Она встала, но так мне было удобнее обнимать ее, и я крепче прижал лицо к ее пахучему платью.
   Аня закрыла глаза. Губы ее скривились так, как будто бы она собиралась заплакать. Она улыбалась сквозь слезы. Так улыбаются перед смертью героини греческих трагедий.
   – Аня! Аня!.. – шептал я, – милая Аня…
   – Сергей, не надо… я сейчас уйду…
   Тихие райские пальмы веяли над нашими головами. Веяли черные крылья рока. У меня кружилась голова. Не выпуская из рук ее теплое и нежное тело, я прикрыл ставни.
   Через несколько дней я переехал на другую квартиру, поближе к морю. Но один раз я еще видел свою соседку. Я проходил по нашей улице и встретил ее у дверей ее дома. Очевидно, она возвращалась с базара, потому что в руках у нее была клеенчатая сумка, в каких женщины носят провизию. Она поднялась на ступеньки крыльца. На меня она даже не взглянула – для нее я был случайный прохожий, – но я прекрасно видел, что прежде чем открыть дверь, она обернулась и, остановившись на минуту, внимательно и печально посмотрела на противоположный дом, окинула взглядом окошки верхних этажей и потом вошла в дом.
   Когда я проходил по улице, в одном из окон заплакал ребенок, страстно и бесконечно, точно он уже знал, что жизнь страшна и непонятна.

ИВАН ИВАНОВИЧ ФЕНИМОР

   Мало кто из современников Алексея Фомича имел возможность прожить спокойную жизнь. Одних водили на расстрел, другие нюхали, чем пахнет германский порох, неслись на конях сквозь ветер по пшеничным русским полям, и по ним били из тяжелых орудий медлительные бронепоезда, то «Слава России», то «Роза Люксембург». Одни с опасностью для жизни переходили границу, ночью, когда над головой поют нежные пули, другие погибали на фантастических кораблях, цеплялись за буфера тифозных поездов. Алексей Фомич умудрился избегнуть этих романтичных приключений. На военную службу его не взяли из-за крайней близорукости. Даже эвакуировался он по всем правилам, чуть ли не с заграничным паспортом с двуглавым орлом на печати. Такова была его судьба. И было что-то необыкновенно аккуратное и чинное во всей его фигуре – бритое худощавое лицо, котелок, пенсне, кашне, подержанное, но приличное пальто, фибровый чемоданчик в руке…
   Кабинка лифта зловеще поскрипывала. С непреложным однообразием вниз уходили лилово-желтые окна лестницы, двери, спираль ступеней, красная дорожка ковра. Внизу Алексею Фомичу сказали, что на седьмом этаже тоже живут русские, и он с привычным равнодушием готовился к очередной встрече с клиентами. Он называл это – «путешествовать в житейском море». И, как всегда в скучные минуты жизни, мысленно повторял:
   – Боку навиге… апрэ мурю!
   Отрывок из подслушанного где-то анекдотического разговора русского матроса с тулонской красавицей о трудностях мореходной жизни, вахтах и кораблекрушениях:
   – Кэ мотр ви? Тужур – дежур. Боку навигэ… апрэ мурю!
   На двери седьмого этажа Алексей Фомич прочел на визитной карточке: «Иван Иванович Фенимор». «Странная фамилия», – подумал он и скромно позвонил.
   Когда дверь отворилась, он по профессиональной привычке сунул в нее чемодан: так полицейский ставит на порог свой окованный железом ботинок, чтобы злодей не мог затворить дверь. Перед ним стоял румяный человек в полосатой пижаме.
   – Здравствуйте, – заторопился Алексей Фомич, – не угодно ли вам носков? Замечательные носки. Не желаете посмотреть… очень недорого. Такие носки в магазине…
   – Нет, не надо, – перебил его человек в пижаме.
   – Очень недорого… великолепные носки! Позвольте показать.
