Владимир Курносенко
 
Свете тихий

   И исшед вон, плакася горько.
Ев. от М. 26-75

 
   Поднимешь незапятнанное лицо твое, и будешь тверд, и не будешь бояться.
Иов XI. 13-18

 

I

   В купе их четверо – священник-монах отец Варсонофий и его подпорщицы певчие: регент Вера, первое сопрано Серафима и, самая молодая, двадцатитрехлетняя Ляля, месяца полтора-два как приглашенная Верою в их маленький церковный хор.
   На откидном лоснящемся столике сложены в стопочку использованные пластмассовые судочки, по две, одна в другую, не помытые еще комплектные чашечки и полиэтиленовые мешочки с батюшкиными сухариками, орешками и тонко порезанным черным хлебом, – ужин, стало быть, позади, а впереди, часа через четыре дороги, станция Здеево, где в освященной в прошлом году церкви отец Варсонофий служит настоятелем.
   – Внебрачная дочь Сталина, х-ха! – прерывает подробную нудноватую речь Серафимы Вера. – Скажи еще, сам он сын Пржевальского, потому что шибко умный! – И чтобы не распалять себя хуже, Вера усилием воли заставляет себя отвернуться к окну.
   В холодноватом по осени купе делается по-нехорошему тихо, неловко, и Ляля, покосившись на Веру, помимо воли перестает шевелить спицами.
   В безмолвии вызревается из неявленного до времени бытия стук-постук натруженных, привыкших ко всему вагонных колес. «Ту-тумк-т... Ту-тумк-т... Ту-тумк-т...»
   – Ая ине говорила– дочь! – поджимает ибез того тоненькие бесплотные губы Серафима. – Я сказала: дочь, а может, другая какая родственница... – И тоже, зыркнув в свою очередь из-под круглых в черной оправе очков на батюшкину полку, кротко, по-сестрински учиняет Вере вразумляющий укор. – А ты не слушаешь, – говорит она, – а потом судишь.
   Вера не видит ни взгляда, ни физиономии первого сопрано, но по тону и женским своим чутьем разгадывает Серафимину хитрость. Она, Вера, несправедлива, неправа, нетерпелива и злобна, однако же вот ей, тонущей в пучине греха гневления, состраждущая сестра Серафима некорыстно бросает с берега спасательный круг... У-уфф! Так бы и стуканула она, Вера, широконьким кулачком по столешнице под локтями, так бы, оборотившись, и рубанула напрямик: «Вижу, вижу тебя насквозь, миротворицу! Батюшку поблагодари, что здесь, несчастная ханжа!»
   Однако ничего подобного Вера не делает и не произносит, а, близоруко щуря огромные стрекозиные глаза, следит, успокаиваясь потихоньку, за мерцающими вдалеке и уплывающими поблизости редкими припутейными огоньками...
   Распря-спор у них с Серафимой из-за очередной и неведомо кем пущенной чудеснойлегенды, загулявшей не так давно меж здеевских церковных старух. Якобы в одном прибалтийском женском монастыре объявилась в игуменьях... внебрачная дочь Сталина. Будто бы ей, «и самоей во зрелых уже летах», предстала в видении альбо тонком сне Матерь Божия и велела отправляться в город Иерусалим, дабы «тамо», у Гроба Господня «вымолять» прощения за безумные отцовы грехи.
   Понеже отринет, не исполнит воли Божией «дочь-от, игуменья-то», – сулились по обыкновению в русской земле – «мор, глад, падеж, смятенье в умах и кусающая человецев саранча».
   Коробит Веру не само чудо с возникшей невесть откуда игуменьей, а услужистая эта, холопская и до оскомины знакомая мелодийка изложения. «Оттого-то и вышло, что вышло, – негодует, отвращается, борется и не умеет побороть себя Вера, – что такие вот... серафимы, возалкав, позарились на чужие хлебы, а после, когда сукровица выступила да серою потянуло, со страху ударились в энтузиазм, в хорошесть идейную, нарочно, умышленно не слыша чудовищной фальши звука...».
