырышках; новенькая Нина, курносая и неуклюжая, в платье цвета зеленого попугая; другая Манька – Манька Большая или Манька Крокодил, как ее называют, и – последней – Сонька Руль, еврейка, с некрасивым темным лицом и чрезвычайно большим носом, за который она и получила свою кличку, но с такими прекрасными большими глазами, одновременно кроткими и печальными, горящими и влажными, какие среди женщин всего земного шара бывают только у евреек.
VI
Пожилой гость в форме благотворительного ведомства вошел медленными, нерешительными шагами, наклоняясь при каждом шаге немного корпусом вперед и потирая кругообразными движениями свои ладони, точно умывая их. Так как все женщины торжественно молчали, точно не замечая его, то он пересек залу и опустился на стул рядом с Любой, которая согласно этикету только подобрала немного юбку, сохраняя рассеянный и независимый вид девицы из порядочного дома.
– Здравствуйте, барышня, – сказал он.
– Здравствуйте, – отрывисто ответила Люба.
– Как вы поживаете?
– Спасибо, благодарю вас. Угостите покурить.
– Извините – некурящий.
– Вот так-так. Мужчина и вдруг не курит. Ну так угостите лафитом с лимонадом. Ужас как люблю лафит с лимонадом.
Он промолчал.
– У, какой скупой, папашка! Вы где это служите? Вы – чиновники?
– Нет, я учитель. Учу немецкому языку.
– А я вас где-то видела, папочка. Ваша физиономия мне знакома. Где я с вами встречалась?
– Ну уж не знаю, право. На улице разве.
– Может быть, и на улице… Вы хотя бы апельсином угостили. Можно спросить апельсин?
Он опять замолчал, озираясь кругом. Лицо у него заблестело, и прыщи на лбу стали красными. Он медленно оценивал всех женщин, выбирая себе подходящую и в то же время стесняясь своим молчанием. Говорить было совсем не о чем; кроме того, равнодушная назойливость Любы раздражала его. Ему нравилась своим большим коровьим телом толстая Катя, но, должно быть, – решал он в уме, – она очень холодна в любви, как все полные женщины, и к тому же некрасива лицом. Возбуждала его также и Вера своим видом мальчишки и крепкими ляжками, плотно охваченными белым трико, и Беленькая Маня, так похожая на невинную гимназистку, и Женя со своим энергичным, смуглым, красивым лицом. Одну минуту он совсем уж было остановился на Жене, но только дернулся на стуле и не решился: по ее развязному, недоступному и небрежному виду и по тому, как она искренно не обращала на него никакого внимания, он догадывался, что она – самая избалованная среди всех девиц заведения, привыкшая, чтобы на нее посетители шире тратились, чем на других. А педагог был человек расчетливый, обремененный большим семейством и истощенной, исковерканной его мужской требовательностью женой, страдавшей множеством женских болезней. Преподавая в женской гимназии и в институте, он постоянно жил в каком-то тайном сладострастном бреду, и только немецкая выдержка, скупость и трусость помогали ему держать в узде свою вечно возбужденную похоть. Но раза два-три в год он с невероятными лишениями выкраивал из своего нищенского бюджета пять или десять рублей, отказывая себе в любимой вечерней кружке пива и выгадывая на конках, для чего ему приходилось делать громадные концы по городу пешком. Эти деньги он отделял на женщин и тратил их медленно, со вкусом, стараясь как можно более продлить и удешевить наслаждение. И за свои деньги он хотел очень многого, почти невозможного: его немецкая сентиментальная душа смутно жаждала невинности, робости, поэзии в белокуром образе Гретхен, но, как мужчина, он мечтал, хотел и требовал, чтобы его ласки приводили женщину в восторг, и трепет, и в сладкое изнеможение.
Впрочем, того же самого добивались все мужчины – даже самые лядащие, уродливые, скрюченные и бессильные из них, – и древний опыт давно уже научил женщин имитировать голосом и движениями самую пылкую страсть, сохраняя в бурные минуты самое полнейшее хладнокровие.
– Хоть по крайности закажите музыкантам сыграть полечку. Пусть барышни потанцуют, – попросила ворчливо Люба.
Это было ему с руки. Под музыку, среди толкотни танцев, было гораздо удобнее решиться встать, увести из залы одну из девиц, чем сделать это среди общего молчания и чопорной неподвижности.
– А сколько это стоит? – спросил он осторожно.
– Кадриль – полтинник, а такие танцы – тридцать копеек. Так можно?
– Ну что ж… пожалуйста… Мне не жаль… – согласился он, притворяясь щедрым. – Кому здесь сказать?
– А вон, музыкантам.
– Отчего же… я с удовольствием… Господин музыкант, пожалуйста, что-нибудь из легких танцев, – сказал он, кладя серебро на фортепиано.
– Что прикажете? – спросил Исай Саввнч, пряча деньги в карман. – Вальс, польку, польку-мазурку?
– Ну… что-нибудь такое…
– Вальс, вальс! – закричала с своего места Вера, большая любительница танцевать.
– Нет, польку!.. Вальс!.. Венгерку!.. Вальс! – потребовали другие.
