Там все укладывалось в какой-то определенный шаблон, хотя это и было ужасно, Поль все же мирился, ибо — как вдалбливал им в головы Сноу — нужно выбирать: или ты, или они.
О, если бы он умер еще до того, как в сознании началось брожение! Сгорел бы, как Элмер, пока по спине не стали пробегать мурашки при мысли о том, что они делали с людьми, за которых ему следовало сражаться.
Джонни говорил так:
— Мы бросаем напалм на женщин и детей, потому что лесные братья расставляют ловушки и западни, а наши ребята проваливаются в них и попадают на колья из расщепленного бамбука. Нет таких уловок, которых бы не знали лесные братья, но они ведь прошли через двадцать лет борьбы с теми, кто вторгался в их страну. Когда мы поймем это?
Поль старался оставаться глухим к словам Джонни, а прислушивался к Сноу.
— У нас нет времени для сентиментальной болтовни, — обрывал его Сноу, — запомните, нет времени для чувствительности. Или они, или мы.
Поль удивлялся, почему поступки, которые он бездумно совершал во Вьетнаме, даже пытки водой, от которых его тогда тошнило, не беспокоили его и не вызывали протеста, хотя бы молчаливого? У него до сих пор звучали в ушах слова Джонни:
— Лесные братья находятся в своей собственной стране, а мы нет. Интересно, как бы мы повели себя, случись все наоборот?
Теперь Поль лежал без сна, курил и боялся уснуть, хотя снотворное неминуемо должно было доконать его.
Почему он всегда видел сны о Вьетнаме? Почему так часто переживает их с такой устрашающей реальностью и чувствует ужас, которого не переживал на месте событий? Там, с одной стороны, он выполнял всевозможные трюки по ведению боя в джунглях, входившие в их задание по умиротворению, а с другой — старался остаться в живых. Борьба за выживание стирала весь ужас того, что они совершали.
Джунгли были не менее сильным врагом, чем Вьетконг. Всякий раз, когда их взвод отправлялся на прочесывание каучуконосных плантаций, солдаты выходили из лагеря с высоко поднятыми головами, как и подобало добровольцам, в форменной одежде, предназначенной для джунглей и болот. При возвращении обратно от них оставалась жалкая кучка нервных, искусанных насекомыми и пиявками, полубезумных парней, готовых стрелять по чему попало и швырять гранаты в любую яму или лачугу, примостившуюся где-нибудь на возвышенности. Каждая конусообразная шляпа становилась для них олицетворением лесных братьев. Вначале они заглядывали под них, но потом просто стреляли и оправдывали себя: «Или они, или мы».
Много ночей сны возвращали его к одной операции по розыску и уничтожению, запечатлевшейся настолько глубоко в его памяти, что он видел теперь то, что раньше как-то не доходило до его сознания.
Они проходили через такое множество деревень, похожих одна на другую, выполняя задания по умиротворению, что в тот раз он даже не обратил особого внимания на очередную. Но почему именно эта деревня и именно эта операция будили его по ночам? Почему?
Сон всегда начинался одинаково. Тяжело нагруженный амуницией, с рюкзаком, давившим плечи, он пробирался сквозь густые зловещие заросли джунглей, прислушиваясь к громкому хлюпанью шагов солдата, шедшего впереди и с трудом преодолевавшего топи. Звуки казались преувеличенно громкими, видимо из боязни, что в действительности любой звук означал бы для вьетконговцев сигнал опасности.
Резиновые сапоги казались еще тяжелее, рюкзак врезался в плечи. То, о чем он не думал, выходя на выполнение задания, теперь, казалось, разрывало его мозг.
Пиявки на самом деле не причиняли слишком уж большого беспокойства, но во сне он чувствовал, как они присасывались к его телу. Они были тем ужасом, который наполнял его чувства непреодолимым отвращением и отвлекал его мысли, когда он отдирал этих чудовищных скользких паразитов от своего тела и видел круглые раны, из которых сочилась кровь.
Почему же его мысли, как на заигранной граммофонной пластинке, вновь и вновь возвращались именно к этому заданию, если подобных было много?
Они вышли из джунглей по узкой дорожке на поляну, где стояли изможденные жители деревни возле своих лачуг из тростника и бамбука. Три старика, одна старуха и пять женщин смотрели на солдат. Темнокожие женщины держали на руках совсем еще маленьких и новорожденных детей, и в их черных раскосых глазах застыл ужас. Они были невероятно бедны. У них не было ничего, кроме тряпья, прикрывавшего худые тела, да нескольких горшков, в которых они готовили свою скудную пищу.
Он снова и снова видел эту поляну в джунглях, бамбуковые лачуги, крыши из пальмовых листьев, и через открытые двери — ямы в земле, которые крестьяне вырыли для защиты от осколков бомб.
Почему они не поверили им, что эти ямы сделаны лишь для защиты от бомб?
— Ничего вы не понимаете, — кричал Сноу, — эти ямы вырыты, чтобы из них стрелять по нашим солдатам!
— Зачем снайперу лезть в такую яму? — убеждал его Джонни. — Они могут просто спрятаться в джунглях и оттуда перестрелять нас.
Но Сноу все знал лучше, и они открыли огонь, обстреливая одну за другой крыши, покрытые пальмовыми листьями. Стреляли, хотя женщины о чем-то просили и испуганно вскрикивали, дети плакали, а старики стояли молча, на их морщинистых лицах застыло недоумение.
— Ла даи! — крикнул Сноу какому-то старику, чья тень мелькнула вдали. — Ла даи!
Солдаты выучили несколько слов, чтобы люди понимали, чего они хотят, когда выкрикивают свои команды. Они знали, как сказать: «Иди сюда!», «Ложись!», «Руки вверх!»
Из-за укрытия вышел, еле передвигая ноги, худой старик, его тощая борода развевалась на ветру. Сноу кричал, чтобы он проворнее пошевеливался. Его крик заглушил бормотание старика. Старик все еще бежал к ним, широко раскинув руки в стороны, а Сноу уже вытащил предохранитель из гранаты, и в тот же момент граната взвилась вверх. Лачуга превратилась в фонтан из обломков и дыма. Старик с трудом поднялся на ноги, из его дрожащих губ вырвался звук, похожий на жалобный вой.
Поль и Джонни подошли ближе к тому месту, где раньше стояла лачуга, и подняли старика. Возле ямы лежало искореженное тело женщины и новорожденный ребенок, сосавший ее грудь.
Вскоре он забыл об этой женщине, и о ребенке, и о высохшем старике, потому что один день миссии по умиротворению сменялся другим, похожим на предыдущий.
Но теперь во сне все эти отвратительные подробности, забытые когда-то, возвращались с новой силой и причиняли мучения.
В то время он не смог остановиться, чтобы подумать обо всем этом, иначе он никогда вновь не вышел бы ни на одно задание. Он не мог позволить спросить себя самого, кто был вьетконговцем, и кто им не был, потому что. если бы не он стрелял первым, то стреляли бы они. Он не мог задать вопроса, кто остался в лачуге: мать с новорожденным или вьетконговский снайпер, не мог даже спросить себя, что может сделать этот худой старик, мелкими шагами приближавшийся к нему с раскинутыми руками.
— Мы не можем позволить себе такую роскошь — ждать и выяснять, — внушал им Сноу. — Лесные братья слишком хитрые, они одеваются как крестьяне, живут как крестьяне, да и ведут себя как крестьяне.
Почему-то во время выполнения миссии по умиротворению странным образом исчезало все то, во что он верил, находясь дома. Исчезал здравый смысл. Оставался лишь страх, подчинявший себе все остальное, и он пугался каждого, кто был одет в черные широкие штаны, свободную рубашку и конусообразную шляпу. Крестьянин, который, как им казалось, днем был на их стороне, с наступлением ночи превращался во врага. Неумолимого. Искусного. Бесстрашного. Он мог напасть, где и когда ему хотелось. Это была его страна, и он знал ее как свои пять пальцев, а они были чужими, увязшими в этой чужой для них войне.
— Обращайтесь со всеми, как с вьетконговцами, пусть они сами доказывают обратное, — так звучал приказ Сноу.
— Если речь идет о мужчинах, — протестовал Джонни. — Но как быть с женщинами и детьми?
— Пора раз и навсегда запомнить, — отвечал Сноу, — раз они живут с вьетконговцами, то отвечают за все наравне с ними.
Правда же состояла в том, что крестьяне днем были просто крестьянами с юга страны, а ночью они становились северными вьетконговцами, и Джонни сам в этом не раз убеждался. Он сам в начале войны был полон веры в то, что вьетнамцы призвали австралийцев, чтобы те освободили их от Вьетконга. Но в первые же три месяца, в джунглях, он понял, что вьетнамцы — это Вьетконг, а Вьетконг — это вьетнамцы. И действительно, не было необходимости подтверждать слова Сноу, но тем не менее Джонни понимал все совсем не так, как Сноу или Элмер, считавшие, будто война не закончится до тех пор, пока они не перебьют всех вьетнамцев до единого: мужчин, женщин и детей.
В памяти у него, словно в фильме, промелькнуло лицо старухи с выпирающими скулами, впалыми щеками, лицо, залившееся потом, когда Сноу приставил к ее уху дуло пистолета и таскал ее за волосы до тех пор, пока рот не исказила гримаса боли.
— Где прячутся вьетконговцы из вашей деревни? — орал он.
Переводчик орал еще громче и еще пронзительнее. У Поля сжалось сердце, когда он увидел ребенка, вылезшего из ямы и неуверенными шагами приблизившегося к ней, а потом ручонками обхватившего ее худые ноги. Не обращая внимания на пистолет, она наклонилась, подняла ребенка на руки и дала ему грудь.
И тогда всем стало ясно, что перед ними никакая не старуха, а женщина, состарившаяся от войны. Но допрос продолжался, голос Сноу звучал все яростней, переводчик кричал визгливее, на лице женщины уже чувствовалась предсмертная агония, а ребенок все прижимался к ее груди, в которой не было молока.
Теперь все представлялось ему по-другому. Сейчас уж он не намочит штаны от страха, когда из джунглей раздастся выстрел. Лесные братья не тратили патроны попусту. Они находились в джунглях намного дольше австралийских солдат и способны на более продолжительные бои. Джунгли были их родным домом, они там жили, любили, умирали. Все это подтверждало простую истину: жизнь нельзя уничтожить.
Хиросима ничему не научила людей. И теперь трагедия этой страны тоже ничему не научила людей.
Подразделения, которым приходилось прокладывать путь по этой мертвой земле, знали цену тотальной войне. Даже самые упрямые среди солдат были устрашены, а менее упорные рассматривали ее как предостережение на будущее. Может ли нечто подобное безжалостное, бесчеловечное обрушиться на них самих? Смогут ли их старики, женщины и дети так же умирать во имя свободы, освобождения или еще чего-то, называемого высокими словами? Если есть бог, который смотрит на землю и видит это жестокое уничтожение и ненасытное убийство, то, возможно, он когда-нибудь призовет их к ответу. Могут ли американцы и австралийцы участвовать в этой трагедии так бездумно, мимоходом лишь потому, что сами они, не познали ужасов современной войны на своей земле?
Поль еще как-то мог понять Элмера, искренне верившего, будто он защищает Соединенные Штаты. Он мог понять Сноу, построившего себе карьеру на искоренении «красных». Но он не мог понять, каким образом священники связывают эту войну с богом, бормоча что-то о христианстве, служат молитвы перед тем, как отправить солдат, да еще благодарят бога, когда те возвращаются не только в изодранных одеждах, с продырявленными телами, но и с душами, запачканными сильнее одежды, с сознанием, в котором остались следы более глубокие, нежели шрамы на теле.
Будь у него мужество, он никогда не позволил бы отцу уговорить себя. Будь у него мужество там, он предпочел бы предстать перед военным трибуналом. Будь у него мужество, он, увидев свое лицо после госпиталя, перерезал бы себе горло или выпрыгнул с пятнадцатого этажа своей больничной палаты. Но он ничего этого не сделал.
Чем он собирался заняться теперь? В давно прошедшие времена его вовсе не заботило будущее. У него, как он считал, всегда будут деньги, всегда будут девушки, любящие его, пока он сам этого хочет и пока какая-нибудь единственная женщина не станет его женой.
У него не было планов. Он жил одним днем, уверенный в том, что завтра будет лучше, чем сегодня.
Трещиной в их благополучной семье явился развод родителей. Но сам Поль страдал от этого больше, чем отец и мать. В нем стала зреть банальная мысль, будто он сможет жениться и счастливо прожить всю жизнь.
Именно тогда он женился и переживал счастливейшие в своей жизни дни. Он не мог представить себе конца захватившей его страсти, счастья от покупки слишком дорогого для них дома и катера, которые они никогда не смогли бы приобрести, если бы основным символом их поколения не стала покупка в кредит.
Теперь ему казалось, будто вся его жизнь, вплоть до момента, когда жена испустила вопль ужаса, увидев его освободившееся от бинтов лицо, давалась ему в кредит. А сейчас нечем оплатить очередной взнос, и жизнь перестала существовать точно так, как перестают быть вашей собственностью взятый в кредит телевизор, лодка или дом, если у вас больше нет денег для погашения очередного взноса.
Ему следовало бы умереть там и покончить со всем на свете — с думами о Пак То, ночными кошмарами, не дававшими ему покоя.
Глава двенадцатая
О, если бы он умер еще до того, как в сознании началось брожение! Сгорел бы, как Элмер, пока по спине не стали пробегать мурашки при мысли о том, что они делали с людьми, за которых ему следовало сражаться.
Джонни говорил так:
— Мы бросаем напалм на женщин и детей, потому что лесные братья расставляют ловушки и западни, а наши ребята проваливаются в них и попадают на колья из расщепленного бамбука. Нет таких уловок, которых бы не знали лесные братья, но они ведь прошли через двадцать лет борьбы с теми, кто вторгался в их страну. Когда мы поймем это?
Поль старался оставаться глухим к словам Джонни, а прислушивался к Сноу.
— У нас нет времени для сентиментальной болтовни, — обрывал его Сноу, — запомните, нет времени для чувствительности. Или они, или мы.
Поль удивлялся, почему поступки, которые он бездумно совершал во Вьетнаме, даже пытки водой, от которых его тогда тошнило, не беспокоили его и не вызывали протеста, хотя бы молчаливого? У него до сих пор звучали в ушах слова Джонни:
— Лесные братья находятся в своей собственной стране, а мы нет. Интересно, как бы мы повели себя, случись все наоборот?
Теперь Поль лежал без сна, курил и боялся уснуть, хотя снотворное неминуемо должно было доконать его.
Почему он всегда видел сны о Вьетнаме? Почему так часто переживает их с такой устрашающей реальностью и чувствует ужас, которого не переживал на месте событий? Там, с одной стороны, он выполнял всевозможные трюки по ведению боя в джунглях, входившие в их задание по умиротворению, а с другой — старался остаться в живых. Борьба за выживание стирала весь ужас того, что они совершали.
Джунгли были не менее сильным врагом, чем Вьетконг. Всякий раз, когда их взвод отправлялся на прочесывание каучуконосных плантаций, солдаты выходили из лагеря с высоко поднятыми головами, как и подобало добровольцам, в форменной одежде, предназначенной для джунглей и болот. При возвращении обратно от них оставалась жалкая кучка нервных, искусанных насекомыми и пиявками, полубезумных парней, готовых стрелять по чему попало и швырять гранаты в любую яму или лачугу, примостившуюся где-нибудь на возвышенности. Каждая конусообразная шляпа становилась для них олицетворением лесных братьев. Вначале они заглядывали под них, но потом просто стреляли и оправдывали себя: «Или они, или мы».
Много ночей сны возвращали его к одной операции по розыску и уничтожению, запечатлевшейся настолько глубоко в его памяти, что он видел теперь то, что раньше как-то не доходило до его сознания.
Они проходили через такое множество деревень, похожих одна на другую, выполняя задания по умиротворению, что в тот раз он даже не обратил особого внимания на очередную. Но почему именно эта деревня и именно эта операция будили его по ночам? Почему?
Сон всегда начинался одинаково. Тяжело нагруженный амуницией, с рюкзаком, давившим плечи, он пробирался сквозь густые зловещие заросли джунглей, прислушиваясь к громкому хлюпанью шагов солдата, шедшего впереди и с трудом преодолевавшего топи. Звуки казались преувеличенно громкими, видимо из боязни, что в действительности любой звук означал бы для вьетконговцев сигнал опасности.
Резиновые сапоги казались еще тяжелее, рюкзак врезался в плечи. То, о чем он не думал, выходя на выполнение задания, теперь, казалось, разрывало его мозг.
Пиявки на самом деле не причиняли слишком уж большого беспокойства, но во сне он чувствовал, как они присасывались к его телу. Они были тем ужасом, который наполнял его чувства непреодолимым отвращением и отвлекал его мысли, когда он отдирал этих чудовищных скользких паразитов от своего тела и видел круглые раны, из которых сочилась кровь.
Почему же его мысли, как на заигранной граммофонной пластинке, вновь и вновь возвращались именно к этому заданию, если подобных было много?
Они вышли из джунглей по узкой дорожке на поляну, где стояли изможденные жители деревни возле своих лачуг из тростника и бамбука. Три старика, одна старуха и пять женщин смотрели на солдат. Темнокожие женщины держали на руках совсем еще маленьких и новорожденных детей, и в их черных раскосых глазах застыл ужас. Они были невероятно бедны. У них не было ничего, кроме тряпья, прикрывавшего худые тела, да нескольких горшков, в которых они готовили свою скудную пищу.
Он снова и снова видел эту поляну в джунглях, бамбуковые лачуги, крыши из пальмовых листьев, и через открытые двери — ямы в земле, которые крестьяне вырыли для защиты от осколков бомб.
Почему они не поверили им, что эти ямы сделаны лишь для защиты от бомб?
— Ничего вы не понимаете, — кричал Сноу, — эти ямы вырыты, чтобы из них стрелять по нашим солдатам!
— Зачем снайперу лезть в такую яму? — убеждал его Джонни. — Они могут просто спрятаться в джунглях и оттуда перестрелять нас.
Но Сноу все знал лучше, и они открыли огонь, обстреливая одну за другой крыши, покрытые пальмовыми листьями. Стреляли, хотя женщины о чем-то просили и испуганно вскрикивали, дети плакали, а старики стояли молча, на их морщинистых лицах застыло недоумение.
— Ла даи! — крикнул Сноу какому-то старику, чья тень мелькнула вдали. — Ла даи!
Солдаты выучили несколько слов, чтобы люди понимали, чего они хотят, когда выкрикивают свои команды. Они знали, как сказать: «Иди сюда!», «Ложись!», «Руки вверх!»
Из-за укрытия вышел, еле передвигая ноги, худой старик, его тощая борода развевалась на ветру. Сноу кричал, чтобы он проворнее пошевеливался. Его крик заглушил бормотание старика. Старик все еще бежал к ним, широко раскинув руки в стороны, а Сноу уже вытащил предохранитель из гранаты, и в тот же момент граната взвилась вверх. Лачуга превратилась в фонтан из обломков и дыма. Старик с трудом поднялся на ноги, из его дрожащих губ вырвался звук, похожий на жалобный вой.
Поль и Джонни подошли ближе к тому месту, где раньше стояла лачуга, и подняли старика. Возле ямы лежало искореженное тело женщины и новорожденный ребенок, сосавший ее грудь.
Вскоре он забыл об этой женщине, и о ребенке, и о высохшем старике, потому что один день миссии по умиротворению сменялся другим, похожим на предыдущий.
Но теперь во сне все эти отвратительные подробности, забытые когда-то, возвращались с новой силой и причиняли мучения.
В то время он не смог остановиться, чтобы подумать обо всем этом, иначе он никогда вновь не вышел бы ни на одно задание. Он не мог позволить спросить себя самого, кто был вьетконговцем, и кто им не был, потому что. если бы не он стрелял первым, то стреляли бы они. Он не мог задать вопроса, кто остался в лачуге: мать с новорожденным или вьетконговский снайпер, не мог даже спросить себя, что может сделать этот худой старик, мелкими шагами приближавшийся к нему с раскинутыми руками.
— Мы не можем позволить себе такую роскошь — ждать и выяснять, — внушал им Сноу. — Лесные братья слишком хитрые, они одеваются как крестьяне, живут как крестьяне, да и ведут себя как крестьяне.
Почему-то во время выполнения миссии по умиротворению странным образом исчезало все то, во что он верил, находясь дома. Исчезал здравый смысл. Оставался лишь страх, подчинявший себе все остальное, и он пугался каждого, кто был одет в черные широкие штаны, свободную рубашку и конусообразную шляпу. Крестьянин, который, как им казалось, днем был на их стороне, с наступлением ночи превращался во врага. Неумолимого. Искусного. Бесстрашного. Он мог напасть, где и когда ему хотелось. Это была его страна, и он знал ее как свои пять пальцев, а они были чужими, увязшими в этой чужой для них войне.
— Обращайтесь со всеми, как с вьетконговцами, пусть они сами доказывают обратное, — так звучал приказ Сноу.
— Если речь идет о мужчинах, — протестовал Джонни. — Но как быть с женщинами и детьми?
— Пора раз и навсегда запомнить, — отвечал Сноу, — раз они живут с вьетконговцами, то отвечают за все наравне с ними.
Правда же состояла в том, что крестьяне днем были просто крестьянами с юга страны, а ночью они становились северными вьетконговцами, и Джонни сам в этом не раз убеждался. Он сам в начале войны был полон веры в то, что вьетнамцы призвали австралийцев, чтобы те освободили их от Вьетконга. Но в первые же три месяца, в джунглях, он понял, что вьетнамцы — это Вьетконг, а Вьетконг — это вьетнамцы. И действительно, не было необходимости подтверждать слова Сноу, но тем не менее Джонни понимал все совсем не так, как Сноу или Элмер, считавшие, будто война не закончится до тех пор, пока они не перебьют всех вьетнамцев до единого: мужчин, женщин и детей.
В памяти у него, словно в фильме, промелькнуло лицо старухи с выпирающими скулами, впалыми щеками, лицо, залившееся потом, когда Сноу приставил к ее уху дуло пистолета и таскал ее за волосы до тех пор, пока рот не исказила гримаса боли.
— Где прячутся вьетконговцы из вашей деревни? — орал он.
Переводчик орал еще громче и еще пронзительнее. У Поля сжалось сердце, когда он увидел ребенка, вылезшего из ямы и неуверенными шагами приблизившегося к ней, а потом ручонками обхватившего ее худые ноги. Не обращая внимания на пистолет, она наклонилась, подняла ребенка на руки и дала ему грудь.
И тогда всем стало ясно, что перед ними никакая не старуха, а женщина, состарившаяся от войны. Но допрос продолжался, голос Сноу звучал все яростней, переводчик кричал визгливее, на лице женщины уже чувствовалась предсмертная агония, а ребенок все прижимался к ее груди, в которой не было молока.
Теперь все представлялось ему по-другому. Сейчас уж он не намочит штаны от страха, когда из джунглей раздастся выстрел. Лесные братья не тратили патроны попусту. Они находились в джунглях намного дольше австралийских солдат и способны на более продолжительные бои. Джунгли были их родным домом, они там жили, любили, умирали. Все это подтверждало простую истину: жизнь нельзя уничтожить.
Хиросима ничему не научила людей. И теперь трагедия этой страны тоже ничему не научила людей.
Подразделения, которым приходилось прокладывать путь по этой мертвой земле, знали цену тотальной войне. Даже самые упрямые среди солдат были устрашены, а менее упорные рассматривали ее как предостережение на будущее. Может ли нечто подобное безжалостное, бесчеловечное обрушиться на них самих? Смогут ли их старики, женщины и дети так же умирать во имя свободы, освобождения или еще чего-то, называемого высокими словами? Если есть бог, который смотрит на землю и видит это жестокое уничтожение и ненасытное убийство, то, возможно, он когда-нибудь призовет их к ответу. Могут ли американцы и австралийцы участвовать в этой трагедии так бездумно, мимоходом лишь потому, что сами они, не познали ужасов современной войны на своей земле?
Поль еще как-то мог понять Элмера, искренне верившего, будто он защищает Соединенные Штаты. Он мог понять Сноу, построившего себе карьеру на искоренении «красных». Но он не мог понять, каким образом священники связывают эту войну с богом, бормоча что-то о христианстве, служат молитвы перед тем, как отправить солдат, да еще благодарят бога, когда те возвращаются не только в изодранных одеждах, с продырявленными телами, но и с душами, запачканными сильнее одежды, с сознанием, в котором остались следы более глубокие, нежели шрамы на теле.
Будь у него мужество, он никогда не позволил бы отцу уговорить себя. Будь у него мужество там, он предпочел бы предстать перед военным трибуналом. Будь у него мужество, он, увидев свое лицо после госпиталя, перерезал бы себе горло или выпрыгнул с пятнадцатого этажа своей больничной палаты. Но он ничего этого не сделал.
Чем он собирался заняться теперь? В давно прошедшие времена его вовсе не заботило будущее. У него, как он считал, всегда будут деньги, всегда будут девушки, любящие его, пока он сам этого хочет и пока какая-нибудь единственная женщина не станет его женой.
У него не было планов. Он жил одним днем, уверенный в том, что завтра будет лучше, чем сегодня.
Трещиной в их благополучной семье явился развод родителей. Но сам Поль страдал от этого больше, чем отец и мать. В нем стала зреть банальная мысль, будто он сможет жениться и счастливо прожить всю жизнь.
Именно тогда он женился и переживал счастливейшие в своей жизни дни. Он не мог представить себе конца захватившей его страсти, счастья от покупки слишком дорогого для них дома и катера, которые они никогда не смогли бы приобрести, если бы основным символом их поколения не стала покупка в кредит.
Теперь ему казалось, будто вся его жизнь, вплоть до момента, когда жена испустила вопль ужаса, увидев его освободившееся от бинтов лицо, давалась ему в кредит. А сейчас нечем оплатить очередной взнос, и жизнь перестала существовать точно так, как перестают быть вашей собственностью взятый в кредит телевизор, лодка или дом, если у вас больше нет денег для погашения очередного взноса.
Ему следовало бы умереть там и покончить со всем на свете — с думами о Пак То, ночными кошмарами, не дававшими ему покоя.
Глава двенадцатая
Кемми несказанно удивился, когда, проблуждав по лесу, они вдруг оказались у входа в пещеру. Он никак не мог предполагать, что щенок сознательно вел его сюда.
— Молодец, Наджи! — сказал мальчик, погладив собаку и улегся на кучу листьев в дальнем углу пещеры, куда он их предусмотрительно сгреб, чтобы не дать ветру раскидать в разные стороны.
Кемми натянул на себя соломенную дерюгу. Щенок удобно примостился рядом с ним, положил голову на грудь мальчика и крепко заснул.
Светило яркое солнце, и, взглянув вверх на тусклые отсветы красноватых облаков на потолке пещеры, похожие на распростертые руки, Кемми почувствовал себя не таким уж заброшенным. Грампи рассказывал, как давным-давно, когда они были еще свободны, их племя любило забавляться во время сезона дождей: один из аборигенов клал руки на крышу или на стену хижины, а другой краской брызгал на руки, и получались отпечатки. Вот и здесь, в пещере, какие-то аборигены оставили свои следы, следы эти были очень большие или совсем маленькие, некоторые он мог даже закрыть своей ладонью.
Наджи вдруг вскочил, ринулся к входу и остановился, залаяв. Кемми тоже выбрался из пещеры вслед за ним и увидел у корня дерева огромное насекомое, вылезавшее из земли. Он часто и раньше видел гусениц саранчи в резервации, точно так же выползавших из своих нор, но сейчас для саранчи еще не настало время — ночи были слишком холодные. Но, возможно, здесь на солнцепеке землю прогрело и саранча решила, будто наступило лето?
— Не смей, не трогай, — крикнул он щенку, который начал скрести лапой около норы.
Заскулив, щенок положил голову на лапы и стал наблюдать, как гусеница прокладывала себе путь. Она медленно поползла вверх по стволу дерева и зацепилась там, словно маленький омар, все ее тело пульсировало от напряжения.
Кемми вернулся к своему ложу и снова улегся под соломенную дерюгу рядом со щенком.
Днем в пещере было приятно. Кемми чувствовал запахи кустарника, видел, как листья деревьев укрывают его и стволы образуют изгородь у входа в пещеру.
Когда наступала темнота, когда звездный и лунный свет не пробивался через листву, все становилось иначе. Звуки и шорохи уже не убаюкивали, а птицы пугали. Тогда он и щенок лежали, дрожа от холода, смотрели, как догорает костер, как угли превращаются в пепел, а какая-то птица снова и снова медленно и монотонно издает протяжные звуки.
Грампи боялся темноты, и мама, хотя и не верила ничему из рассказов Грампи, тоже боялась темноты. Только отец ничего не боялся. Он не верил ни сказкам Грампи о сотворении мира, ни рассказам мамы. Он жил в мире, где не было места духам и привидениям. Единственно, кого он опасался, — так это белых. В тот день, когда отец победил в прыжках на спортивных соревнованиях, он взял сына к себе на колени и сказал:
— Никогда не прыгай слишком высоко, сынок. Белым такое не очень нравится.
— Не внушай ребенку глупости, Джозеф, — сказала мама. — Какая польза от того, что ты внушаешь ему подобные вещи и сам же посылаешь в школу учиться у белых?
— Ну, ладно, ладно, — отвечал отец. — Я скажу ему об этом по-другому. Никогда не пытайся стать чемпионом по прыжкам в высоту. Будь чемпионом по ползанью на животе, это очень любят белые. Они всегда будут давать тебе милостыню.
Тогда он совсем ничего не понял из сказанного отцом. Он и теперь не понимал всего. Он знал лишь: если ты черный, то должен быть вдвое осторожнее белых ребятишек. Когда его белые сверстники совершали проступки, полицейские только говорили: «А ну, ребята, марш по домам, а не то я вам задам трепку!» А когда черный мальчик делал то же самое, он мог считать себя счастливчиком, если полицейский не схватил его и не отослал в исправительную колонию. Когда однажды Кемми спросил у отца, что такое исправительная колония, отец засмеялся таким же смехом, как Грампи, выходившим у него откуда-то из живота, и сказал:
— Это место, где учат, как стать преступником.
— А что такое преступник?
Отец снова засмеялся.
— Преступник — это человек, совершающий преступления.
— А что такое преступление?
— Плохой поступок.
— Так почему же они хотят научить плохим поступкам?
— Потому что самое большое преступление в этой стране — быть черным.
Тогда мама положила руку на плечо отца и тихо тряхнула его.
— Не говори так, Джозеф. От таких слов будет одна путаница у него в голове.
С лица отца сошла усмешка, исчезли шутливые нотки в голосе. Он положил руку на более светлую руку мамы и сказал так, словно собирался заплакать:
— Одному богу известно, что с ним станет, Мэри.
Он притянул маму к себе, усадил ее на колени и обнял. Другой рукой он обнял Кемми. Мальчик испугался, он почувствовал по тому, как вздрагивали плечи мамы, что она плачет.
Плачет ли мама сейчас, подумал он, оттого, что никак не может его найти? И вышел ли уже на его поиски отец? Если бы с ним был Грампи, отец легче бы его отыскал. Грампи хорошо умел замечать следы.
Щенок беспокойно зашевелился и заскулил. Он был голоден. Они оба были голодны. Мальчик думал о том, какую лучше всего прочитать молитву, чтобы попросить еду. Мама молилась белому богу, чтобы тот послал дождь, а когда бог посылал слишком много дождей, она читала ту же молитву, чтобы дождь прекратился. У Грампи на каждый случай была своя молитва. А у мамы все молитвы были одинаковыми.
Мама пыталась заставить и отца читать молитвы, но отец лишь выпячивал нижнюю губу, глаза у него становились жесткими, а голос резким, когда он говорил, что аборигенам больше пользы дадут профсоюзы, чем молитвы.
Мальчик не задумывался над словами отца до тех пор, пока ему не пришлось поехать жить к Грампи, на время болезни мамы.
Он с гордостью стал рассказывать Грампи, какая красивая у мамы церковь, но Грампи засмеялся, как отец, и спросил, а есть ли там росписи с изображением черных мальчиков или все они изображают только белых. Когда потом, вернувшись домой, Кемми задал этот вопрос маме, она очень рассердилась и единственный раз за всю свою жизнь дала ему подзатыльник, а еще сказала, будто он нахватался разного устаревшего вздора, который по-прежнему наполняет голову его ленивого деда. Мальчик так и не понял, почему этот вздор был устаревшим.
— Это я-то лентяй? — зло спросил Грампи и засмеялся своим пугающим смехом. — Спроси-ка лучше свою мамочку, могла бы она прожить на пятьдесят центов в неделю?
Мама ничего не ответила. Она обиделась на то, как он с ней разговаривал, но так и не обмолвилась ни единым словом о росписях.
Но потом Кемми сам все понял, и оказалось, что Грампи был прав. Он просмотрел все картинки, спрятанные у мамы в ящике стола, но так и не нашел ни на одном из них черного мальчика.
— Если у белых и у черных один бог, — спросил Кемми, — то почему на всех картинках только белые лица?
— Потому что большинство людей в мире белые, — ответила мама.
Отец рассмеялся тем странным смехом, который всегда сердил маму, и сказал:
— О, нет. Это неверно.
Мама резко поднялась из-за стола и, уже стоя в дверях, сказала через плечо:
— Как же мне воспитывать сына, если все, что я говорю, ты тут же опровергаешь?
Мальчик не понимал значения слова «опровергать», но он очень хорошо понял, что в тех случаях, когда родители разговаривали об аборигенах и о белых, они опровергали друг друга, другими словами — ссорились.
Ссоры у них возникали не часто. Отец всегда разговаривал с мамой ласково. Возвращаясь домой, он обнимал маму потными пыльными руками, прижимал к себе, и она смеялась, когда он щекой терся о ее щеку, и просила, больше никогда так не делать, хотя Кемми чувствовал по ее голосу и смеху, что ей это нравилось. Он все еще помнил, как маме очень хотелось, чтобы все они жили на миссионерской ферме. Она говорила об этом со слезами в голосе. Но сама она когда-то убежала из миссии, чтобы жить вместе с отцом. Потом за ними приехали священник и полицейский, и они поженились так, как женятся белые, в церкви при миссии, которую мама считала самым красивым местом на земле.
Отец носил такую же одежду, как и белые скотоводы. Возвращаясь домой после целого дня, проведенного в седле, он снимал эту одежду и относил в душевую. Он сам соорудил душ из керосинового бака, проделав в нем дырочки. Когда мама, взобравшись на лестницу, лила воду в этот бак, вода стекала вниз, как водопад, который он ходил смотреть вместе с Грампи.
Ему нравилось вместе с отцом играть и прыгать под душем, смотреть на его огромное черное тело и мышцы. Отец часто играл с ним, подбрасывал его в воздух, щекотал и спрашивал, чему он выучился за этот день. Они все вместе смеялись, а их собака Наджи заливалась веселым лаем.
Выходя из дома, отец вдруг совсем менялся. Он делался строгим, и голос его звучал по-другому. Он говорил не так оживленно и громко, как дома.
Мальчику почудилось, будто он снова видит отца сидящим на веранде, где стояла его кровать. Они жили в маленькой хижине, которую хозяин предоставил родителям после их свадьбы. Двое друзей помогли отцу перестроить ее, поднять крышу, и им не приходилось, как другим аборигенам, входить в жилище согнувшись. Даже отец мог стоять в полный рост.
— Учись стоять, не сгибая спину, сынок, — говорил отец.
Сам он стоял, не сгибаясь, даже когда приехал на мотоцикле полицейский и без стука ввалился к ним в дом. Мама очень испугалась, глаза у нее округлились, как у кролика, за которым гонится собака, руки задрожали. А отец даже бровью не повел. Он лишь выпятил нижнюю губу и смотрел зло и сердито. Отец не дрогнул, но мальчик почувствовал, как гнев захлестывал его всего. Почему этого не замечает полицейский, думал Кемми.
«Хм-хм», — только и сказал, как обычно, отец.
Когда полицейский ушел, отец тихо выругался.
— Ишь тихоня, черный негодяй! — выругался, уходя, полицейский.
— Что такое негодяй? — спросил Кемми.
Отец раздвинул в улыбке губы, обнажив ряд ровных белых зубов, смешно сморщил нос, словно собирался зарычать, и весело сказал:
— Скоро узнаешь, сынок. А теперь иди делай уроки, чтобы, став взрослым, иметь такую работу, когда никто не посмеет назвать тебя таким словом.
Мальчик понимал, что негодяй — это плохой человек, но он не знал значения этого слова. Грампи лишь покачал головой, когда он спросил его об этом.
Кемми всегда жалел, что все еще не научился разводить огонь без спичек, одной заостренной палочкой, как это делал Грампи. Ведь когда разжигаешь костер, как Грампи, то кажется, будто он твой собственный, а если от спички, — то это уже совсем другое дело.
Грампи умел многое, и Кемми старался подражать ему, и в особенности он завидовал тому, как Грампи мог бросить бумеранг и заставить его вернуться обратно. Грампи рассказывал, что когда он был еще ребенком, не больше Кемми, он уже умел бросать бумеранг и ловить кенгуру в прыжке. Но показать, как это делается, Грампи не мог, потому что вокруг уже не осталось кенгуру.
Кемми, конечно, больше нравилось жить с Грампи, и он очень горевал, когда отец забрал его из резервации. Но лачуга среди деревьев, в которой жил дед, была совсем не такой крепкой, как их домик, который не пропускал ни дождя, ни ветра и в котором было всегда светло от солнечных лучей. В лачуге Грампи и бабушки ветер и дождь гуляли свободно, там было темно и низко, нельзя было даже встать во весь рост. Когда бабушка заболела и Грампи пошел к управляющему пожаловаться на лачугу, тот только накричал на него:
— От меня не жди на ремонт ни денег, ни материалов. Дом у тебя еще приличный, вы, чернокожие, слишком уж хорошо стали жить. У твоего отца и деда вообще не было никаких домов, так ведь? Подумаешь, ветер гуляет в доме или дождь мочит вещи. Да и вообще, какие у тебя там вещи? Готов поспорить на последний доллар, что дождю и мочить-то нечего.