   По матери Вера полуэстонка, по деду удмуртка и лишь на оставшуюся малую дольку русская... Но «это – ровно ничего не значит!» – говорит она обычно. Это кровь. А зато всю жизнь, все тридцать шесть своих лет, за вычетом консерваторских, прожила она, продышала чадным духом заводской рабочей окраины оборонопромышленного Яминска, где число одних только трудящихся превышает население родной ее Эстонии.
   По чувству же, уясненному и расцветшему в таинстве крещения, она, Вера Уткировна Чижикова-Матусевич, не только что русская, православная, а как бы и поболее того. «Судьба Родины», «трагедия народа» и прочее в этом недлинном ряду, когда является повод, волнует ее до нервной дрожи, до бессонницы, до жажды жертвенного и беспримерного подвига... И ей, – да, ей, небезразлично, не по барабану, как выразился бы Чижик, ее муж, какие такие «чуды» перешептывают по кутухам прихожанки ее духовного отца. Это ее касается. Ее дело.
   – Город и род, Вера... м-м... Уткировна! Что общего?
   Батюшка! Его, его почти над затылком Веры камышовый тихий тенорок. Тонкая белокожая рука – серо-желтый рукав подрясника – упирается в полку совсем близко от заполыхавшего ее лица.
   – При-род-а... э-э... по-род-а... Родина... Слабая, более чем знакомая усмешечка в шевелящихся над светло-русою бородкой милых устах.
   – Ур-родина! – влажно шепчет ей в ухо Ляля и прыскает в кулачок. И это, разумеется, не ко времени, не к месту, но ни Вера, ни тем паче отец Варсонофий (каждый по собственной причине) не замечают, слава Богу, ее выходки.
   «Недо-род... Ого-род... Б-род...» – наобум Лазаря бормочет взволнованная до дна души Вера Уткировна.
   Ляле хочется – толкает опять под локоток ее бес – брякнуть «бутер-б-род!», предположим, но на сей раз она удерживается.
   Подождав, но так и не дождавшись от Веры стоящей версии ответа, слегка курчавящаяся и с по-французски зачесанными на уши височками голова отца Варсонофия скрывается за верхней полкой.
   «Это про кого я... с ур-родиной-то? – отвлекаясь от слежения, устыжает себя Ляля. – Про Серафиму? Про Любаньку, старостиху здеевскую? Или... про себя?» Однако тут, если речь о внешней женской красоте, Ляля лукавит. В продолговатом мерцающем зеркале над противоположной полкой отражается, стоит поднять глаза, ее молодое, румяное и совсем еще свежее личико. Росточку бы побольше да женской, приходящей после родов стати чуток, и, как определил один понимающий человек, что-то такое малявинское появится, отчасти даже кустодиевское. И, не уследив, выпустив из подсознания «этого человека», она по неумолимой связи вещей вспоминает и то ужасное, неотвратимое, недорешенное, что ждет ее по его – чьей же еще? – вине. Даже физически она ощущает, как бежит по коже между лопаток знобкий нервный холодок.
   – Род-ник... Род-ной... – раздается между тем «снаружи», в купейной густеющей тишине усталый Верин бубнеж. – Угле-род... Род-ы...
   «О Господи! – вздрагивает Ляля. – Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную...»
   Серафима, окрысившись, – она и по гороскопу крыса, – закаменело сидит у двери и – нет-нет, не злорадствует, а все еще длит и выпестовывает в себе, не желая разлучаться, приятно-едкое чувство незаслуженной обиды. «Обижайте, обижайте меня, – выражает ее постно унылая мина, – ну что же вы перестали? Я слушаю вас...»