– Пускай играют польку, – решила капризным тоном Люба. – Исай Саввич, сыграйте, пожалуйста, полечку. Это мой муж, и он для меня заказывает, – прибавила она, обнимая за шею педагога. – Правда, папочка?
Но он высвободился из-под ее руки, втянув в себя голову, как черепаха, и она без всякой обиды пошла танцевать с Нюрой. Кружились и еще три пары. В танцах все девицы старались держать талию как можно прямее, а голову как можно неподвижнее, с полным безучастием на лицах, что составляло одно из условий хорошего тона заведения. Под шумок учитель подошел к Маньке Маленькой.
– Пойдемте? – сказал он, подставляя руку калачиком.
– Поедемте, – ответила она смеясь.
Она привела его в свою комнату, убранную со всей кокетливостью спальни публичного дома средней руки: комод, покрытый вязаной скатертью, и на нем зеркало, букет бумажных цветов, несколько пустых бонбоньерок, пудреница, выцветшая фотографическая карточка белобрысого молодого человека с гордо-изумленным лицом, несколько визитных карточек; над кроватью, покрытой пикейным розовым одеялом, вдоль стены прибит ковер с изображением турецкого султана, нежащегося в своем гареме, с кальяном во рту; на стенах еще несколько фотографий франтоватых мужчин лакейского и актерского типа; розовый фонарь, свешивающийся на цепочках с потолка; круглый стол под ковровой скатертью три венских стула, эмалированный таз и такой же кувшин в углу на табуретке, за кроватью.
– Угости, милочка, лафитом с лимонадом, – попросила, по заведенному обычаю, Манька Маленькая, расстегивая корсаж.
– Потом, – сурово ответил педагог. – Это от тебя самой будет зависеть. И потом: какой же здесь у вас может быть лафит? Бурда какая-нибудь.
– У нас хороший лафит, – обидчиво возразила девушка. – Два рубля бутылка. Но если ты такой скупой, купи хоть пива. Хорошо?
– Ну, пива, это можно.
– А мне лимонаду и апельсинов. Да?
– Лимонаду бутылку – да, а апельсинов – нет. Потом, может быть; я тебя даже и шампанским угощу, все от тебя будет зависеть. Если постараешься.
– Так я спрошу, папашка, четыре бутылки пива и две лимонаду? Да? И для меня хоть плиточку шоколаду. Хорошо? Да?
– Две бутылки пива, бутылку лимонаду и больше ничего. Я не люблю, когда со мной торгуются. Если надо, я сам потребую.
– А можно мне одну подругу пригласить?
– Нет уж, пожалуйста, без всяких подруг. Манька высунулась из двери в коридор и крикнула звонко:
– Экономочка! Две бутылки пива и для меня бутылку лимонаду.
Пришел Симеон с подносом и стал с привычной быстротой откупоривать бутылки. Следом за ним пришла экономка Зося.
– Ну вот, как хорошо устроились. С законным браком! – поздравила она.
– Папаша, угости экономочку пивом, – попросила Манька. – Кушайте, экономочка.
– Ну, в таком случае за ваше здоровье, господин. Что-то лицо мне ваше точно знакомо?
Немец, пил пиво, обсасывая и облизывая усы, и нетерпеливо ожидал, когда уйдет экономка. Но она, поставив свой стакан и поблагодарив, сказала:
– Позвольте, господин, получить с вас деньги. За пиво, сколько следует, и за время. Это и для вас лучше и для нас удобнее.
Требование денег покоробило учителя, потому что совершенно разрушало сентиментальную часть его намерений. Он рассердился:
– Что это, в самом деле, за хамство! Кажется, я бежать не собираюсь отсюда. И потом разве вы не умеете разбирать людей? Видите, что к вам пришел человек порядочный, в форме, а не какой-нибудь босяк. Что за назойливость такая!
Экономка немного сдалась.
– Да вы не обижайтесь, господин. Конечно, за визит вы сами барышне отдадите. Я думаю, не обидите, она у нас девочка славная. А уж за пиво и лимонад потрудитесь заплатить. Мне тоже хозяйке надо отчет отдавать. Две бутылки пива, по пятидесяти-рубль и лимонад тридцать – рубль тридцать.
– Господи, бутылка пива пятьдесят копеек! – возмутился немец. – Да я в любой портерной достану его за двенадцать копеек.
– Ну и идите в портерную, если там дешевле, – обиделась Зося. – А если вы пришли в приличное заведение, то это уже казенная цена – полтинник. Мы ничего лишнего не берем. Вот так-то лучше. Двадцать копеек вам сдачи?
– Да, непременно сдачи, – твердо подчеркнул учитель. – И прошу вас, чтобы больше никто не входил.
– Нет, нет, нет, что вы, – засуетилась около, двери Зося. – Располагайтесь, как вам будет угодно, в полное свое удовольствие. Приятного вам аппетита.
Манька заперла за нею дверь на крючок и села немцу на одно колено, обняв его голой рукой.