   Фенимор даже порылся в чемоданчике, но под конец заявил, что носков ему не нужно, что он покупает только английские, в магазине на авеню Мадлен, даже придумал тут же какую-то фантастическую марку, что-то вроде «Инглиш Эвершарп».
   Собственно говоря, носки ему были нужды до зарезу. Но те две стофранковые бумажки, которые лежали в бумажнике, необходимо было сегодня же отнести в одно место, иначе можно было ожидать крупных неприятностей. С другой стороны, не хотелось обидеть этого приличного человека.
   – Почем же вы их продаете? – спросил Фенимор.
   – Есть на разные цены, – оживился увядший было Алексей Фомич, – вот, например, эти…
   – А сколько вы продаете в день пар?
   – Бывает, что и ни одной пары.
   – Как же вы живете?
   – А вот так и живу.
   У Фенимора было доброе сердце, а всякие мысли и планы приходили ему в голову с необыкновенной легкостью и быстротой. Он задумался только на мгновение.
   – Знаете что? Мне ваших носков не надо. Но я дам вам адрес одного своего приятеля. Возьмут дюжину. Это я вам гарантирую. Еще вчера он меня спрашивал. Не знаешь ли, говорит, где бы можно было купить недорогие носки?..
   – Очень вам благодарен.
   – Сейчас я поищу адрес. Куда запропастилась моя книжка? Вот что! Лучше я туда сам вас свожу. Это недалеко. Присядьте, я только побреюсь. Это я в одну минуту.
   Алексей Фомич вошел в указанную ему комнату, присел на стул у дверей и окинул взглядом обстановку – заваленный книгами стол, книги на полках, кожаные кресла и гравюру, изображавшую вдохновенного упрямолобого Бетховена за роялем. Книги на полках носили на корешках чудовищно-научные названия, книги на столе оказались детективными романами.
   Алексей Фомич стал ждать. Ему пришло в голову, что все-таки в его профессии есть своеобразная прелесть. Сколько неожиданных положений! Сколько встреч с самыми разнообразными людьми, разговоров и наблюдений! Во всяком случае, один день не был похож на другой… Это вам не бухгалтер в конторе, ничего не видящий, кроме своего стола. Однако господин Фенимор замешкался. Иногда из глубины квартиры доносился его голос:
   – Сейчас! Сейчас! Бритва сломалась…
   Потом снова наступала тишина. Алексей Фомич рассматривал книги, заглянул даже в окно на двор, где зеленел газончик величиной с почтовую марку.
   «Чего он там копается? Пропадает рабочее время». Фенимор явился, и после этого десять минут искал какую-то запонку. Наконец они очутились на улице.
   – Знаете что? – сказал Фенимор, – зайдем по дороге в русский ресторан, тут у меня есть знакомые.
   Алексей Фомич уже потерял свободу действий. Фенимор засасывал, как болото. Приходилось торговать носками и в ресторанах. В ресторан так в ресторан. Но, к его удивлению, Фенимор начал с того, что усадил его за столик.
   – Я обедаю дома… У меня… – замялся Алексей Фомич.
   – Пустяки! Пустяки! Поедим наскоро и побежим. Успеем! Времени вагон.
   К столику уже подплыла жеманная кельнерша – губы бантиком, крашеные волосы. Фенимор потирал руки, успел сказать кельнерше комплимент, что у нее сегодня особенно изумительные глаза, заказал водки, две рубленых селедки, борщ и кучу всяких других вещей.
   – Жить на земле не так плохо, как кажется на первый взгляд, – потирал Фенимор пухлые ручки. – Правильно?
   – Это верно, – подтвердил Алексей Фомич.
   – А кофе мы будем пить через улицу в бистро. Там патрон для старых клиентов держит деревенский арманьяк. Огонь!
   И не успел Алексей Фомич опомниться, как уже стоял за цинковой стойкой бистро, припоминал веселые анекдоты, пил необыкновенный «орин», хлопал Фенимора по плечу. Патрон, как драгоценность, держал в руках длинную бутылку, внутри которой в благородной жидкости арманьяка можно было рассмотреть деревянную лесенку.