   И Ляле, сделавшейся чуткой от собственной беды, жалко ее сейчас. Как бы там ни было и как ни крути, а из них троих одна Серафима, сразу, как благословит ее батюшка, уйдет в монастырь. А это – поступок. Подвиг. «От мелкоэгоистических хлопот вокруг разлюбимого "я", – сформулировала Вера, – ко глубинной, сокрытой тщетою сует подлинной связи всего...» Ляле ничего подобного ни при какой погоде не по зубам. Она – легкомысленная! Еще недавно, кто бы подумал, еще на последнем курсе училища втихомолку про себя мечтала об... оперетте! Ну то есть как была дурищей в шестом классе, когда голосок прорезался, так и не... Поумнела чуть-чуть в том разве, что в шестом, в школе воображала себя героинею в платье до полу и с белой розою в волосах, а пооглядевшись и поняв свой шесток, перемечтала это дело на субретку либо служаночку, которая, однако, в добрых-то старых комедиях-водевилях вполне удачно выходит замуж за какого-нибудь графчика...
   Вот и получается: обе они с Серафимушкой из одного училища, из одного хорового отделения, а общего – ноты.
   Ляля вяжет. На мягких коленях ее увесистый моток шерсти, под указательными пальцами спицы, а вяжет она, Ляля, кофточку маме. Примерив, мама, конечно же, посерьезнеет, нахмурится, будто решая тайную тайну, а потом попросит «дочу» прикинуть кофточку на себя. Завершится же и закончится все скорее всего тем, что в обновке будет щеголять сама Ляля.
   Уютное, тупенькое это полязгивание дюралевых спиц доносится снизу до отца Варсонофия. От комнатного, домашнего, утишающего тревогу звука и равномерного вагонного покачивания отец Варсонофий то придремывает по-куриному, то, безрадостно пробуждаясь, осоловело вглядывается в дробящиеся и уводящие в бесконечность полимерные завитки на потолке. В левой, прислоненной к стене руке его зажата книжица, которую он, куда деваться, время от времени пытается читать. «Прежний моральный принцип, – читает он, не воспринимая смысла, – некогда вполне верный, со временем утрачивает связь с жизнью, поскольку оказывается не в состоянии вместить в себя всей полноты жизненных явлений...» Книжицу эту в мягком переплете, брошюрку в сущности, с подчеркнутыми и отчеркнутыми кем-то абзацами дал отцу Варсонофию Верин муж Чижик, по профессии киновед, а он, отец Варсонофий, в целях подготовки будущих неформальных встреч с интеллигенцией у них на квартире, обещал постараться.
   «Рефлективная, размышляющая природа интроверта, – раздвигая пошире веки, читает теперь он, – компенсируется бессознательной архаической жизнью влечений и ощущений...»
   О Господи! Господи, Иисусе Христе... Еще одно наказанье Господне...
   – При-род-а, – продолжает раздаваться снизу осипший Верин голосок, – а с другой-то стороны, погляди-ка, пре-лест-ница... Ну, Ева-то! Небесная лествица, а тут «пре», точно как ловушка, соблазн заблуждения... – И еще что-то там, еще и еще, во что ни сил, ни желания нет вслушиваться и вникать отцу Варсонофию.
   Мотаться вот так из Яминска в Здеево, а из Здеева в Яминск, читать всякую наукообразную дрянь, слушать Верин захлебывающийся от энтузиазма голос не только надоело отцу Варсонофию, но как-то инно пугающе обрыдло самой, кажется, душе его. Оно понятно, что «лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой», он согласен – и хранит и испытывает его одновременно Господь, но... но сколько же терпеть и сколь долго еще все это будет продолжаться?..
   «Это у них нынче не клеится почему-то, – думает внизу в это самое время Ляля, – а ведь вон как интересно было, класс!» К примеру, в первую поездку Ляли в Здеево Вера «догадалась» про небеса... Небеса – «небесы». Верные, не предавшие Бога ангелы, серафимы и херувимы. Не захотели идти в помрачении за гордым, взбунтовавшимся сыном Зари, не пали, не отпали, иначе говоря... и вот, остались небесы.
   Или – еще лучше – про обезьян. О-без-«я»-ны. Существа, лишенные «я». Потрясающе! С тем даже допуском, что и она, Ляля, сама без определившегося «я» и обыкновенная обезьяна.
   Взглянув в очередной раз на явно выдохшуюся Веру, Ляля решается.
   – Ну что, – остановив спицы, придвигает она рот к Вериному уху, – пошли, что ли, Вер? А то поздно будет, ей-бо!
   В продутом, широко качающемся тамбуре они вытаскивают, каждая свои, достают из карманов курточек, прихваченных по пути, сигареты с фильтром и, прикурив в очередь от Лялиной зажигалки, продолжают с середины старый, задевающий обеих за живое разговор.
   – Если, как по закону положено, не выдаст завтра же, – выпуская длинную теплую струю вбок, дробословит вновь ожившая Вера, – я... я прям не знаю, что сделаю. Я ей, крохоборке толстозадой, напрямик скажу. Все!
   – Ага-ага, Вер, – подхватывает Ляля. – Правда... Обнаглела!
   – И какое ее дело, кого-зачем на работу принимают! Это не ей, это батюшке решать. Ее – ведомость заполнить да в тряпочку помалкивать, пока не спросили.
   Церковная старостиха в Здееве не желает проводить Лялю по нормативной ведомости, а выплачивает заработную плату из каких-то сомнительных и ведомых одной Любаньке «резервов», к тому же всякий раз меньшую, нежели у Веры с Серафимою. Об этом и речь.
   – Не-навижу! Ненавижу этих торговок всех! – трепеща маленькими, побелевшими от гнева ноздрями, горячится Вера. – Сказано – нельзя, обломится рано или поздно, служить разом Богу и мамоне, – н-нет! Лезут, служат, переназывают одно в другое, обхитрить хотят всех и вся...
   «Взять и рассказать прямо щас! – мелькает у Ляли. – Женщина ведь... Дочка у нее...»
   Но, затянувшись поглубже дымком и нечаянно успев за это время поразмыслить, Ляля с сокрушением сердца бракует наивный порыв. Вера вне всяких сомнений посочувствует, пожалеет по доброте душевной, но все так или иначе завершится рецептом – «рассказать батюшке». А что повелит на исповеди тот – известно Ляле еще лучше. «Погубить зарождающуюся жизнь, дар Божий? Да ни в коем-раскоем случае! Да ни под каким-раскаким видом... Грех! Превеликий грех...» Как будто любая жизнь, куда ни ткни, не губится ежесекундно пачками, как будто ей самой, Ляле, жалко меньше, чем им всем, вместе взятым. Им, таким добрым, жалко, а ей, тупой и «жестоковыйной», хоть бы хны.
   – Грех, – рассуждает уже поспокойнее Вера, – по-гречески «непопадание в цель», а цель вовсе не комфорт, не калачи на печи или добыча прибыли, а душу живу уберечь до смертного часу...
   «О Господи... Господи, помоги! – кивая Вере, молит про себя Ляля в порыве горестного отчаянья. – Матушка, Царица Небесная, Заступница моя Преблагая... спаси, сохрани, научи, – что, что? – что же мне делать? – что?»
   Просит помощи Ляля тем внутренним жалобным и проникновенным голоском, какого никогда не услышишь у нее «снаружи». Он разом и плачет и жалуется в ней, в тайном праве справедливо жалеть и саму Лялю и точно еще кого-то, быть может всех.
   Насупленная, хмурая Вера размашисто гасит окурок о холодную черно-пятнистую от прошлых ожогов стену, но не швыряет его на неравномерно забросанный пол, а держит в ожидании подруги двумя коротенькими пальцами, с целью на обратном их пути сунуть тихонько в мусорный ящик у туалета.
   В купе, куда неминуемо они возвращаются, перемены. Верхняя Серафимина полка поднята, матрас рулетом лежит у двери на нижней, а судки, мешочки и прочие атрибуты трапезы убраны с вытертого столика и уложены в сумы.
   – Ну как? – весело-насмешливым клекотком задает сверху вопросец отец Варсонофий. – Славный был табачок?
   О грехе табакокурения Веры и Ляли всем, кому надо, более-менее ведомо, но и батюшка, и, следовательно, Серафима, и хозяйка квартиры Антонида, у коей останавливаются они в Здееве, обыкновенно делают вид, что ничего про это не знают. Вера же с Лялей «притворяются», что не знают про «ведомо».
   Посему тонкой и по-своему отважной шутке отца Варсонофия невозможно не улыбнуться. У Ляли это получается устало, через не хочу, у Серафимы вынужденно и фальшиво, зато Вера Уткировна, во помигновение ока просияв и растрогавшись, приходит в последнюю степень восхищения. Ох-те, де, чудо чудное, диво дивное! И кому какие еще доказательства ясновидческого дара, непостижимого «для простого умишка Веры», – загадочного отца Варсонофия?
   И, отыскав в кармане одной из сумок «тряпицу», Вера для закорачивания рвущей изнутри энергии очередного восторга «еще разок», начисто,пускается протирать вполне сносно вытертую Серафимой столешницу.
   «Тук-тук-тук!» – стучит ключом по дверной ручке проходящая по коридору проводница.
   – Здеево! Подъезжаем... Готовимся к выходу. Станция Здеево. Подъез-жа-ем...
   Грубо-командный удаляющийся голосище не хамит, как кому-то может показаться, а, напротив, маскирует материнскую почти заботу о чужой нужде. От застенчивости... От, если угодно, целомудрия души.
   По откидной коротенькой лесенке с «небес» спускается неторопливый отец Варсонофий.
   Поверх Вериного широконького плеча Ляля заглядывает в заигравшую золотыми огоньками привокзальную поджидающую тьму.
   Поезд тормозит.
   Прибыли!

II

   Лет двенадцать-тринадцать назад, когда отец Варсонофий был еще не отец Варсонофий, не батюшка и не ясновидец, был он скромный преподаватель игры на баяне в музыкальной школе при упоминавшемся уже Яминском училище. «Искал созвучия...» – с его-то слов.
   До слез, до умильной растроганности «благодарные» мамы юных баянистов писали в ту пору индивидуальные и коллективные письма в областную газету «Честный Яминец», душевно просили передать по местному радио «хорошую песню» для «удивительного педагога и человека», а в приватных поджидальных беседах в музучилищных коридорах не могли нарадоваться небывалой родительской удаче. Затем «что-то случилось», произошло. Сам отец Варсонофий объяснял это метафизически, мистически даже. Дескать, неведомая, неизвестная сила подхватила его якобы за воротник и, выражаясь фигурально, опустила за две тыщи кэмэ от родного Яминска в один из действующих в ту пору в стране монастырей.
   За относительной редкостью подобных событий тогда, во вторую половину семидесятых, прибыть вот так и напроситься в послушники мог едва ли не любой страждущий, был бы, что называется, под рубахой крест да в душе Христово смирение.
   Афанасий же Алексеевич Севков – в будущем о. Варсонофий – ни богоискателем, ни каким-либо особым правдолюбцем отродясь не был, но, окрещенный во младенчестве верующей матерью, воспитан был ею в тихом, не бросающемся в глаза почтении к церкви. Был он, как все, в нужную пору и октябренком, и пионером советским, и, не обереги обстоятельства, без колебаний вступил бы в комсомол. Но, как говорится, Бог миловал, и он, – в армию не взяли из-за плоскостопия, – закончив безо всякого комсомола музучилище, начал учить музыке сам.
   В Бога он верил всегда, но как бы исподволь, под сурдинку, как будто на всякий-провсякий случай. Этот-то всякий-провсякий случай и грянул в известное время – ухватил Афанасия Алексеевича, как сказано, за шиворот и т. п.
   После года старательного послушничества молодой еще Афанасий Алексеевич благословлен был в Загорскую духовную семинарию, а по успешному окончанию оной – в академию. Стал кандидатом богословия, принял постриг.
   На окормленье ж паствы Словом Божиим, с учитываньем жительства одинокой матери и тамошней церковной надобы, послан был обратно в Яминск, на родину, так сказать, где на миллион трудящихся по заводам жителей действовала одна-единственная переоборудованная из дореволюционной часовни церковка.
   Помещался храм Божий в соседстве с городским автовокзалом. Маявшиеся при задержках маршрутов пассажиры, трезвые и вполпьяна, забредали туда просто так, поглазеть.
   Давнишним бессменным настоятелем ее был осанистый, с черно-кудрявой бородой лопатой отец Гурий, по слухам, рукоположенный в иереи из водителей такси. Ближайшие из частного застроя обитатели так, бывало, и упоминали по-уличному: «Наш-то, таксист-от...»
   Каков из отца Гурия выходил духовный пастырь, ведомо лишь самому отцу Гурию да Господу Богу, однако секрет чиноначальной его непоколебимости связывали и с тем, что, не мудрствуя лукаво, он во всем и принципиально следовал четким и тоже не мудрствующим указаниям отдела по делам религии Яминского комитета государственной безопасности.
   Епархиальное управление, кафедральный собор и епископ располагались в соседствующем с Яминском университетском городе, что было и удобно в известном смысле. Владыка мало обращал внимания на деятельность отца Гурия, а тот, отделяя в епархию потребную долю собираемых с прихожан средств, во всем прочем сам оказывался владыкою своей руке.
   Новоиспеченный и с гонорком кандидат-монах, прибывший под начало его, пришелся семейному отцу Гурию не по душе. Службы – и не одного только отца Гурия, а повсеместно, – неуклонно сокращались, но отец Варсонофий, точно к устыжению настоятеля, длил свои поелику возможно. На проповедях, заметно прибавивших число исповедующихся и причастников, тихим голоском толковал о домах на камне и на песке, противополагая озаботе «песочной» трезвенное попеченье о фундаменте «каменном», сиречь о Царстве Божием, а остальное-де по слову Спасителя приложится само по себе. Так что кулаковатый отец Гурий, не любивший отключать чёкающего счетчика в бытность еще таксистом, сладивший мало-помалу дачушку, машинешкуи восьмикомнатный на сыпучем песке домок,через малый срок служенья «помощничка» зачуял в душе скорбь и, с кем следует посоветовавшись, направил в университетский город грамотку.
   По воле Божией или по атеистическому «совпадению», но за день до грамотки в епархиальную канцелярию пришла заявка из Здеева. Начиналась, едрена матрена, перестройка, и первою церковной ласточкой ее на Яминщине вылетела по весне самосколотившаяся двадцатка здеевских активных старух.
   Так отец Варсонофий и стал, сделался тем, кем оставался поныне.
   Таким образом и не видимым простому человеку путем сбылось между прочими и пророчество святой безножки Ефросиньюшки, за сорок лет и четыре года до описываемых событий возвещенное помнившим ее в Здееве женщинам-христианкам.
   Возлежа на шести лебяжьих подушечках, обещалась Ефросиньюшка, что-де спустя оный – сорок и четыре года – срок заявится в Здеево могучей моленной силы пастырь-монах, собою ни стар ни млад, власьми рус, брадою скуден и что, главное, прорушенный бесьею ярью храм отстроится «тоды» вновь; что, мол, те, у кого «к тоей поре» не погниет-опоганится непоправно душа, «намолются при ём всласть...»
   В черном сорок первом нынешние активные старухи сплошь были солдатками, к Ефросиньюшке бегали за вызнаваньем себе бабьего жребия по судьбе. Та же, горькая их горепашница, поводя лепестковой щепотью по «елечко» взбугренному над коленями лоскутному одеялку, увлекала, уводила мечтой-провиденьем от несносимого сердцу сейчасного.
   – Д-да! – совсем по-девчоночьи, словно проговариваясь в затаенном, ликующе выдыхает Вера.
   Ляля тоже, куда деваться, раздвигает в улыбке припухшие свои губы. Ей охота курить, спать, и вдобавок сам разговор про отца Варсонофия навяз ей уже в ушах. Гулял же в музучилищной общаге одно время один слушок... А! Впрочем, чего. Все едино ведь ей, Ляле, пропадать.

III

   Заждавшаяся постоялиц баба Тоня хлопочет, заваривает с мятою-зверобоем чай, а Вера, повествующая в который раз Ляле любимейшую историю, присовокупляет «о батюшке» новые, дополняюще лестные характеристики.
   «Это-то у вас, здесь, он, отец Варсонофий, не разбери кто, – изрек будто бы в ее, Верином, присутствии спасающийся во скиту старец-схимник отец Филофей, – а на небушке-то, у Господа Бога нашего, да-а-вно уж архимандрит...»
   – А кто это, архи... дри... этот? – уточняет по простоте плохо богословски подкованная баба Тоня. – Че ли батюшка-то наш владыкою могет стать? – остерегаясь ляпнуть что-нибудь не то, любопытствует она.
   – Девочки! Ну что у нас концовки-то все такие грязные?! – возмущается ухряпавшаяся от своего руковождения Вера.
   – А потому что в унисон! – поджимая губки, дает разъяснение Серафима.
   – Так в унисон же! – злится, страдая за дело, Вера. – А мы – кто вверх, кто вниз, прям как эти...
   Давая затекшим ногам отдых, Ляля сидит на лавочке внутри клиросной оградки и тихо напевает сама с собой: «Го-о-спади, при-и-бежи-ще бы-ы-ыл-л...». – Вдруг вскакивает, сует под нос Вере серенький, захватанный по краям нотный лист.
   – Вера! Так тут же бекар!
   Сурово-хмурое, воинское выраженье Вериного широкоскулого лика сменяется на растерянное и по-детски глупое, а затем, будто включили люстру в сумрачной каморке, вспыхивает лучезарнейшей улыбкой. Бека-а-р. Во-о-н что... Точно! В самую десятку, Лялечка!
   По-над линиями второголосой Лялиной партии – Вериным кучеряво-разрывчатым почерком – карандашом: «В бездне греховной валяяся... милосердия Твоего... мя возведи...»
   Худой палец Серафимы тычется и тычется в ее ноты с самоотверженно самодеятельной ревизией. И это ее, Лялина, вина. К стыду и позору своему, она путается в тыщу раз разжеванных Верой тропарях, а Серафимушка помогает, подсказываети учит. Нету у нее сил отказать себе в таком приятном удовольствии.
   – Все в терцию... Эхма, четырехголосьем бы! – долетает из-за клиросного заборчика. – Ох, мамочки... Надое-е-ло...
   Бесшумно шествующий на отдалении отец Варсонофий притормаживает, незамеченный, и, как царь Салтан под девичьим окошком, нечаянно или с умыслом подслушивает сей напряженный творческий разговор.
   – На октаву ниже надо, не ясно разве? – задается раздраженный вопрос, вероятно Серафиме.
   – А ты чего вылупилась-стоишь? – ...Ляле, поди-ко.
   – Вера! – окликает матушку-командиршу отец Варсонофий. – Клирос по-гречески знаешь что означает? Отдельно! «Отделение от страстей...» Строга у нас Вера Уткировна? У, строга! – А уж после, потом, без ожиданья ответов продолжает: – Яко по водам – неслышное движение к алтарю.
   Подпорщицы певчие в шесть глаз безмолвно провожают взглядом узкую, в голубовато отблескивающей иерейской фелони спину.
   На последнем кратком отдыхе от репетиционного труда за оградку пробирается алтарник Виталька. Без слов и для пущей силы откачнувшись, мягко пихает Лялю легким своим плечом. «Ну?» – без намека на малейшую улыбку деловито осведомляется он. «Н-ну!» – в совершенном понимании дела толкает его ответно Ляля. Через четыре минуты они, однако, не выдерживают и, начисто позабыв, где находятся, прыскают, фыркают и перестукиваются по плечам, как делают это школьники на коротеньких школьных переменках.