– Ты давно здесь? – спросил он, прихлебывая пиво. Он чувствовал смутно, что то подражание любви, которое сейчас должно произойти, требует какого-то душевного сближения, более интимного знакомства, и поэтому, несмотря на свое нетерпение, начал обычный разговор, который ведется почти всеми мужчинами наедине с проститутками и который заставляет их лгать почти механически, лгать без огорчения, увлечения или злобы, по одному престарому трафарету.
– Недавно, всего третий месяц.
– А сколько тебе лет?
– Шестнадцать, – соврала Маленькая Манька, убавив себе пять лет.
– О, такая молоденькая! – удивился немец и стал, нагнувшись и кряхтя, снимать сапоги. – Как же ты сюда попала?
– А меня один офицер лишил невинности там… у себя на родине. А мамаша у меня ужас какая строгая. Если бы она узнала, она бы меня собственными руками задушила. Ну вот я и убежала из дому и поступила сюда…
– А офицера-то ты любила, который первый-то?
– Коли не любила бы, то не пошла бы к нему. Он, подлец, жениться обещал, а потом добился, чего ему нужно, и бросил.
– Что же, тебе стыдно было в первый раз?
– Конечно, что стыдно… Ты как, папашка, любишь со светом или без света? Я фонарь немножко притушу. Хорошо?
– А что же, ты здесь не скучаешь? Как тебя зовут?
– Маней. Понятно, что скучаю. Какая наша жизнь!
Немец поцеловал ее крепко в губы и опять спросил:
– А мужчин ты любишь? Бывают мужчины, которые тебе приятны? Доставляют удовольствие?
– Как не бывать, – засмеялась Манька. – Я особенно люблю вот таких, как ты, симпатичных, толстеньких.
– Любишь? А? Отчего любишь?
– Да уж так люблю. Вы тоже симпатичный.
Немец соображал несколько секунд, задумчиво отхлебывая пиво. Потом сказал то, что почти каждый мужчина говорит проститутке в эти минуты, предшествующие случайному обладанию ее телом:
– Ты знаешь, Марихен, ты мне тоже очень нравишься. Я бы охотно взял тебя на содержание.
– Вы женат, – возразила она, притрагиваясь к его кольцу.
– Да, но, понимаешь, я не живу с женой, она нездорова, не может исполнять супружеских обязанностей.
– Бедная! Если бы она узнала, куда ты, папашка, ходишь, она бы, наверно, плакала.
– Оставим это. Так знаешь, Мари, я себе все время ищу вот такую девочку, как ты, такую скромную и хорошенькую. Я человек состоятельный, я бы тебе нашел квартиру со столом, с отоплением, с освещением. И на булавки сорок рублей в месяц. Ты бы пошла?
– Отчего не пойти, пошла бы.
Он поцеловал ее взасос, но тайное опасение быстро проскользнуло в его трусливом сердце.
– А ты здорова? – спросил он враждебным, вздрагивающим голосом.
– Ну да, здорова. У нас каждую субботу докторский осмотр.
Через пять минут она ушла от него, пряча на ходу в чулок заработанные деньги, на которые, как на первый почин, она предварительно поплевала, по суеверному обычаю. Ни о содержании, ни о симпатичности не было больше речи. Немец остался недоволен холодностью Маньки и велел позвать к себе экономку.
– Экономочка, вас мой муж к себе требует! – сказала Маня, войдя в залу и поправляя волосы перед зеркалом.
Зося ушла, потом вернулась и вызвала в коридор Пашу. Потом вернулась в залу уже одна.
– Ты что это, Манька Маленькая, не угодила своему кавалеру? – спросила она со смехом. – Жалуется на тебя: «Это, говорит, не женщина, а бревно какое-то деревянное, кусок леду». Я ему Пашку послала.
– Э, противный какой! – сморщилась Манька и отплюнулась. – Лезет с разговорами. Спрашивает: ты чувствуешь, когда я тебя целую? Чувствуешь приятное волнение? Старый пес. На содержание, говорит, возьму.
– Все они это говорят, – заметила равнодушно Зоя.
Но Женя, которая с утра была в злом настроении, вдруг вспыхнула.
– Ах он, хам этакий, хамло несчастное! – воскликнула она, покраснев и энергично упершись руками в бока. – Да я бы взяла его, поганца старого, за ухо, да подвела бы к зеркалу и показала бы ему его гнусную морду. Что? Хорош? А как ты еще будешь лучше, когда у тебя слюни изо рта потекут, и глаза перекосишь, и начнешь ты захлебываться и хрипеть, и сопеть прямо женщине в лицо. И ты хочешь за свой проклятый рубль, чтобы я перед тобой в лепешку растрепалась и чтобы от твоей мерзкой любви у меня глаза на лоб полезли? Да по морде бы его, подлеца, по морде! До крови!
– О, Женя! Перестань же! Пфуй! – остановила ее возмущенная ее грубым тоном щепетильная Эмма Эдуардовна.
– Не перестану! – резко оборвала она. Но сама замолчала и гневно отошла прочь с раздувающимися ноздрями и с огнем в потемневших красивых глазах.
– Здравствуйте, барышня, – сказал он.
– Здравствуйте, – отрывисто ответила Люба.
