– Это кто хозяин? – дошло наконец до Антошина.
   – Кто хозяин, кто хозяин! – снова вспыхнул сапожник. – Я хозяин. Вот как дам тебе в рыло!..
   Он собирался вылить на недоуменно оглядывавшегося Антошина новый поток оскорблений, но Ефросинья лениво, чувствуя свою власть над мужем, остановила его:
   – Не трожь его, Степан Кузьмич. Парень третий день: из деревни. Темный. Не приобык еще. – Так ведь я, Фросечка, не: двужильный – снова притих сапожник. У меня ведь тоже имеется нервная система. У людей Новый год, а ты ковыряйся шилом да постукивай молоточком, ковыряйся да постукивай…
   Он обернулся к Антошину и неожидано улыбнулся, Он был отходчив:
   – Значит, одна нога здесь, а вторая у госпожи Зубакиной. И все, что я тебе сказывал, все исполни… Ты ведь не дурной какой-нибудь… Ты, может, даже и совсем умный…
   Если тебя хорошенечко поскоблить, а потом навощит и отполировать…
   – Одну минуточку, – сказал Антошин, – одну минуточку! Он вернул потрясенному его наглостью сапожнику узелок с ботинками, подошел к верстаку, возле которого на почерневшей от копоти и грязи стене висел отрывной календарь с одним-единственным листком. Осторожно, чтобы с непривычки не наделать пожару, он подтянул лампу к этому листочку.
   – Скажите пожалуйста, – насмешливо протянул сапожник, – ну совсем – как грамотный!.. Ты, может, часом грамотный? Так ты прямо и говори: я грамотный.
   Шурка за пологом фыркнула.
   – Грамотный, – ответил рассеянно Антошин. Голос его прозвучал, так глухо, точно он сам себе выносил тяжкий приговор.
   Степан, воспринял ответ Антошина так, как если бы тот сказал, что он только что с Луны.
   – А ты прочитай, что тут, написано, если ты грамотный!.. Ох и здоров же ты, Егор, врать!
   – Врать грех! Врать грех! – крикнула из-за полога Шурка. – Как не стыдно! Вот тебя боженька за э…
   Послышался шлепок по голому месту, и девчонка за молкла на полуслове. А Антошин медленно, по слогам, словно он только что научился грамоте, прочел:
   – «Тысяча воеемьсот девяносто третий год… – Он остановился и с трудом перевел дыхание. – 31 декабря. Пятница… Тысяча восемьсот девяносто третий год! – воскликнул он, потрясенный. – Я, кажется, сошел с ума!
   Но Степан и Ефросинья были потрясены не менее:
   – А и верно, грамотный!
   – А ну, прочитай вот этот, новый! – сказал Степан и сунул ему в руки пузатенький, непочатый отрывной календарь… издательства И. Д. Сытина. На самом верхнем его листке поблескивал олеографический портрет здоровенного бородатого военного в мундире с золотыми эполетами, увешанного по самый живот золотыми и эмалированными звездами и крестами, с широкой голубой щелковой лентой через плечо. Он стоял, выпятив сверхъестественно могучую грудь, как по команде «смирно». Его держала под руку моложавая женщина с нерусским лицом. Она была в длинном белом платье, тоже с лентой через плечо, но не голубой, а розовой. Под ними подпись: «Их императорские величества государь император Александр Александрович; и государыня императрица Мария Федоровна. 1894 год по рождеству Христову»
   – Тысяча восемьсот девяносто четвертый год! – повторил вслух Антошин и тяжело опустился прямо на верстак. У него, отказались служить ноги.
   – Ученый! – высунулась из-за полога Шурка. – Скубент,!.. Ой, уморил!.. Ладно, – сказал Степан после довольно долгого молчанья. – Почитал, и хватит. Не в гимназии. Теперь сыпь к госпоже Зубакиной. А то она мне голову оторвет.
   Скрипнула дверь, и в клубах пара вбежала круглолицая, с румянцем во всю щеку горничная в накинутом на плечи, теплом платке:
   – Степан Кузьмич, Лизавета Федоровна ужас как сердится. Ей уже паковаться пора. – Скажи, что я сию минуту.
   – А то она опаздывает… Поезд через полтора часа отходит, а у нее еще чемоданы не уложены, – пояснила напоследок горничная и исчезла в облаке пара, как ангелочек.
   – Уж лучше я сам отнесу, – сказал Степан Ефросинье. – А то когда еще она вернется из Рязани. Егора она, чует мое сердце, обговорит. Жди потом денег, пока смилостивится. А какие деньги зарабатывает!.. А тебе, – обернулся он к Антошину, который все еще сидел на верстаке, – тебе нету пока что моего доверия. Ошалелый ты какой-то… Я скоро вернусь, Фросечка.
   Он накинул на себя пальтишко и был таков. За пологом послышался громкий шепот:
   – Мам, а мам!
   – Ну, чего тебе, неугомонная? – Вот говорят – «Дуся погибшая, Дуся погибшая», а она совсем наоборот, живая-здоровая…
   – Спи, дуреха, – сказала в сердцах Ефросинья, – не твоего это ума дело.
   – А я сплю, – возразила из-за полога Шурка. – А что же ты, бесстыдница, братцу своему двоюродному спокойной ночи не сказала? – вспомнила Ефросинья.
   – Егор, а Егор! Спокойной тебе ночи! – крикнула Шурка из-за полога, и так как Антошину в эти минуты было не до нее, то она не почла за труд высунуть из-за занавески свою лохматую головенку и на положении воспитанной столичной барышни прочесть ему нотацию: – Ты что, Егор, не знаешь, как отвечать? Надобно ответить мне: «Спокойной ночи, Шурочка!» Понятно?
   – Спокойной ночи, Шурочка, – отозвался, как эхо, Антошин.
   Из-за полога вышла, позевывая, Ефросинья. Она была в одной нижней юбке, но, видимо, по-родственному не стеснялась Антошина. Рослая, статная, с расчесанными на прямой пробор темными волосами, она была очень недурна.
   Антошин отвернулся: ему было совестно смотреть на полураздетую молодую женщину.
   Ефросинья подошла к лампе и прикрутила фитиль. Где-то в темноте мирно тикали невидимые ходики.
   – Ох-ох-ох, – она сладко зевнула. – Время позднее… Скоро Новый год… Ну, да это забава господская: выпивать, закусывать, танцы танцевать. А наше дело – спать… Ложись ты, Егор, спать… Скажите пожалуйста, грамотный!.. Ты и писать, может, тоже умеешь?
   – Умею, – сказал Антошин.
   – Скажите пожалуйста! – пожала плечами Ефросинья. – И как ты этого у нас в деревне достиг, ума не приложу…
   – Скубент! – пискнула из-под одеяла изнемогавшая от хохота Шурка.
   – А вот я тебя, бесстыдницу! – незлобиво пригрозила ей Ефросинья. – А ты, Егор, не жди Степана Кузьмича, ты устраивайся.
   Она скрылась во мраке, заполнившем сейчас весь подвал, и вернулась с блиноподобным тюфячком:
   – Ты устраивайся, где вчера, подальше от двери. А то продует. И чище там. А станешь, бог даст, на работу, будет у тебя в казарме свое место на нарах, как у людей.
   – Спасибо, Ефросинья Авксентьевна, – сказал Антошин.
   – С чего это ты меня вдруг по отчеству? Ты меня, как всегда, называй: «Тетя Фрося».
   – Спасибо, тетя Фрося, – покорно сказал Антошин.
   – Тетя Фрося! – прыснула в темноте Шурка. – Иди сюда! Мне без тебя спать страшно! А, тетя Фрося!..
   – Вот я тебя сейчас! Развеселилась. Как бы не заплакала.
   Ефросинья пошла к себе, но в это время приоткрылась дверь. Антошин прибавил фитиля.
   В дверях стоял долговязый парень лет под тридцать в серой барашковой шапке пирожком и добротной бекеше с серым же барашковым воротником.
   – Фрось, а Фрось! – возбужденно прошептал он, дыша, как опоенная лошадь.
   – Чего тебе? – очень холодно отозвалась Ефросинья.
   – Мам, это Сашка? – осведомилась Шурка, которой требовалось все знать.
   – Сашка. Спи, горе мое!
   – У вас Дуська? – спросил, вглядываясь в полумрак, Сашка.
   – Проваливай, пьяная рожа! Нету здесь Дуси. Ишь, налакался. За три сажени слыхать.
   – Так ведь я это с горя, Ефросинья Авксентьевна.
   – А ты ей что вчера наговорил? Ты припомни. Совести у тебя нету.
   – Так ведь я пьяный был, Ефросинья Авксентьевна.
   – Сказано, проваливай.
   – Разрешите, Ефросинья Авксентьевна, пожелать вам спокойной ночи.
   Ефросинья промолчала. Сашка крякнул и ушел. Через секунду он снова возник в дверях:
   – Ефросинья Авксентьевна!
   – Ну чего тебе? Шел бы домой.
   – Разрешите вас, Ефросинья Авксентьевна, от души поздравить с наступающим Новым годом, новым счастьем. Совсем забыл вас второпях поздравить.
   – Спасибо, и вас также, – сказала Ефросинья.
   – Подумать только, полчаса или там от силы час, и уже будет одна тысяча восемьсот девяносто четвертый год! Время-то как летит! Подумать только, оглянуться не успеешь, и уже будет девяносто пятый, а там даже и одна тысяча девятисотый… А что я выпивши, так это, Ефросинья Авксентьевна, аккурат по случаю Нового года. А во-вторых, конечно, с горя. Желаю вам, Ефросинья Авксентьевна, самого наилучшего счастья, и супругу вашему, и доченьке…
   – С горя! – жестко передразнила ушедшего Сашку Ефросинья. – С горя!.. Эх, люди, люди! – Она снова прикрутила фитиль и пошла к себе. – Состоял человек при хорошей должности. В сыскном отделении. Жалованье дай бог каждому. Уважение… А он что? А он только и знал что в казенку и из казенки. А разве сыскной агент может пьяный при такой должности состоять? Ясное дело, выгнали. А тут еще с Дусей такая беда… Ты куда? – встрепенулась она, видя, что Антошин подымается к двери. – Ты спать ложись.
   – Я сейчас, – сказал Антошин. – Я только на минутку. Подышу свежим воздухом и мигом обратно.
   Он вышел под арку и первым делом заметил, что вывески, которую он запомнил, когда этим вечером трижды проходил под аркой, сейчас уже не было. Вместо нее висел над дверью грубо вырезанный из жести сапог.
   Антошин повернул К воротам. Ворота были на замке. У калитки сидел на лавочке, головой уйдя в тулуп, тот самый, давешний старик.
   – Ты куда? – подозрительно осведомился он, высунув из огромного воротника бороду и острый носик. – Не велено тебя выпускать. Кругом знаешь сколько лихого народу ходит. Зарежут за милую душу.
   – Мне только на минуту! – взмолился Антошин.
   – И не думай, и не мысли! – сказал дворник.
   – Тогда дайте хоть выглянуть из калитки.
   – Гляди, – сказал дворник. – Посмотреть – это можно.
   Антошин выглянул из полуоткрытой калитки.
   У самых ворот металось в прямоугольном фонаре из Зеленоватого дешевого стекла жалкое пламя керосиновой лампы. По ту сторону улицы темнели незнакомые двухэтажные и одноэтажные домишки. Направо от ворот, вверх по улице, дома были Антошину знакомы, но первая же вывеска, которую он смог разобрать при свете снова вынырнувшей из туч луны, была: «Чайная лавка купца третьей гильдии М. Н. Коновалова». А ещё дальше, там где Антошин привык видеть бронзового Пушкина на фоне красивого сквера, почти во всю ширину Пушкинской площади белела приземистая громада с нелепой колокольней.
   – Страстной монастырь? – спросил Антошин, чувствуя, что он пропал.
   – Он самый, – равнодушно подтвердил дворник. – Ну ладно, хватит. Посмотрел и проваливай. Спать пора…
   Промчались по пустынной Пушкинской площади куда-то по направлению к Моссовету одна за другой четыре тройки, запряженные в нарядные санки с тяжелыми медвежьими полостями. Совсем как в историко-революционных фильмах. Прозвенели бубенцами, прошумели разгульными выкриками и смехом своих веселых седоков, и снова стало пустынно и тихо.
   – Гуляют! – завистливо вздохнул дворник, захлопывая калитку перед самым носом Антошина. – Понятное дело – господа!.. Может, в гости куда поехали. Может, на бал к его императорскому высочеству августейшему генерал-губернатору. Это ежели поехали на Тверскую площадь. А ежели повернули налево, по бульвару, мимо монастыря, то ясное дело – в Эрмитаж-Оливье. Есть, брат ты мой Егор, такой первеющий ресторант на Петровском бульваре, у самого у Неглинного. Всем, брат, ресторантам ресторант. Побывать, скажем, в том самом Эрмитаже-Оливье, выпить там, закусить, и помирать не жалко… Э-э-эх, да чего это я тебе, деревенщине голопузой, про ресторант рассказываю, ежели ты никакого понятия даже не имеешь, что это заграничное слово обозначает!..
   – Нет, почему же, – сказал Антошин. – Я имею понятие, что такое означает слово «ресторан».
   Тут бы ему в самую пору улыбнуться. Но Антошину было не до смеха. До Антошина окончательно дошло, что случилось с ним нечто из ряда вон выходящее: непонятным путем, в силу неизвестно каких обстоятельств, он из Москвы тысяча девятьсот пятьдесят девятого года попал в Москву тысяча восемьсот девяносто третьего. Хотя нет, кажется, уже девяносто четвертого. Впрочем, дела это существенно не меняло.




ГЛАВА ВТОРАЯ





I


   Кто-то тормошил его за плечо, приговаривая вполголоса:
   – Что с тобой?.. Егор, а Егор?.. Да проснись же!. А это Антошину приснилось, будто его на полном ходу сшибла легковая машина. От невыносимой боли он стал кричать, но проснуться не мог, пока его не растормошили. Он раскрыл глаза. Совсем близко над ним склонилось ярко освещенное и очень бледное Галкино лицо… Галка?!..
   Посреди ночи у него на квартире?! А где же Оля с мужем и Катькой?..
   – Галочка? – прошептал он. – Как ты сюда попала, Галочка?..
   Он вспомнил про подвал, про Степана, Ефросинью, Шурку:
   – А какой мне сон приснился чудной!.. Будто бы я оказался…
   Но вдруг все кругом потемнело, и при хилом свете лампадки Антошин разглядел, что склонилась над ним не Галка, а Ефросинья.
   – Пригрезилось тебе что, Егор? – спросила она, поглаживая его по голове, как маленького. – Ты чего так кричал?
   – Ох, ты кричал, ох, кричал! – восторженно подтвердила моментально возникшая рядом Шурка. – Я думала, тебя разбойники режут…
   – Брысь в постель! – прикрикнула на нее Ефросинья.
   – Вы меня, тетя Фрося, простите, – сказал Антошин. – Мне приснилось, что меня… – он… хотел сказать «машина», но вовремя поправился, – будто бы меня на всем скаку лошадь подмяла…
   – Лошадь во сне – это хорошо! – обрадовалась за него Ефросинья. – Лошаьдь во сне – к богатству.
   – Соль подешевеет! – фыркнула из-за полога неуемная Шурка. Послышался шлепок, и Шурка обиженно захныкала: – А я что?.. Разве я что?.. А ты меня…
   – Ты, Егор, проверь. Может, спал на чем неподходящем, – послышался из темноты сонный голос Степана. – Мне раз такое приснилось, что и вспомнить страшно… Смотрю, а под боком у меня молоток…
   Антошин пошарил под тюфяком и, действительно, нащупал невесть как завалившуюся сюда сапожную колодку.
   Боль в боку отпустило, но он еще долго не мог заснуть. Он обдумывал свое положение с тщательностью, которая его самого смешила. Ему было смешно и немножко стыдно, что он чуть было не поверил в достоверность своего перемещения во времени вопреки всем законам науки. Чудес не бывает. Это Антошин знал твердо. Кажущееся поначалу чудом раньше или позже получает вполне научное объяснение. Путешествия во времени ни в прошлое, ни в будущее – с точки зрения науки вещь принципиально невозможная. А если это так, а это именно так, то подвал, