Саак еще раз поглядел на надпись и снова перевернул бирку. И, прижимая ее к груди, он, совершенно счастливый, сказал, что он — раб Божий, что он принадлежит Богу.
   — Вот как, — сказал одноглазый.
   А потом он спросил про его друга из шахты. У того тоже такая надпись?
   — Конечно, — ответил Саак.
   И одноглазый кивнул — мол, так он и думал. Хотя на самом-то деле ему было странно, что у них один бог и одна вера, ведь преступник со шрамом никогда не молился. Они еще говорили про удивительного бога, еще и еще, и Саак чувствовал, как они понимают друг друга. Хорошо, что он открыл одноглазому свою великую тайну, видно, это сам Господь надоумил его.
   Все поразились на мельнице, когда в одно прекрасное утро надсмотрщик объявил, что Саака и Варавву днем, в условленное время, ожидает к себе сам прокуратор. Такого еще не бывало, во всяком случае, на памяти этого надсмотрщика, и он поразился не меньше всех остальных и не мог ничего понять. Двух жалких рабов вызывают к самому римскому правителю! Надсмотрщику велели их проводить, и он даже сам заробел: никогда прежде не видел он вблизи важного господина. Хотя он-то, надсмотрщик, тут был ни при чем, его дело было доставить их куда нужно.
   В положенное время они отправились, и все на мельнице смотрели им вслед, и даже похожий на крысу коротышка, который не умел улыбаться, так ссохлись у него губы, тоже смотрел им вслед своим единственным глазом.
   Без провожатого Саак и Варавва, конечно, заплутались бы в узких улочках, они ведь совсем их не знали. И они шли за надсмотрщиком и держались близко, рядом, как прежде. Будто их снова сковали одной цепью.
   Статный черный раб, прикованный за ногу возле резных кедровых дверей, впустил их в большой дом. Сразу же за дверями в крытой колоннаде он передал их стражнику, и тот повел их оттуда солнечным двориком к средних размеров зале, которая выходила прямо во дворик. И там они вдруг предстали перед римлянином.
   Все трое пали ниц, стукнулись лбами об пол — так научил надсмотрщик Саака с Вараввой, хоть они и считали, что негоже так унижаться перед тем, кто всего лишь человек. И только когда им было ведено, осмелились они встать. Римлянин, раскинувшийся в кресле в дальнем конце залы, знаком подозвал их к себе, и они робко приблизились, разглядывая его на ходу. Был он крепок, лет шестидесяти, у него было полное, но твердое лицо, широкий подбородок и, сразу видно, привыкший повелевать рот. Взгляд был острый и цепкий, прямой вражды он не выражал. Странно, но ничего пугающего не было в этом римлянине.
   Сначала он расспросил надсмотрщика, как ведут себя эти рабы, доволен ли он ими. Тот, заикаясь, отвечал, что да, он ими доволен, и на всякий случай прибавил, что он вообще-то не дает спуску рабам. Непонятно, оценил ли это рвение высокий властитель, он только бросил беглый взгляд на толстую фигуру и легким взмахом руки отпустил надсмотрщика. Тот не заставил себя второй раз просить и с готовностью удалился. Так обрадовался, что впопыхах даже повернулся спиной к своему господину.
   А тот занялся Сааком и Вараввой и стал их расспрашивать, откуда они родом, за какие провинности осуждены и как они вышли из рудников, кто этим распорядился. И все время он говорил с ними вполне дружелюбно. Потом он встал и прошелся по зале, и просто удивительно, как он оказался высок ростом. Он подошел к Сааку, взял в руку его бирку, посмотрел на тавро и спросил у Саака, знает ли он, что нарезано у него на бирке. Саак отвечал, что это тавро Римского государства.
   Прокуратор кивнул, сказал, что да, это верно и что Саак, стало быть, принадлежит государству. А потом перевернул бирку и с видимым интересом, хоть и без особого удивления, стал разглядывать тайные знаки на оборотной ее стороне.