– Как вы поживаете?
– Спасибо, благодарю вас. Угостите покурить.
– Извините – некурящий.
– Вот так-так. Мужчина и вдруг не курит. Ну так угостите лафитом с лимонадом. Ужас как люблю лафит с лимонадом.
Он промолчал.
– У, какой скупой, папашка! Вы где это служите? Вы – чиновники?
– Нет, я учитель. Учу немецкому языку.
– А я вас где-то видела, папочка. Ваша физиономия мне знакома. Где я с вами встречалась?
– Ну уж не знаю, право. На улице разве.
– Может быть, и на улице… Вы хотя бы апельсином угостили. Можно спросить апельсин?
Он опять замолчал, озираясь кругом. Лицо у него заблестело, и прыщи на лбу стали красными. Он медленно оценивал всех женщин, выбирая себе подходящую и в то же время стесняясь своим молчанием. Говорить было совсем не о чем; кроме того, равнодушная назойливость Любы раздражала его. Ему нравилась своим большим коровьим телом толстая Катя, но, должно быть, – решал он в уме, – она очень холодна в любви, как все полные женщины, и к тому же некрасива лицом. Возбуждала его также и Вера своим видом мальчишки и крепкими ляжками, плотно охваченными белым трико, и Беленькая Маня, так похожая на невинную гимназистку, и Женя со своим энергичным, смуглым, красивым лицом. Одну минуту он совсем уж было остановился на Жене, но только дернулся на стуле и не решился: по ее развязному, недоступному и небрежному виду и по тому, как она искренно не обращала на него никакого внимания, он догадывался, что она – самая избалованная среди всех девиц заведения, привыкшая, чтобы на нее посетители шире тратились, чем на других. А педагог был человек расчетливый, обремененный большим семейством и истощенной, исковерканной его мужской требовательностью женой, страдавшей множеством женских болезней. Преподавая в женской гимназии и в институте, он постоянно жил в каком-то тайном сладострастном бреду, и только немецкая выдержка, скупость и трусость помогали ему держать в узде свою вечно возбужденную похоть. Но раза два-три в год он с невероятными лишениями выкраивал из своего нищенского бюджета пять или десять рублей, отказывая себе в любимой вечерней кружке пива и выгадывая на конках, для чего ему приходилось делать громадные концы по городу пешком. Эти деньги он отделял на женщин и тратил их медленно, со вкусом, стараясь как можно более продлить и удешевить наслаждение. И за свои деньги он хотел очень многого, почти невозможного: его немецкая сентиментальная душа смутно жаждала невинности, робости, поэзии в белокуром образе Гретхен, но, как мужчина, он мечтал, хотел и требовал, чтобы его ласки приводили женщину в восторг, и трепет, и в сладкое изнеможение.
Впрочем, того же самого добивались все мужчины – даже самые лядащие, уродливые, скрюченные и бессильные из них, – и древний опыт давно уже научил женщин имитировать голосом и движениями самую пылкую страсть, сохраняя в бурные минуты самое полнейшее хладнокровие.
– Хоть по крайности закажите музыкантам сыграть полечку. Пусть барышни потанцуют, – попросила ворчливо Люба.
Это было ему с руки. Под музыку, среди толкотни танцев, было гораздо удобнее решиться встать, увести из залы одну из девиц, чем сделать это среди общего молчания и чопорной неподвижности.
– А сколько это стоит? – спросил он осторожно.
– Кадриль – полтинник, а такие танцы – тридцать копеек. Так можно?
– Ну что ж… пожалуйста… Мне не жаль… – согласился он, притворяясь щедрым. – Кому здесь сказать?
– А вон, музыкантам.
– Отчего же… я с удовольствием… Господин музыкант, пожалуйста, что-нибудь из легких танцев, – сказал он, кладя серебро на фортепиано.
– Что прикажете? – спросил Исай Саввнч, пряча деньги в карман. – Вальс, польку, польку-мазурку?
– Ну… что-нибудь такое…
– Вальс, вальс! – закричала с своего места Вера, большая любительница танцевать.
– Нет, польку!.. Вальс!.. Венгерку!.. Вальс! – потребовали другие.
– Пускай играют польку, – решила капризным тоном Люба. – Исай Саввич, сыграйте, пожалуйста, полечку. Это мой муж, и он для меня заказывает, – прибавила она, обнимая за шею педагога. – Правда, папочка?
Но он высвободился из-под ее руки, втянув в себя голову, как черепаха, и она без всякой обиды пошла танцевать с Нюрой. Кружились и еще три пары. В танцах все девицы старались держать талию как можно прямее, а голову как можно неподвижнее, с полным безучастием на лицах, что составляло одно из условий хорошего тона заведения. Под шумок учитель подошел к Маньке Маленькой.
– Пойдемте? – сказал он, подставляя руку калачиком.
– Поедемте, – ответила она смеясь.
Она привела его в свою комнату, убранную со всей кокетливостью спальни публичного дома средней руки: комод, покрытый вязаной скатертью, и на нем зеркало, букет бумажных цветов, несколько пустых бонбоньерок, пудреница, выцветшая фотографическая карточка белобрысого молодого человека с гордо-изумленным лицом, несколько визитных карточек; над кроватью, покрытой пикейным розовым одеялом, вдоль стены прибит ковер с изображением турецкого султана, нежащегося в своем гареме, с кальяном во рту; на стенах еще несколько фотографий франтоватых мужчин лакейского и актерского типа; розовый фонарь, свешивающийся на цепочках с потолка; круглый стол под ковровой скатертью три венских стула, эмалированный таз и такой же кувшин в углу на табуретке, за кроватью.
– Угости, милочка, лафитом с лимонадом, – попросила, по заведенному обычаю, Манька Маленькая, расстегивая корсаж.
– Потом, – сурово ответил педагог. – Это от тебя самой будет зависеть. И потом: какой же здесь у вас может быть лафит? Бурда какая-нибудь.
– У нас хороший лафит, – обидчиво возразила девушка. – Два рубля бутылка. Но если ты такой скупой, купи хоть пива. Хорошо?
– Ну, пива, это можно.
– А мне лимонаду и апельсинов. Да?
– Лимонаду бутылку – да, а апельсинов – нет. Потом, может быть; я тебя даже и шампанским угощу, все от тебя будет зависеть. Если постараешься.
– Так я спрошу, папашка, четыре бутылки пива и две лимонаду? Да? И для меня хоть плиточку шоколаду. Хорошо? Да?
– Две бутылки пива, бутылку лимонаду и больше ничего. Я не люблю, когда со мной торгуются. Если надо, я сам потребую.
– А можно мне одну подругу пригласить?
– Нет уж, пожалуйста, без всяких подруг. Манька высунулась из двери в коридор и крикнула звонко:
– Экономочка! Две бутылки пива и для меня бутылку лимонаду.
Пришел Симеон с подносом и стал с привычной быстротой откупоривать бутылки. Следом за ним пришла экономка Зося.
– Ну вот, как хорошо устроились. С законным браком! – поздравила она.
– Папаша, угости экономочку пивом, – попросила Манька. – Кушайте, экономочка.
– Ну, в таком случае за ваше здоровье, господин. Что-то лицо мне ваше точно знакомо?
Немец, пил пиво, обсасывая и облизывая усы, и нетерпеливо ожидал, когда уйдет экономка. Но она, поставив свой стакан и поблагодарив, сказала:
– Позвольте, господин, получить с вас деньги. За пиво, сколько следует, и за время. Это и для вас лучше и для нас удобнее.
Требование денег покоробило учителя, потому что совершенно разрушало сентиментальную часть его намерений. Он рассердился:
– Что это, в самом деле, за хамство! Кажется, я бежать не собираюсь отсюда. И потом разве вы не умеете разбирать людей? Видите, что к вам пришел человек порядочный, в форме, а не какой-нибудь босяк. Что за назойливость такая!
Экономка немного сдалась.
– Да вы не обижайтесь, господин. Конечно, за визит вы сами барышне отдадите. Я думаю, не обидите, она у нас девочка славная. А уж за пиво и лимонад потрудитесь заплатить. Мне тоже хозяйке надо отчет отдавать. Две бутылки пива, по пятидесяти-рубль и лимонад тридцать – рубль тридцать.
– Господи, бутылка пива пятьдесят копеек! – возмутился немец. – Да я в любой портерной достану его за двенадцать копеек.
– Ну и идите в портерную, если там дешевле, – обиделась Зося. – А если вы пришли в приличное заведение, то это уже казенная цена – полтинник. Мы ничего лишнего не берем. Вот так-то лучше. Двадцать копеек вам сдачи?
– Да, непременно сдачи, – твердо подчеркнул учитель. – И прошу вас, чтобы больше никто не входил.
– Нет, нет, нет, что вы, – засуетилась около, двери Зося. – Располагайтесь, как вам будет угодно, в полное свое удовольствие. Приятного вам аппетита.
Манька заперла за нею дверь на крючок и села немцу на одно колено, обняв его голой рукой.
– Ты давно здесь? – спросил он, прихлебывая пиво. Он чувствовал смутно, что то подражание любви, которое сейчас должно произойти, требует какого-то душевного сближения, более интимного знакомства, и поэтому, несмотря на свое нетерпение, начал обычный разговор, который ведется почти всеми мужчинами наедине с проститутками и который заставляет их лгать почти механически, лгать без огорчения, увлечения или злобы, по одному престарому трафарету.
– Недавно, всего третий месяц.
– А сколько тебе лет?
– Шестнадцать, – соврала Маленькая Манька, убавив себе пять лет.
– О, такая молоденькая! – удивился немец и стал, нагнувшись и кряхтя, снимать сапоги. – Как же ты сюда попала?
– А меня один офицер лишил невинности там… у себя на родине. А мамаша у меня ужас какая строгая. Если бы она узнала, она бы меня собственными руками задушила. Ну вот я и убежала из дому и поступила сюда…
– А офицера-то ты любила, который первый-то?
– Коли не любила бы, то не пошла бы к нему. Он, подлец, жениться обещал, а потом добился, чего ему нужно, и бросил.
– Что же, тебе стыдно было в первый раз?
– Конечно, что стыдно… Ты как, папашка, любишь со светом или без света? Я фонарь немножко притушу. Хорошо?
– А что же, ты здесь не скучаешь? Как тебя зовут?
– Маней. Понятно, что скучаю. Какая наша жизнь!
Немец поцеловал ее крепко в губы и опять спросил:
– А мужчин ты любишь? Бывают мужчины, которые тебе приятны? Доставляют удовольствие?
– Как не бывать, – засмеялась Манька. – Я особенно люблю вот таких, как ты, симпатичных, толстеньких.
– Любишь? А? Отчего любишь?
– Да уж так люблю. Вы тоже симпатичный.
Немец соображал несколько секунд, задумчиво отхлебывая пиво. Потом сказал то, что почти каждый мужчина говорит проститутке в эти минуты, предшествующие случайному обладанию ее телом:
– Ты знаешь, Марихен, ты мне тоже очень нравишься. Я бы охотно взял тебя на содержание.
– Вы женат, – возразила она, притрагиваясь к его кольцу.
– Да, но, понимаешь, я не живу с женой, она нездорова, не может исполнять супружеских обязанностей.
– Бедная! Если бы она узнала, куда ты, папашка, ходишь, она бы, наверно, плакала.
– Оставим это. Так знаешь, Мари, я себе все время ищу вот такую девочку, как ты, такую скромную и хорошенькую. Я человек состоятельный, я бы тебе нашел квартиру со столом, с отоплением, с освещением. И на булавки сорок рублей в месяц. Ты бы пошла?
– Отчего не пойти, пошла бы.
Он поцеловал ее взасос, но тайное опасение быстро проскользнуло в его трусливом сердце.
– А ты здорова? – спросил он враждебным, вздрагивающим голосом.
– Ну да, здорова. У нас каждую субботу докторский осмотр.
Через пять минут она ушла от него, пряча на ходу в чулок заработанные деньги, на которые, как на первый почин, она предварительно поплевала, по суеверному обычаю. Ни о содержании, ни о симпатичности не было больше речи. Немец остался недоволен холодностью Маньки и велел позвать к себе экономку.
– Экономочка, вас мой муж к себе требует! – сказала Маня, войдя в залу и поправляя волосы перед зеркалом.
Зося ушла, потом вернулась и вызвала в коридор Пашу. Потом вернулась в залу уже одна.
– Ты что это, Манька Маленькая, не угодила своему кавалеру? – спросила она со смехом. – Жалуется на тебя: «Это, говорит, не женщина, а бревно какое-то деревянное, кусок леду». Я ему Пашку послала.
– Э, противный какой! – сморщилась Манька и отплюнулась. – Лезет с разговорами. Спрашивает: ты чувствуешь, когда я тебя целую? Чувствуешь приятное волнение? Старый пес. На содержание, говорит, возьму.
– Все они это говорят, – заметила равнодушно Зоя.
Но Женя, которая с утра была в злом настроении, вдруг вспыхнула.
– Ах он, хам этакий, хамло несчастное! – воскликнула она, покраснев и энергично упершись руками в бока. – Да я бы взяла его, поганца старого, за ухо, да подвела бы к зеркалу и показала бы ему его гнусную морду. Что? Хорош? А как ты еще будешь лучше, когда у тебя слюни изо рта потекут, и глаза перекосишь, и начнешь ты захлебываться и хрипеть, и сопеть прямо женщине в лицо. И ты хочешь за свой проклятый рубль, чтобы я перед тобой в лепешку растрепалась и чтобы от твоей мерзкой любви у меня глаза на лоб полезли? Да по морде бы его, подлеца, по морде! До крови!
– О, Женя! Перестань же! Пфуй! – остановила ее возмущенная ее грубым тоном щепетильная Эмма Эдуардовна.
– Не перестану! – резко оборвала она. Но сама замолчала и гневно отошла прочь с раздувающимися ноздрями и с огнем в потемневших красивых глазах.
VII
Зал понемногу наполнялся. Пришел давно знакомый всей Яме Ванька-Встанька – высокий, худой, красноносый седой старик, в форме лесного кондуктора, в высоких сапогах, с деревянным аршином, всегда торчащим из бокового кармана. Целые дни и вечера проводил он завсегдатаем в бильярдной при трактире, вечно вполпьяна, рассыпая свои шуточки, рифмы и приговорочки, фамильярничая со швейцаром, с экономками и девушками. В домах к нему относились все – от хозяйки до горничных – с небрежной, немного презрительной, но без злобы, насмешечкой. Иногда он бывал и не без пользы: передавал записочки от девиц их любовникам, мог сбегать на рынок или в аптеку. Нередко благодаря своему развязно привешенному языку и давно угасшему самолюбию втирался в чужую компанию и увеличивал ее расходы, а деньги, взятые при этом взаймы, он не уносил на сторону, а тут же тратил на женщин – разве-разве оставлял себе мелочь на папиросы. И его добродушно, по привычке, терпели.