Рассказывая это бабушке, Грампи сплюнул на огонь, будто там сидел сам управляющий, которого он потихоньку называл «белым буйволом». Потом стал рассказывать мальчику о прошлом, когда у аборигенов еще не было денег. Все они выходили тогда на охоту с бумерангами и копьями. Сами добывали себе пищу, а вечерами собирались у костра и устраивали танцы — корробори. Иногда Грампи брал свою дудку — диджериду, — начинал играть, бабушка принималась хлопать в ладоши, а другие старики неуклюже танцевать.
— Молодец, Наджи! — сказал мальчик, погладив собаку и улегся на кучу листьев в дальнем углу пещеры, куда он их предусмотрительно сгреб, чтобы не дать ветру раскидать в разные стороны.
Кемми натянул на себя соломенную дерюгу. Щенок удобно примостился рядом с ним, положил голову на грудь мальчика и крепко заснул.
Светило яркое солнце, и, взглянув вверх на тусклые отсветы красноватых облаков на потолке пещеры, похожие на распростертые руки, Кемми почувствовал себя не таким уж заброшенным. Грампи рассказывал, как давным-давно, когда они были еще свободны, их племя любило забавляться во время сезона дождей: один из аборигенов клал руки на крышу или на стену хижины, а другой краской брызгал на руки, и получались отпечатки. Вот и здесь, в пещере, какие-то аборигены оставили свои следы, следы эти были очень большие или совсем маленькие, некоторые он мог даже закрыть своей ладонью.
Наджи вдруг вскочил, ринулся к входу и остановился, залаяв. Кемми тоже выбрался из пещеры вслед за ним и увидел у корня дерева огромное насекомое, вылезавшее из земли. Он часто и раньше видел гусениц саранчи в резервации, точно так же выползавших из своих нор, но сейчас для саранчи еще не настало время — ночи были слишком холодные. Но, возможно, здесь на солнцепеке землю прогрело и саранча решила, будто наступило лето?
— Не смей, не трогай, — крикнул он щенку, который начал скрести лапой около норы.
Заскулив, щенок положил голову на лапы и стал наблюдать, как гусеница прокладывала себе путь. Она медленно поползла вверх по стволу дерева и зацепилась там, словно маленький омар, все ее тело пульсировало от напряжения.
Кемми вернулся к своему ложу и снова улегся под соломенную дерюгу рядом со щенком.
Днем в пещере было приятно. Кемми чувствовал запахи кустарника, видел, как листья деревьев укрывают его и стволы образуют изгородь у входа в пещеру.
Когда наступала темнота, когда звездный и лунный свет не пробивался через листву, все становилось иначе. Звуки и шорохи уже не убаюкивали, а птицы пугали. Тогда он и щенок лежали, дрожа от холода, смотрели, как догорает костер, как угли превращаются в пепел, а какая-то птица снова и снова медленно и монотонно издает протяжные звуки.
Грампи боялся темноты, и мама, хотя и не верила ничему из рассказов Грампи, тоже боялась темноты. Только отец ничего не боялся. Он не верил ни сказкам Грампи о сотворении мира, ни рассказам мамы. Он жил в мире, где не было места духам и привидениям. Единственно, кого он опасался, — так это белых. В тот день, когда отец победил в прыжках на спортивных соревнованиях, он взял сына к себе на колени и сказал:
— Никогда не прыгай слишком высоко, сынок. Белым такое не очень нравится.
— Не внушай ребенку глупости, Джозеф, — сказала мама. — Какая польза от того, что ты внушаешь ему подобные вещи и сам же посылаешь в школу учиться у белых?
— Ну, ладно, ладно, — отвечал отец. — Я скажу ему об этом по-другому. Никогда не пытайся стать чемпионом по прыжкам в высоту. Будь чемпионом по ползанью на животе, это очень любят белые. Они всегда будут давать тебе милостыню.
Тогда он совсем ничего не понял из сказанного отцом. Он и теперь не понимал всего. Он знал лишь: если ты черный, то должен быть вдвое осторожнее белых ребятишек. Когда его белые сверстники совершали проступки, полицейские только говорили: «А ну, ребята, марш по домам, а не то я вам задам трепку!» А когда черный мальчик делал то же самое, он мог считать себя счастливчиком, если полицейский не схватил его и не отослал в исправительную колонию. Когда однажды Кемми спросил у отца, что такое исправительная колония, отец засмеялся таким же смехом, как Грампи, выходившим у него откуда-то из живота, и сказал:
— Это место, где учат, как стать преступником.
— А что такое преступник?
Отец снова засмеялся.
— Преступник — это человек, совершающий преступления.
— А что такое преступление?
— Плохой поступок.
— Так почему же они хотят научить плохим поступкам?
— Потому что самое большое преступление в этой стране — быть черным.
Тогда мама положила руку на плечо отца и тихо тряхнула его.
— Не говори так, Джозеф. От таких слов будет одна путаница у него в голове.
С лица отца сошла усмешка, исчезли шутливые нотки в голосе. Он положил руку на более светлую руку мамы и сказал так, словно собирался заплакать:
— Одному богу известно, что с ним станет, Мэри.
Он притянул маму к себе, усадил ее на колени и обнял. Другой рукой он обнял Кемми. Мальчик испугался, он почувствовал по тому, как вздрагивали плечи мамы, что она плачет.
Плачет ли мама сейчас, подумал он, оттого, что никак не может его найти? И вышел ли уже на его поиски отец? Если бы с ним был Грампи, отец легче бы его отыскал. Грампи хорошо умел замечать следы.
Щенок беспокойно зашевелился и заскулил. Он был голоден. Они оба были голодны. Мальчик думал о том, какую лучше всего прочитать молитву, чтобы попросить еду. Мама молилась белому богу, чтобы тот послал дождь, а когда бог посылал слишком много дождей, она читала ту же молитву, чтобы дождь прекратился. У Грампи на каждый случай была своя молитва. А у мамы все молитвы были одинаковыми.
Мама пыталась заставить и отца читать молитвы, но отец лишь выпячивал нижнюю губу, глаза у него становились жесткими, а голос резким, когда он говорил, что аборигенам больше пользы дадут профсоюзы, чем молитвы.
Мальчик не задумывался над словами отца до тех пор, пока ему не пришлось поехать жить к Грампи, на время болезни мамы.
Он с гордостью стал рассказывать Грампи, какая красивая у мамы церковь, но Грампи засмеялся, как отец, и спросил, а есть ли там росписи с изображением черных мальчиков или все они изображают только белых. Когда потом, вернувшись домой, Кемми задал этот вопрос маме, она очень рассердилась и единственный раз за всю свою жизнь дала ему подзатыльник, а еще сказала, будто он нахватался разного устаревшего вздора, который по-прежнему наполняет голову его ленивого деда. Мальчик так и не понял, почему этот вздор был устаревшим.
— Это я-то лентяй? — зло спросил Грампи и засмеялся своим пугающим смехом. — Спроси-ка лучше свою мамочку, могла бы она прожить на пятьдесят центов в неделю?
Мама ничего не ответила. Она обиделась на то, как он с ней разговаривал, но так и не обмолвилась ни единым словом о росписях.
Но потом Кемми сам все понял, и оказалось, что Грампи был прав. Он просмотрел все картинки, спрятанные у мамы в ящике стола, но так и не нашел ни на одном из них черного мальчика.
— Если у белых и у черных один бог, — спросил Кемми, — то почему на всех картинках только белые лица?
— Потому что большинство людей в мире белые, — ответила мама.
Отец рассмеялся тем странным смехом, который всегда сердил маму, и сказал:
— О, нет. Это неверно.
Мама резко поднялась из-за стола и, уже стоя в дверях, сказала через плечо:
— Как же мне воспитывать сына, если все, что я говорю, ты тут же опровергаешь?
Мальчик не понимал значения слова «опровергать», но он очень хорошо понял, что в тех случаях, когда родители разговаривали об аборигенах и о белых, они опровергали друг друга, другими словами — ссорились.
Ссоры у них возникали не часто. Отец всегда разговаривал с мамой ласково. Возвращаясь домой, он обнимал маму потными пыльными руками, прижимал к себе, и она смеялась, когда он щекой терся о ее щеку, и просила, больше никогда так не делать, хотя Кемми чувствовал по ее голосу и смеху, что ей это нравилось. Он все еще помнил, как маме очень хотелось, чтобы все они жили на миссионерской ферме. Она говорила об этом со слезами в голосе. Но сама она когда-то убежала из миссии, чтобы жить вместе с отцом. Потом за ними приехали священник и полицейский, и они поженились так, как женятся белые, в церкви при миссии, которую мама считала самым красивым местом на земле.
Отец носил такую же одежду, как и белые скотоводы. Возвращаясь домой после целого дня, проведенного в седле, он снимал эту одежду и относил в душевую. Он сам соорудил душ из керосинового бака, проделав в нем дырочки. Когда мама, взобравшись на лестницу, лила воду в этот бак, вода стекала вниз, как водопад, который он ходил смотреть вместе с Грампи.
Ему нравилось вместе с отцом играть и прыгать под душем, смотреть на его огромное черное тело и мышцы. Отец часто играл с ним, подбрасывал его в воздух, щекотал и спрашивал, чему он выучился за этот день. Они все вместе смеялись, а их собака Наджи заливалась веселым лаем.
Выходя из дома, отец вдруг совсем менялся. Он делался строгим, и голос его звучал по-другому. Он говорил не так оживленно и громко, как дома.
Мальчику почудилось, будто он снова видит отца сидящим на веранде, где стояла его кровать. Они жили в маленькой хижине, которую хозяин предоставил родителям после их свадьбы. Двое друзей помогли отцу перестроить ее, поднять крышу, и им не приходилось, как другим аборигенам, входить в жилище согнувшись. Даже отец мог стоять в полный рост.
— Учись стоять, не сгибая спину, сынок, — говорил отец.
Сам он стоял, не сгибаясь, даже когда приехал на мотоцикле полицейский и без стука ввалился к ним в дом. Мама очень испугалась, глаза у нее округлились, как у кролика, за которым гонится собака, руки задрожали. А отец даже бровью не повел. Он лишь выпятил нижнюю губу и смотрел зло и сердито. Отец не дрогнул, но мальчик почувствовал, как гнев захлестывал его всего. Почему этого не замечает полицейский, думал Кемми.
«Хм-хм», — только и сказал, как обычно, отец.
Когда полицейский ушел, отец тихо выругался.
— Ишь тихоня, черный негодяй! — выругался, уходя, полицейский.
— Что такое негодяй? — спросил Кемми.
Отец раздвинул в улыбке губы, обнажив ряд ровных белых зубов, смешно сморщил нос, словно собирался зарычать, и весело сказал:
— Скоро узнаешь, сынок. А теперь иди делай уроки, чтобы, став взрослым, иметь такую работу, когда никто не посмеет назвать тебя таким словом.
Мальчик понимал, что негодяй — это плохой человек, но он не знал значения этого слова. Грампи лишь покачал головой, когда он спросил его об этом.
Кемми всегда жалел, что все еще не научился разводить огонь без спичек, одной заостренной палочкой, как это делал Грампи. Ведь когда разжигаешь костер, как Грампи, то кажется, будто он твой собственный, а если от спички, — то это уже совсем другое дело.
Грампи умел многое, и Кемми старался подражать ему, и в особенности он завидовал тому, как Грампи мог бросить бумеранг и заставить его вернуться обратно. Грампи рассказывал, что когда он был еще ребенком, не больше Кемми, он уже умел бросать бумеранг и ловить кенгуру в прыжке. Но показать, как это делается, Грампи не мог, потому что вокруг уже не осталось кенгуру.
Кемми, конечно, больше нравилось жить с Грампи, и он очень горевал, когда отец забрал его из резервации. Но лачуга среди деревьев, в которой жил дед, была совсем не такой крепкой, как их домик, который не пропускал ни дождя, ни ветра и в котором было всегда светло от солнечных лучей. В лачуге Грампи и бабушки ветер и дождь гуляли свободно, там было темно и низко, нельзя было даже встать во весь рост. Когда бабушка заболела и Грампи пошел к управляющему пожаловаться на лачугу, тот только накричал на него:
— От меня не жди на ремонт ни денег, ни материалов. Дом у тебя еще приличный, вы, чернокожие, слишком уж хорошо стали жить. У твоего отца и деда вообще не было никаких домов, так ведь? Подумаешь, ветер гуляет в доме или дождь мочит вещи. Да и вообще, какие у тебя там вещи? Готов поспорить на последний доллар, что дождю и мочить-то нечего.
Рассказывая это бабушке, Грампи сплюнул на огонь, будто там сидел сам управляющий, которого он потихоньку называл «белым буйволом». Потом стал рассказывать мальчику о прошлом, когда у аборигенов еще не было денег. Все они выходили тогда на охоту с бумерангами и копьями. Сами добывали себе пищу, а вечерами собирались у костра и устраивали танцы — корробори. Иногда Грампи брал свою дудку — диджериду, — начинал играть, бабушка принималась хлопать в ладоши, а другие старики неуклюже танцевать.