   — Иисус Христос… — прочитал он, и Саак с Вараввой изумились, что он разобрал тайные знаки и святое имя Господне.
   — Кто это такой? — спросил он.
   — Мой Бог, — отвечал Саак, и голос у него чуть дрогнул.
   — Так. Кажется, я не слыхивал его имени. Но богов много, всех не упомнишь. Он бог твоего родного края?
   — Нет, — ответил Саак. — Он Бог всех людей.
   — Всех? Вот как? Недурно. А я, например, про него и не слыхивал. Он, можно сказать, ловко скрывает свою славу.
   — Да, — сказал Саак.
   — Бог всех людей. Значит, у него немалая сила. На чем же она у него зиждется?
   — На любви.
   — На любви?.. Гм, почему бы и нет. Ладно, я не вмешиваюсь, верь, как тебе угодно. Только ответь, почему ты носишь его имя на своей бирке?
   — Потому что я ему принадлежу, — ответил Саак, и снова чуть дрогнул у него голос.
   — Вот как? Ему? Каким же образом? Разве ты не принадлежишь государству, как означено этим тавром? Разве ты не государственный раб?
   Саак ничего не ответил. Стоял и смотрел в пол.
   Наконец римлянин сказал, впрочем, вовсе без злобы:
   — Но ты должен ответить. Нам надобно выяснить, понимаешь ли. Итак, принадлежишь ли ты государству? Скажи.
   — Я принадлежу Господу Богу моему, — ответил Саак, не поднимая глаз.
   Прокуратор стоял и смотрел на него. Потом взял его за подбородок и заглянул в обожженное лицо, побывавшее у плавилен. Он ничего не сказал и, увидев то, что хотел, отпустил подбородок Саака.
   Потом он подошел к Варавве и, поворачивая теперь уже его бирку, спросил:
   — А ты? Тоже веришь в этого любящего Бога?
   Варавва ничего не ответил.
   — Ну? Веришь ты или нет?
   Варавва покачал головой.
   — Нет? Так зачем же тогда ты носишь на бирке его имя?
   И опять промолчал Варавва.
   — Твой он бог или нет? Не это ли означает надпись?
   — У меня нет Бога, — наконец ответил Варавва так тихо, что его почти не было слышно. Но и римлянин, и Саак расслышали этот ответ.
   И после этих немыслимых слов Саак взглянул на него с таким отчаянием, болью и недоумением, что взгляд этот в самое нутро впился Варавве, пронизал его насквозь, хоть сам Варавва и не смотрел тогда на Саака.
   Удивился и римлянин.
   — Не понимаю, — сказал он. — К чему же тогда «Иисус Христос» у тебя на бирке?
   — Потому что мне хочется верить, — отвечал Варавва, не поднимая глаз.
   Римлянин посмотрел на него, на опустошенное лицо, шрам под глазом, грубый, жесткий рот, все еще хранивший прежнюю силу. Лицо было лишено выражения, и вряд ли бы обнаружилось оно на нем, если взять его вот так же за подбородок. Впрочем, с этим рабом ему бы такое и в голову не пришло. Почему? Он и сам не знал.
   Он опять повернулся к Сааку:
   — Понимаешь ли ты толком, что ты сейчас наговорил? Ведь ты восстаешь против Кесаря? Понимаешь ты или нет, что он тоже бог, что ты ему принадлежишь, его тавро носишь на своей бирке? А ты объявляешь, будто принадлежишь другому, неведомому богу, да еще вырезал его имя на своей пластине, чтоб показать, что ты — его, а не кесарев. Что, разве не так?
   — Да, — ответил Саак неверным голосом, но он у него уже меньше дрожал.
   — И ты на этом стоишь?
   — Да.
   — А понимаешь ты или нет, что тебя ждет за это?
   — Да. Понимаю.