– Вот и Ванька-Встанька пришел, – доложила Нюра, когда он, уже успев поздороваться дружески за ручку со швейцаром Симеоном, остановился в дверях залы, длинный, в форменной фуражке, лихо сбитой набекрень. – Ну-ка, Ванька-Встанька, валяй!
– Имею честь представиться, – тотчас же закривлялся Ванька-Встанька, по-военному прикладывая руку к козырьку, – тайный почетный посетитель местных благоугодных заведений, князь Бутылкин, граф Наливкин, барон Тпрутинкевич-Фьютинковский. Господину Бетховену! Господину Шопену! – поздоровался он с музыкантами. – Сыграйте мне что-нибудь из оперы «Храбрый и славный генерал Аниоимов, или Суматоха в колидоре». Политической экономочке Зосе мое почтение. А-га! Только на пасху целуетесь? Запишем-с. У-ти, моя Тамалочка, мусисюпинькая ти моя!
Так, с шутками и со щипками, он обошел всех девиц и, наконец, уселся рядом с толстой Катей, которая положила ему на ногу свою толстую ногу, оперлась о свое колено локтем, а на ладонь положила подбородок я равнодушно и пристально стала смотреть, как землемер крутил себе папиросу.
– И как тебе не надоест, Ванька-Встанька? Всегда ты вертишь свою козью ногу.
Ванька-Встанька сейчас же задвигал бровями и кожей черепа и заговорил стихами:
– И очень просто.
– Ванька-Встанька, скажи еще что-нибудь посмешнее стихами, – просила Верка.
И он сейчас же, послушно, встав в смешную, позу, начал декламировать:
Через некоторое время после Ваньки-Встаньки ввалилась большая компания парикмахеров, которые в этот день были свободны от работ. Они были шумны, веселы, но даже и здесь, в публичном доме, не прекращали своих мелочных счетов и разговоров об открытых и закрытых бенефисах, о хозяевах, о женах хозяев. Все это были люди в достаточной степени развращенные, лгуны, с большими надеждами на будущее, вроде, например, поступления на содержание к какой-нибудь графине. Они хотели как можно шире использовать свой довольно тяжелый заработок и потому решили сделать ревизию положительно во всех домах Ямы, только к Треппелю не решились зайти, так как там было слишком для них шикарно. Но у Анны Марковны они сейчас же заказали себе кадриль и плясали ее, особенно пятую фигуру, где кавалеры выделывают соло, совершенно как настоящие парижане, даже заложив большие пальцы в проймы жилетов. Но остаться с девицами они не захотели, а обещали прийти потом, когда закончат всю ревизию публичных домов.
И еще приходили и уходили какие-то чиновники, курчавые молодые люди в лакированных сапогах, несколько студентов, несколько офицеров, которые страшно боялись уронить свое достоинство в глазах владетельницы и гостей публичного дома. Понемногу в зале создалась такая шумная, чадная обстановка, что никто уже там не чувствовал неловкости. Пришел постоянный гость, любовник Соньки Руль, который приходил почти ежедневно и целыми часами сидел около своей возлюбленной, глядел на нее томными восточными глазами, вздыхал, млел и делал ей сцены за то, что она живет в публичном доме, что грешит против субботы, что ест трефное мясо и что отбилась от семьи и великой еврейской церкви.
По обыкновению, – а это часто случалось, – экономка Зося подходила к нему под шумок и говорила, кривя губы:
– Ну, что вы так сидите, господин? Зад себе греете? Шли бы заниматься с девочкой.
Оба они, еврей и еврейка, были родом из Гомеля и, должно быть, были созданы самим богом для нежной, страстной, взаимной любви, но многие обстоятельства, как, например, погром, происшедший в их городе, обеднение, полная растерянность, испуг, на время разлучили их. Однако любовь была настолько велика, что аптекарский ученик Нейман с большим трудом, усилиями и унижениями сумел найти себе место ученика в одной из местных аптек и разыскал любимую девушку. Он был настоящим правоверным, почти фанатическим евреем. Он знал, что Сонька была продана одному из скупщиков живого товара ее же матерью, знал много унизительных, безобразных подробностей о том, как ее перепродавали из рук в руки, и его набожная, брезгливая, истинно еврейская душа корчилась и содрогалась при этих мыслях, но тем не менее любовь была выше всего. И каждый вечер он появлялся в зале Анны Марковны. Если ему удавалось с громадным лишением вырезать из своего нищенского дохода какой-нибудь случайный рубль, он брал Соньку в ее комнату, но это вовсе не бывало радостью ни для него, ни для нее: после мгновенного счастья – физического обладания друг другом – они плакали, укоряли друг друга, ссорились с характерными еврейскими театральными жестами, и всегда после этих визитов Сонька Руль возвращалась в залу с набрякшими, покрасневшими веками глаз.
– Вот и Ванька-Встанька пришел, – доложила Нюра, когда он, уже успев поздороваться дружески за ручку со швейцаром Симеоном, остановился в дверях залы, длинный, в форменной фуражке, лихо сбитой набекрень. – Ну-ка, Ванька-Встанька, валяй!
– Имею честь представиться, – тотчас же закривлялся Ванька-Встанька, по-военному прикладывая руку к козырьку, – тайный почетный посетитель местных благоугодных заведений, князь Бутылкин, граф Наливкин, барон Тпрутинкевич-Фьютинковский. Господину Бетховену! Господину Шопену! – поздоровался он с музыкантами. – Сыграйте мне что-нибудь из оперы «Храбрый и славный генерал Аниоимов, или Суматоха в колидоре». Политической экономочке Зосе мое почтение. А-га! Только на пасху целуетесь? Запишем-с. У-ти, моя Тамалочка, мусисюпинькая ти моя!
Так, с шутками и со щипками, он обошел всех девиц и, наконец, уселся рядом с толстой Катей, которая положила ему на ногу свою толстую ногу, оперлась о свое колено локтем, а на ладонь положила подбородок я равнодушно и пристально стала смотреть, как землемер крутил себе папиросу.
– И как тебе не надоест, Ванька-Встанька? Всегда ты вертишь свою козью ногу.
Ванька-Встанька сейчас же задвигал бровями и кожей черепа и заговорил стихами:
– Ванька-Встанька, а ведь ты скоро подохнешь, – сказала равнодушно Катька.
Папироска, друг мои тайный,
Как тебя мне не любить?
Не по прихоти случайной
Стали все тебя курить.
– И очень просто.
– Ванька-Встанька, скажи еще что-нибудь посмешнее стихами, – просила Верка.
И он сейчас же, послушно, встав в смешную, позу, начал декламировать:
Балагуря таким образом, Ванька-Встанька просиживал в залах заведения целые вечера и ночи. И по какому-то странному душевному сочувствию девицы считали его почти своим; иногда оказывали ему маленькие временные услуги и даже покупали ему на свой счет пиво и водку.
Много звезд на небе ясном,
Но их счесть никак нельзя,
Ветер шепчет, будто можно,
А совсем никак нельзя.
Расцветают лопухи,
Поют птицы петухи.
Через некоторое время после Ваньки-Встаньки ввалилась большая компания парикмахеров, которые в этот день были свободны от работ. Они были шумны, веселы, но даже и здесь, в публичном доме, не прекращали своих мелочных счетов и разговоров об открытых и закрытых бенефисах, о хозяевах, о женах хозяев. Все это были люди в достаточной степени развращенные, лгуны, с большими надеждами на будущее, вроде, например, поступления на содержание к какой-нибудь графине. Они хотели как можно шире использовать свой довольно тяжелый заработок и потому решили сделать ревизию положительно во всех домах Ямы, только к Треппелю не решились зайти, так как там было слишком для них шикарно. Но у Анны Марковны они сейчас же заказали себе кадриль и плясали ее, особенно пятую фигуру, где кавалеры выделывают соло, совершенно как настоящие парижане, даже заложив большие пальцы в проймы жилетов. Но остаться с девицами они не захотели, а обещали прийти потом, когда закончат всю ревизию публичных домов.
И еще приходили и уходили какие-то чиновники, курчавые молодые люди в лакированных сапогах, несколько студентов, несколько офицеров, которые страшно боялись уронить свое достоинство в глазах владетельницы и гостей публичного дома. Понемногу в зале создалась такая шумная, чадная обстановка, что никто уже там не чувствовал неловкости. Пришел постоянный гость, любовник Соньки Руль, который приходил почти ежедневно и целыми часами сидел около своей возлюбленной, глядел на нее томными восточными глазами, вздыхал, млел и делал ей сцены за то, что она живет в публичном доме, что грешит против субботы, что ест трефное мясо и что отбилась от семьи и великой еврейской церкви.
По обыкновению, – а это часто случалось, – экономка Зося подходила к нему под шумок и говорила, кривя губы:
– Ну, что вы так сидите, господин? Зад себе греете? Шли бы заниматься с девочкой.
Оба они, еврей и еврейка, были родом из Гомеля и, должно быть, были созданы самим богом для нежной, страстной, взаимной любви, но многие обстоятельства, как, например, погром, происшедший в их городе, обеднение, полная растерянность, испуг, на время разлучили их. Однако любовь была настолько велика, что аптекарский ученик Нейман с большим трудом, усилиями и унижениями сумел найти себе место ученика в одной из местных аптек и разыскал любимую девушку. Он был настоящим правоверным, почти фанатическим евреем. Он знал, что Сонька была продана одному из скупщиков живого товара ее же матерью, знал много унизительных, безобразных подробностей о том, как ее перепродавали из рук в руки, и его набожная, брезгливая, истинно еврейская душа корчилась и содрогалась при этих мыслях, но тем не менее любовь была выше всего. И каждый вечер он появлялся в зале Анны Марковны. Если ему удавалось с громадным лишением вырезать из своего нищенского дохода какой-нибудь случайный рубль, он брал Соньку в ее комнату, но это вовсе не бывало радостью ни для него, ни для нее: после мгновенного счастья – физического обладания друг другом – они плакали, укоряли друг друга, ссорились с характерными еврейскими театральными жестами, и всегда после этих визитов Сонька Руль возвращалась в залу с набрякшими, покрасневшими веками глаз.