   – А лесенка зачем? – удивился Алексей Фомич.
   – А это чтобы смешнее было, – ответил Фенимор.
   Арманьяк чертовски бросался в голову. Фенимор сдвинул котелок на затылок.
   – Живем! Как это вы сказали? Боку навигэ, апрэ мурю!
   А дальше события стали развертываться с необыкновенной быстротой. В комнате, куда они явились, нагруженные по дороге бутылками, хрипел граммофон, табачный дым стоял голубым облаком. Смуглая особа в красном свитере, не выпуская изо рта папиросы, кружилась с долговязым молодым человеком в сером костюме под гнусавые звуки танго:
 
В бананово-лимонном Сингапуре…
 
   Другая дама, блондинка, полулежала на диване, высоко заложив нога на ногу в ослепительных чулках. Над ее головой на полке сиротливо жались друг к дружке пяток замусоленных книжонок, и стояли копеечные репродукции с нотр-дамовских химер.
   – Фенимор! Фенимор! – закричали присутствующие в радостном волнении.
   – Душечка Фенимор!
   Граммофонная пластинка продолжала вращаться с тошнотворной быстротой. С ее бугров чей-то голос не унимался:
 
В бананово-лимонном Сингапуре…
 
   Когда захлопали пробки, и шампанское пеной полилось в чайные чашки, за неимением более подходящей посуды, все пришли в восторг.
   – Да здравствует Фенимор!
   Фенимор крутился, как волчок, целовал дамам ручки, в десятый раз представлял своего «старого друга», заставлял его танцевать с Юлечкой танго. Алексей Фомич совсем размяк. Все перемешалось – граммофонная музыка, смачный смех пышной Евгении Карловны, лисьи зубки Юлечки, шампанское в чашках. Липкий, сладковатый туман застилал сознание. Но, улучив минуту просвета, он все-таки спросил шепотом:
   – Кто же они такие?
   – Артистки, – отвечал Фенимор.
   – Иван Иванович, а как же с носками? Пропал рабочий день.
   – А ну вас, – махнул Фенимор рукой, – надоели с вашими носками. Носки, носки. Завтра успеем… времени много. Юлечка, поставьте опять «В бананово-лимонном Сингапуре».
   И он тыкал позолоченным горлышком тяжелой бутылки в чашку.
   Потом все сидели в такси и ехали в какой-то кабачок. Шел дождь. За автомобильным окном пролетал ночной Париж, то мертвенно-крикливые огни кинематографов, отраженные на черном мокром асфальте, то нежные женские платья в освещенных витринах, то лицо усатого полицейского в синей пелерине на перекрестке. В темноте сверкали лисьи зубки Юлечки.
   Алексей Фомич подумал, что, может быть, так и надо – напихать события, как яблоки в корзину, ни о чем не думать, ни на что не надеяться. Может быть, это и есть жизнь. А если каждый день в один и тот же час вставать, в один и тот же час выходить на улицу…
   – Что притих, – обратился к нему Фенимор, – все о носках думаешь?
   – О каких носках? – удивилась Юлечка.
   – Помилуйте, это он так. Причем здесь носки? – отбивался Алексей Фомич.
   К его удовольствию, вопрос о носках был исчерпан.
   1934

ГРЕНАДА

   Палуба поднималась отвесно, как высокая крыша, хотя даже намека не было на бурю, на морскую качку. Среди этой странной погоды, в каком-то райском и счастливом климате, повинуясь неведомому еще закону притяжения, сухие и ровные доски, разделенные смолой безупречных пазов, дыбились в воздухе. Но мачты, нарушая прямой угол, все-таки стояли вертикально, целый лес мачт, стройных, огромных, монументальных, отполированных ветром, морской солью и шершавыми руками матросов. Вверху, в голубом небе, – чтобы смотреть на него, надо было со смехом запрокидывать голову, – висели на снастях тяжелые реи, шумел ветер, хлопали и щелкали, как пистолетные выстрелы, серые паруса.
   Лезть по палубе было трудно, но весело. С таким радостным чувством подъема над окружающим миром мы лазали мальчишками по сараям, гоняя голубей. Голубей, к сожалению, не было, но дышать было, как и тогда, легко. Я ухватился за основание мачты и посмотрел за борт, каким-то чудом висевший передо мной. За ним открывался круглый залив, такой синий, точно в его воде распустили целые тонны синьки. Или, может быть, это были синие чернила? На берегу залива, обегая его финиковыми черными пальмами и домами, лежал незнакомый город. Пальмы симметрично склонялись, одни в одну сторону, другие в другую. Я запомнил некоторые здания – дворец восточной архитектуры или мечеть, с крошечными окнами, с зубчатой стеной, с высоким минаретом на углу, рядом с ним – другой дворец, с тяжелым белым куполом, а еще дальше – розовый дом, увенчанный железно-стеклянным фонарем, похожим на радужный мыльный пузырь.
   Мне стало радостно, как будто бы я увидел то, о чем мечтал всю жизнь. Корабль населяли смутные и неуловимые люди, но я спросил, указывая рукой на этот тихий город:
   – Что это такое?
   Женщина в пышном розовом платье, сшитом из воздушных воланов, – мне кажется, что я видел где-то такое платье, может быть, в каком-нибудь фильме с Катрин Хепберн или в модном журнале, в окне магазина, – отвечала:
   – Это Гренада!
   Гренада! Даже во сне я вспомнил, что Гренада не морской город. На столе лежит Ларусс, с одуванчиком на корешке. Конечно, Гренада расположена в испанских горах. Все равно. Это была Гренада, мечта всей моей жизни. Именно о таком городе я мечтал, когда хотел представить себе необыкновенное путешествие. Плыть, чувствовать сырость морской воды, ощущать скользкость рыб в морской глубине, розоватость раковин и студенистость, и вдруг увидеть прекрасный город – цель путешествия.
   Корабля уже не было, а был странный город, весь в аркадах гулких улиц, похожих на те бумажные кружева с фестонами, которыми старательные хозяйки украшали у нас кухонные полки с посудой. Видение было хрупким и мимолетным. Было в нем нечто арабское, перемешанное с улицей Риволи. Среди этой непрочности возникло бетонное грубое здание. От него пахнуло сыростью. Так пахнут известью недостроенные дома в Париже. Какие-то люди ходили в его полумраке. Многие из них были в русской военной форме, в зеленых гимнастерках, с неуловимыми лицами, с беззвучными голосами. Кое-кого из них я узнавал, хотя они давно были покойниками, убиты на войне. Становилось страшно. Я делал усилие, чтобы проснуться. Но липкое летаргическое оцепенение сковывало меня по рукам и ногам. И вот уже вилась среди нежно-зеленых, залитых солнцем, ажурных деревьев знакомая глиняная тропа. Я узнавал и ее, смутно припоминая, что уже ходил по ней однажды, может быть, бежал в минуту опасности. Даже припомнился шум моего дыхания, разгоряченного бегом. Потом была парижская комната, тепло постели, кирпичная стена и гора угля в окне…
   Я самый обыкновенный человек, из тех, кому не очень-то повезло в эмигрантской жизни. Может быть, вам приходилось видеть таких скромных соотечественников, где-нибудь в «пятнадцатом», на улице Конвансьон, ночью, в шоферской шинели или в демисезонном пальтишке, идущих с работы или неизвестно откуда, засунувших глубоко руки в карманы, втянувших в плечи шею, сутуловатых, позабывших о военной выправке и о русских морозах. Парижская мерзлая слякоть и двадцать лет невеселой жизни легли на их лица землистым налетом, собачьими морщинами около рта. Зубы пропали, пропал смех, исчезла куда-то беззаботная или добрая улыбка, язык огрубел. Другие еще не желают сдаваться, сжимают зубы, а они… Они даже не вспоминают о прошлом. О каком прошлом? Ну, хотя бы о том поезде, что уходил из их города в солнечный морозный день, в клубах розового паровозного дыма, или, скажем, о том утре, когда на зубах хрустел сочный арбуз, красный, с карими семечками, который в тех милых местах, пахнущих полынью и мятой, называют кавуном, а рядом лежала на грядке пахнущая ружейным маслом винтовка, и загорелая девушка, повязанная белым платочком, брала белыми зубами бусины своего шумного ожерелья. Еще тогда выполз из далекого леска тяжелый и медленный бронепоезд, и люди вскочили на коней, и рубаха пахла молодым здоровым крепким потом, а огромное орудие так прекрасно било и потрясало воздух. Только разве за выпивкой, когда подогревает кровь первый литр красного вина, вдруг начинаются рассказы о далеких подвигах и сражениях. Рассказывают не об этих подробностях, а о перипетиях боев, одни привирая, другие с циничным равнодушием по-настоящему смелых людей, и даже в таких неумелых рассказах к пьяной грусти примешивается другая грусть, грусть молодости и разбитых надежд. У каждого свое одиночество, ушедшая жена, болезни, скука. Почему же в этом мире может все-таки присниться такой сон?
   В то утро я проснулся с радостным чувством, что случилось нечто необыкновенное, нарушившее течение серенькой жизни. В комнате еще оставался воздух моего сна, легчайшая дымка его фантастических туманов. Еще тянулись паутинки от синего залива, от мачт и пальм к этим обыкновенным вещам, к глупым букетам отельных обоев. На одну секунду меня охватил восторг, радостное и грустное ощущение в одно и то же время. Значит, не очень уж простая штука жизнь, если могут присниться такие сны.
   День был праздничный, не надо было идти на работу. Но хлопот предстояло немало. Сходить к сапожнику, съездить по делу в Биянкур. Вечером обещали зайти приятели, Федор Иванович Теплов и Сухожилкин. Теплов, грустный человек с одышкой, не дурак выпить, болтун и лентяй, служил некогда начальником станции в нашем захолустном городке. Сухожилкин тоже был из наших мест, сухонький и подслеповатый старикашка, вечно обмотанный шарфом, любитель почитать газетку и послушать церковное пение. Теплову нужен был слушатель для его разглагольствований, и Сухожилкин состоял при нем неотлучно, пользуясь крохами тех денег, доставать которые Федор Иванович был великий мастер. Оба были старше меня по годам и называли меня по имени, Сашей, помнили мальчишкой.
   День прошел в хлопотах и суете, в беготне по лестницам и переходам метро. Вокруг толкалась воскресная толпа, приодевшаяся по случаю праздника, парижане читали газеты, орали молодые люди в кепках, целовались парочки. Угловые шумные кафе были полны народу. Трещали звонки залитых электрическим светом кино. Бродили стайками неуклюжие голубые солдаты – румяная деревенщина, вертелись карусели, жизнь била ключом.
   Иногда она гримасничала, строила рожи. Поезд вылетел из тошнотворной теплоты подземелья на свет и воздух, загремел на железных столбах виадука. Мимо побежали, стали валиться на бок, серые дома. В одном из них я увидел в раскрытое окно черный гроб, в изголовье которого горели дневным страшным светом погребальные свечи. Очевидно, там готовились к выносу тела. Этажом ниже многосемейная семья сидела за столом. Отец, полный черноусый человек в подтяжках, рассказывал что-то жене, держа на весу ложку с едой, жена слушала, дети повернули головы к отцу. На столе стояла суповая миска, черная бутылка с вином. А в окне верхнего этажа женщина, может быть, только что вернувшаяся с какой-нибудь танцульки, снимала через голову нелепое розовое платье. Все мелькнуло на одно мгновение – гроб, свечи, суповая миска, лиловые подтяжки, Легкомысленное бельецо, но от этого успело передернуть. К счастью, широкая, разлившаяся от зимних дождей, Сена уже струилась по обе стороны сотрясающегося моста. На реке дымил черно-красный буксир и тащил нагруженную углем шаланду. Холодная вода Сены опять напомнила другую воду, теплую, синюю, арабскую.
   Вечером явились земляки. Федор Иванович солидно расселся, закурил, стал рассказывать о том, что происходит в Китае и в Испании, хотя я и сам читал об этом в газете. В предвкушении выпивки он старался сказать мне что-нибудь приятное, хлопал меня по коленке:
   – Ну, что, Сашка! Процветаешь?
   В маленьких глазках Сухожилкина поблескивала зависть.
   Я поставил на стол бутылку водки, закуски. Выпили, закусили. Федор Иванович стал говорить о том, как надо настаивать водку. Сухожилкин слушал его, сложив на, животе ручки, моргая ресничками.
   Мне хотелось хоть им рассказать про свой сон, но разговором овладел Теплов. Наконец, уловив подходящий момент, я стал рассказывать о синем заливе, о странном корабле, который мне приснился, о Гренаде, даже о женщине в розовом платье.
   – М-да… – протянул Федор Иванович, – бывает…
   – Воду хорошо видеть во сне, – заметил Сухожилкин.
   Федор Иванович налил рюмку водки, выпил, сделал рот похожим на горлышко бутылки, закусил селедкой, зажевал, зачавкал, зачмокал, и в такт жвачки у него зашевелились усы и бороденка. Пережевывая, тупо глядя перед собой, он сказал:
   – Хорошо видеть какую-нибудь гадость, или хотите знать… ордюры. К деньгам.
   – К деньгам – хлеб, Федор Иванович, – пискнул Сухожилкин, – собак тоже хорошо видеть. Собака – друг.
   – Смотря какая собака, – икнул Теплов, – большая – хорошо, маленькая – ни к чему. А для меня нет лучше, как снег. Увижу снег, обязательно деньги откуда-нибудь придут.
   Федор Иванович увлекся, стал рассказывать о том, какие у него были случаи с вещими снами. О моем сне, вероятно, забыли. Я попытался напомнить. Опять Теплов протянул:
   – М-да… бывает…
   Потом они ушли. На столе осталась пустая бутылка, на тарелке селедочный хвост. В комнате стоял сизый табачный дым. Чтобы проветрить, я погасил свет, открыл окно. Как раз мои гости проходили внизу по тротуару. Я услышал, как Федор Иванович отхаркнул, скверно выругался и сказал:
   – Тоже… Гренада ему снится… подумаешь!
   – Задается на макароны, Федор Иванович, – с готовностью поддержал его Сухожилкин.
   – Дать хорошенько в морду, так не будет задаваться.
   – А что вы думаете, Федор Иванович, и очень даже просто, не важничай!
   – Скажи пожалуйста! Гренада… аркады…
   – Прямо даже смешно, Федор Иванович.
   Шаги удалялись в ночную темноту улицы. У одного грузные, у другого с подшаркиванием. Слышно было, как плевал Федор Иванович. Ясно было, что они обиделись, но почему – я никак не мог понять.

НА БАЛУ

   Как было условлено, Коркушенко в десять часов приехал за дамами, чтобы везти их на бал. Такова участь влюбленных, если судьба сделала их шоферами: везти куда-нибудь и с кем-нибудь, может быть, даже со счастливым соперником, предмет своего сердца, а потом кружить по улицам, скрипеть зубами от злости, переругиваться с неловкими «собственниками», перелетать на авось перекрестки, в жесткой ярости перекручивая колесо руля. Собственно говоря, никому о своей влюбленности Коркушенко не заявлял, и, может быть, никто о ней и не догадывался, но авторы обладают возможностью забираться в души своих персонажей, копаться там и наделять людей такими чувствами, которые им и не снились. Автор столкнулся с этим шофером в вагоне метрополитена. Шофер, должно быть, возвращаясь после работы домой, стоял в своей синей неуклюжей шинели у дверей вагона и читал русскую газету, скромно сложив ее в небольшой комочек, чтобы не мешать соседям и не раздражать их иностранным шрифтом. И по тому, как сложена была газета, можно было сразу увидеть, что это был за человек. Люди, складывающие так газету, с такими сероватыми лицами, с морщинами у краев рта, с безвольно очерченными губами, чуть сгорбленные и улыбающиеся на первое приглашение улыбнуться, без внутреннего сопротивления, должны любить безнадежно. Иначе жизнь была бы слишком прекрасной, а ведь она жестокая, несправедливая и трудная. Есть что-то женское и капризное в жизни. Но не надо сердиться на нее, она есть такая, какая есть, все-таки прекрасная, даже в своей жестокости, и ее нечем нам заменить.
   Ничего не зная о том, что может случиться с ним в этот же вечер, ровно в десять часов, с точностью влюбленного, Коркушенко остановил машину на тихой пустынной улице у желто-красного дома, стоявшего сплошной кирпичной стеной. В этом доме жила Светлана Сергеевна, которая казалась ему самым необыкновенным существом на свете, хотя другие находили ее и вульгарной, и ломакой, и даже некрасивой. Но жизнь очень сложная штука, скажем лучше – шутка, как выразился великий поэт, и, не приводя знаменитого двустишия, предоставив этот прием ораторам и людям с хорошей памятью, – скажем просто, что сплошь и рядом шутит она жестоко и глупо. Конечно, существуют общие непреложные законы, но они не всегда считаются с беззащитным человеческим существом. Все играет роль – сильная воля, убедительное здоровье, какие-нибудь там еще не открытые наукой токи человеческого тела или еще что-нибудь, но вот случается некое приходящее обстоятельство, и жизнь идет не так, как хотелось бы, все больше и больше отклоняется в сторону, а потом уже все равно.
   Эти строки – уклонения от главной темы. Впрочем, не совсем. То, что происходило в душе ничем не примечательного человека, обреченного на безнадежную любовь, отразилось на жизни других людей. Человеческая душа, назовем так для удобства внутренний мир человека, и то, что в ней происходит, в известный момент важнее всех мировых событий, что бушуют где-то там, за стеной. В душе этого скромного человека – поэты называют для нашего утешения каждую душу бессмертной – происходила буря. Теперь уже трудно проверить, кто был виноват во всем, да никто и не станет этим заниматься, но душа корчилась от страданий. Если бы можно было отметить их какими-нибудь чувствительными приборами, они показали бы кипение дантова ада. События, которые происходили в ней, были так же достойны слез, удивления, во всяком случае, внимания, как и самая гениальная шекспировская драма. Они родили бы самые высокие мысли о человеческой судьбе, если бы кто-нибудь захотел над ними склониться, понять их, пожертвовать собой. Впрочем, теперь уже ничего нельзя сделать.
   Отворилась сквозная чугунная дверь, и появилась Светлана Сергеевна – худенькое изящное существо в золотых завитушках. Она была в длинном бальном платье из белого атласа, в блестящих складках которого казались таинственными и волнующими тонкие стройные ноги. Соединение представлений о женской зябкой и уже чуть-чуть увядшей коже и о шелковистости чулок и вызывало у Коркушенко ощущение слабости и женственности, как он их понимал. Он немножко ненавидел ее в эту минуту, доступную для других, недоступную для себя, но когда он услышал знакомый голос, хрипловатый и глухой, все прошло. При свете уличного фонаря возникло худенькое лицо в вечернем гриме, с маленьким накрашенным ртом, с голубоватыми веками, с подчерненными ресницами. Для него это были не разноцветные карандаши, сритушеванные сумраком улицы, а реальность. Буря утихла. Он снова улыбался беззащитной улыбкой, как будто бы в мире вновь наступила тишина. Это не было притворством, таким было его переживание в ту минуту.