   Римлянин помолчал. Он размышлял про этого бога рабов, по правде сказать, он про него уже слышал, про него много болтали в последнее время — безумец из Иерусалима, который принял позорную смерть раба. «…Разбить все оковы»… «…Раб божий, и он меня освободит»… Не так уж невинно все это, если вдуматься… И лица, как вот у него, вряд ли придутся по вкусу какому-нибудь рабовладельцу…
   — Если ты откажешься от своей веры, ты останешься цел, — сказал он. — Понятно?
   — Нет, я не могу, — ответил Саак.
   — Почему же?
   — Я не могу отречься от моего Господа.
   — Странный малый… Надеюсь, ты понимаешь, какой приговор я вынужден буду вынести тебе? Неужто ты вправду так смел, что готов принять смерть за свою веру?
   — Это не мне решать, — был тихий ответ Саака.
   — Не так уж это смело звучит. И неужто тебе жизни не жалко?
   — Жалко, — ответил Саак.
   — Но если ты не откажешься от этого своего бога, тебя уже ничто не спасет. И ты расстанешься с жизнью.
   — Я не могу расстаться с моим Господом Богом.
   Прокуратор пожал плечами.
   — А я ничего не могу для тебя сделать, — сказал он и подошел к столу, за которым сидел, когда их привели. И постучал молоточком слоновой кости по мраморной столешнице. — Ты такой же безумец, как твой бог, — прибавил он, уже не обращаясь к Сааку.
   Покуда они ждали стражника, прокуратор подошел к Варавве, повернул на нем бирку, вынул свой кинжал и острием перечеркнул Иисуса Христа на пластине.
   — Это ведь не нужно тебе, раз ты в него не веришь, — сказал он.
   А Саак в это время смотрел на Варавву таким взглядом, что он жег его как огнем, и никогда не смог его позабыть Варавва.
   И вот Саака увели, а Варавва остался. Прокуратор похвалил его за разумное поведение и сказал, что его следует вознаградить. Пусть пойдет к десятнику, и его поставят на другую работу, полегче.
   Варавва быстро глянул на прокуратора, и тот увидел, что выражение, оказывается, есть на этом лице, есть взгляд, и взгляд неопасный. Ненависть стояла в нем и дрожала, как наконечник стрелы, которая никогда не слетит с тетивы.
   И Варавва отправился исполнять, что было ему ведено.

 

 
   Когда распинали Саака, Варавва стоял чуть поодаль за кустом гибиска, чтобы друг на кресте не увидел его. Но Саака заранее так пытали, что он все равно бы вряд ли заметил Варавву. Пытали его по привычке и оттого, что решили, будто правитель просто забыл отдать об этом приказ. На самом же деле тот не предполагал никаких пыток, хотя и не подумал о том, что надо их отменить. И на всякий случай все было сделано как всегда. За что приказали распять этого раба, они не знали, да и не очень хотели знать. Они привыкли к своей работе.
   Опять ему выбрили полголовы, и все в крови были белые волосы. Лицо, в общем, ничего не выражало, но Варавва слишком хорошо знал его и понял, что оно выразило бы, если б было в силах. Варавва смотрел и смотрел на это лицо горящими глазами, если только можно назвать горящими глаза Вараввы, но сейчас их можно было так назвать. И на изможденное тело он смотрел, не отрываясь, и захотел бы — не смог оторваться, но он не хотел. Оно было до того тощее и бессильное, это тело, и непонятно, как в таком могло корениться злодейство. На груди, где все ребра можно счесть, выжжена государственная печать в знак того, что казнят его за государственную измену. А бирку сняли, как-никак металлическая, да она и была уже не нужна.
   Казнили его за городом, на склоне небольшого холма, поросшего редкими кустами. За одним из таких кустов и стоял Варавва-отпущенник. Кроме него и тех, кто распинал, ни души не было возле холма, никому не было дела до смерти Саака. Обычно тут собирался народ, особенно если казнили тяжкого преступника. Но Саак не убил, не ограбил, и никто не знал, кто он и что натворил.
   Опять стояла весна, совсем как тогда, когда они с Сааком вышли из подземелья и Саак упал на колени и крикнул: «Он уже здесь! Он здесь!»
   Поля зеленели кругом, и даже холм, на котором казнили Саака, был весь в цветах. Солнце сияло над горами и над синим морем невдалеке. Но был полдень, давила жара, и роем взвивались мухи, чуть кто появится на нечистом холме. Все тело Саака обсели они, а он не мог шелохнуться, отогнать их. Нет, не назовешь эту смерть ни возвышенной, ни поучительной.
   Тем более непонятно, почему она так захватила Варавву. А она его захватила. Глаза Вараввы вбирали в себя все, чтоб удержать навсегда: пот, катящийся со лба и из глубоких тощих подмышек, грудь, и на ней ходуном ходит выжженное клеймо Рима, мух, которых не отгоняет никто. Голова свесилась, умирающий тяжко стонал, Варавва у себя за кустом слышал каждый звук. Он и сам дышал тяжко, прерывисто, и рот у него тоже открылся, как у друга на кресте. Ему даже самому захотелось пить, как, конечно, хотелось сейчас пить Сааку. Да, непонятно все это. Но ведь они же так долго были скованы вместе. И вдруг показалось Варавве, что все повернулось вспять, что его снова сковали с распятым одной цепью.
   Вот Саак попытался что-то сказать, наверное, чтобы дали попить, но никто ничего не понял. Варавва и то не расслышал, хоть вовсю напрягал слух. Правда, он стоял далеко. Вообще-то, можно было взбежать на холм, подбежать к кресту, окликнуть друга, спросить, чего он хочет и не может ли он, Варавва, чем-то помочь, — а заодно и мух отогнать. Но ничего этого не сделал Варавва. Он стоял за своим кустом. Он ничего не сделал. Он только все время смотрел на Саака горящими глазами, и рот у него приоткрылся от мучений распятого.
   Скоро стало ясно, что ему недолго терпеть. Он задышал слабее, и грудь уже не ходила, и Варавва уже не слышал, как он дышит. А потом тощая грудь застыла совсем, и, значит, Саак умер. Без всякой тьмы средь бела дня, без всяких чудес, тихо и незаметно он испустил дух. Те, кто должен бы за ним следить, ничего не заметили, они лежали и играли в кости, в точности как в тот раз — давным-давно. Но на сей раз они не вскочили, не испугались, что тот, на кресте, умер. Они просто ничего не заметили. Один Варавва заметил. И, понявши, что случилось, он задохнулся и упал на колени — будто молиться.
   Странное дело. И ведь как бы обрадовался Саак, доведись ему это увидеть. Но Саак уже умер.
   Правда, Варавва хоть и упал на колени, но молиться не мог. Некому было. Он просто немного постоял на коленях. А потом он уткнулся в ладони измученным, седобородым лицом, и, наверное, он заплакал.
   Вдруг один солдат выругался, заметив, что распятый уже умер, надо только снять его с креста и можно идти восвояси. И они сняли его и ушли.
   Так распинали Саака, а Варавва-отпущенник стоял и на это смотрел.

 

 
   К тому времени, когда прокуратор оставил свой пост и вернулся в Рим, чтобы там дожить оставшиеся ему годы, богатство его было больше, чем у всех прежних правителей острова, но зато и рудники, и вся вообще провинция давали при нем государству небывалый еще доход. Бессчетные надсмотрщики немало тому способствовали рвением, строгостью и, пожалуй, жестокостью, это они помогли прокуратору взять все возможное от природы и выжать все силы из населения и рабов. А сам прокуратор вовсе не был жесток. Сурово было его правление, не сам он. И если его обвиняли в жестокости, то лишь по неведению, просто не знали его. Его совершенно не знали, о нем ходили слухи и домыслы. Тысячи жалких людишек во глубине рудников и за плугом в полях, иссушенных солнцем, благословляли судьбу, прослышав, что он их собрался покинуть, по своей глупости они надеялись, что новый правитель окажется лучше. Прокуратор же покидал милый остров с печалью и сожалением. Он славно тут пожил.
   Особенно не хотелось ему расставаться со своими трудами, ибо он был полон сил. Но он был к тому же натура изысканная, и с приятностью он ждал наслаждений, которые обещали ему роскошества Рима и тонкое общество равных. И, покоясь в удобных креслах на затененной палубе, он предавался легким мечтам.
   Он взял с собою рабов, которые могли пригодиться ему для собственных нужд, среди них и Варавву. Варавву он, правда, внес в список скорей по доброте душевной, ведь от раба в таком возрасте проку не много. Но прокуратору запомнился славный, послушный раб, так разумно позволивший перечеркнуть имя своего Бога, и он решил захватить и его. Кто б мог подумать, что у Вараввы окажется такой памятливый и заботливый покровитель.
   Корабль плыл дольше обычного, долго не было попутного ветра, но, много недель без отдыха налегая на весла, окровавленные гребцы привели его наконец в Остию, а на другой день прокуратор был уже в Риме, куда вскорости прибыли и богатства его, и челядь.
   Дворец, который приказал он купить, стоял в самом сердце города, в богатейшей его части. Был он в несколько этажей, весь отделан разноцветным мрамором и разубран с неслыханной роскошью. Варавва, живший в подвале вместе с другими рабами, только и видел из всего дома что этот подвал, но он понимал, что дом у хозяина богатый и пышный. И это было ему решительно все равно. Работа у него была нетрудная, нехитрые мелкие поручения, а каждое утро вместе с двумя другими рабами он сопровождал важного вольноотпущенника, распорядителя кухни, когда тот отправлялся на торг за снедью. Так что на Рим Варавва нагляделся достаточно.
   Но возможно, вернее будет сказать, что Рима он вовсе не видел. Рим только мелькал у Вараввы в глазах. Протискиваясь сквозь густые толпы по узким улочкам, по орущей рыночной площади, Варавва видел все будто бы издали, как сквозь туман. Могучая шумная столица мира была для него словно ненастоящая, и он двигался по ней, будто отсутствуя, погруженный в собственные думы. Тут были мужчины и женщины разных рас, из разных стран, и любого другого, кроме Вараввы, поразил бы этот людской муравейник, богатство и пышность, огромные здания и несчетные храмы всевозможным богам, куда на золоченых носилках несли знатных господ, чтоб они поклонялись там каждый своему богу в те часы, когда их не влекли соблазны, предлагаемые в дорогих лавках купцов на Via Sacra, либо нега роскошных бань. У любого другого глаза б разбежались, ловящее это великолепие. Но глаза Вараввы ничего не ловили, быть может, оттого, что были слишком глубоко упрятаны, и все, на что смотрели они, скользило мимо, ненужное и чужое. Нет, ни к чему было все это Варавве. Хоть бы и вовсе не было. Безразлично. Так по крайней мере думал он сам.
   Но не так уж был этот мир безразличен Варавве. Потому что Варавва ненавидел его.
   Словно ненастоящими были для него двигавшиеся по улицам процессии: жрецы, верующие, священные символы. Ему, не имевшему бога, казалось странным, что они то и дело встречаются у него на пути и надо уступать им дорогу. Он прижимался к стене и смотрел им вслед, искоса, украдкой. А один раз он пошел за ними, и пришел к какому-то удивительному храму, какого не видывал прежде, и вошел вовнутрь, и, как все, встал перед изображением матери с младенцем на руках, и, когда он спросил, кто она такая, ему сказали, что это благословенная Изида с младенцем Гором. Но потом они стали оглядывать его недоверчиво, что за человек — не знает имени Святой Матери, и храмовый стражник вытолкал его вон и у кованых медных дверей сделал тайный знак, чтоб охранить и себя и храм от Вараввы. Будто догадался, что он зачат и рожден в ненависти ко всему творению на земле и на небе и к Творцу неба и земли!
   Шрам багровел у Вараввы под глазом, ненависть дрожала в диком, упрятанном взгляде, как готовая слететь стрела, Варавва бежал по улицам и закоулкам. «Прочь отсюда, нечестивец!» Он сбился с пути, заблудился, и, когда наконец он добрался до дому, его хотели наказать, но не тронули, зная, что к нему благоволит хозяин. Да они и поверили сбивчивому объяснению Вараввы, что он заплутался в чужом, незнакомом городе. Он забился в дальний угол подвала для рабов, лег там в темноте, грудь у него надрывалась, и перечеркнутое имя «Иисус Христос» жгло ее как огнем.
   И снилось ему в ту ночь, что он скован одной цепью с другим рабом, и тот раб лежит рядом и молится, и Варавва его не видит.
   — О чем ты молишься? — спрашивает Варавва. — Зачем?
   — Я молюсь о тебе, — отвечает из темноты раб, и голос у него знакомый.
   И Варавва лежал тихо-тихо, чтобы не мешать ему молиться, и старые глаза Вараввы были полны слез. Но когда он проснулся и стал шарить по полу, искать цепь, цепи рядом не оказалось, и не было рядом того раба. Варавва ни с кем не был связан, ни с кем в целом свете.
   Однажды, когда он был один в сводчатом подвале дворца, он увидел нацарапанный в укромном месте знак рыбы. Неумелая рука вывела этот рисунок, но в том, что изображал он и каков его смысл, сомневаться не приходилось. Варавва стоял и думал, кто же из здешних рабов — христианин. Он и потом еще долго думал про это и присматривался ко всем и каждому, старался найти разгадку. Но расспрашивать он никого не стал. Не разузнавал, не наводил никаких справок. А ведь это было б нетрудно. Но он не стал никого спрашивать.
   Он не сообщался с остальными рабами, верней, сообщался только по необходимости. Он ни с кем никогда не разговаривал, и потому он не знал их. Потому и его никто не знал и никому не было до него дела.
   В Риме было много христиан, это было известно Варавве. Ему было известно, что они собираются в своих молитвенных домах, своими братствами, в разных местах города. Но он к ним не ходил. Думал даже пойти несколько раз, да так и не пошел. Он носил имя их Бога у себя на бирке, но оно было перечеркнуто.
   В последнее время они, конечно, начали прятаться, собирались тайно, в других местах: испугались гонений. Он про это слыхал на торгу, там от них кое-кто защищался растопыренной пятерней, совсем как тот сторож в храме Святой Матери защищался тогда от Вараввы. Они опасны и мерзки, способны на ворожбу — и на что только они не способны! А бог у них — ужасный преступник и повешен давным-давно. Лучше от них держаться подальше.
   Однажды вечером он случайно услышал, как двое рабов шепчутся во тьме подвала, они его не видели и думали, что рядом никого нет. Варавва их тоже не видел, но узнал по голосам. Они совсем недавно были в доме, их купили всего несколько недель назад.
   Речь шла о собрании братства, назначенном на завтрашний вечер в саду Марка Люция у Аппиевой дороги. Но скоро Варавва понял, что соберутся не в саду, а в еврейских катакомбах, которые начинаются там.
   Вот уж странное место для встречи… Среди мертвых… Надо же додуматься до такого…
   На другой вечер, пока запирали на ночь подвал, Варавва, рискуя жизнью, успел выскользнуть из дворца.
   Когда он вышел на Via Appia, уже надвигались сумерки, и он не встретил почти ни души. Как пройти к саду, он спросил у пастуха, который гнал домой стадо овец.
   Войдя в подземелье, он стал ощупью пробираться по узкому, отлогому ходу. Дневной свет еще проникал сюда сверху, и было видно, как первый ряд гробов убегает во тьму. Варавва шел, шаря руками по холодным, мокрым стенам. Соберутся в первой большой галерее — так те рабы говорили. Варавва шел и шел.
   Вот, кажется, голоса. Он замер, прислушался — нет, ничего не слышно. Он снова пошел. Он ступал с осторожностью, часто на пути попадались ступеньки, то одна, то несколько ступенек, и они уводили все дальше вниз.
   И все не было галереи. Только узкий ход меж гробов. Потом этот ход раздвоился, и Варавва теперь не знал, куда же идти. И остановился в недоумении, совершенно потерянный. Но тут где-то далеко мелькнул огонек — где-то очень далеко. Ну да, огонек! Варавва бросился туда. Значит — там!
   И вдруг огонек исчез. Совсем исчез. Может, он нечаянно пошел по другому проходу? Он бросился обратно, чтоб снова увидеть огонек. Но огонька уже не было, нигде не было!
   Варавва ничего не понимал. Где же они? Как их найти? Ведь они же здесь!
   А сам он куда забрел? Ну, ничего, он же помнит, как шел, всегда можно добраться до выхода. И Варавва решил вернуться.
   Но когда он пробирался назад по тому же самому ходу, где ему запомнилась каждая выемка, вдруг снова он увидел огонек. Четкое, сильное сияние — в боковом проходе, — наверное, раньше он его не заметил, и двигалось оно теперь в другую сторону. Все-таки это, наверное, был тот же самый свет, и Варавва бросился туда. А свет делался ярче и ярче… И вдруг погас. Исчез совсем.
   Варавва схватился за голову. Пощупал рукой глаза. Что же за свет? Был ли вообще свет? Вдруг просто ему почудилось? Или опять что-то у него с глазами… когда-то, когда-то давным-давно… Он тер глаза и беспомощно озирался…
   Нет никакого света! Нигде, нигде! Только тьма ледяная кругом, и он один в этой тьме, и больше тут никого, ни души, никого, только мертвые!..
   Мертвые! Кругом только мертвые! Везде, всюду, со всех сторон, во всех проходах, куда ни пойди. Куда же идти? Он понятия не имел, куда ему надо идти, чтобы выбраться, выйти отсюда, выйти из царства мертвых…
   Царство мертвых!.. Он сошел в царство мертвых! Он заточен в царстве мертвых!
   Его охватил ужас. Тошный страх. И вдруг он бросился наобум, он носился по переходам, спотыкался о невидимые ступеньки, кидался то туда, то сюда, стараясь выбраться, вырваться наружу… Он метался как безумец, он задыхался… Шатаясь, натыкаясь на стены, в которых были замурованы мертвецы, он уже не чаял отсюда выбраться…
   И вот наконец его коснулся теплый ветер оттуда, сверху, ветер иного мира… Почти не помня себя, взобрался Варавва по склону и очутился в винограднике. Там он лег на землю, лежал и смотрел в пустое, стемневшее небо.
   Уже повсюду было темно. И на земле, и на небе. Повсюду.

 

 
   Когда Варавва возвращался в город по ночной Via Appia, ему было очень одиноко. Не потому одиноко, что никто не шагал с ним рядом и никто не встречался ему, а потому, что был он один-одинешенек в бескрайной ночи, охватившей всю землю, и не было у него никого ни на земле, ни на небе, никого среди живых или мертвых. Он и всегда-то был одинок, но только теперь это понял. Он шел во тьме, будто был в ней погребен, и старое, одинокое лицо его пересекал шрам от раны, нанесенной отцом. И на морщинистой, старой груди пряталась в седых волосах бирка раба с перечеркнутым именем Бога. Да, он был один-одинешенек, никого не было у него ни на земле, ни на небе.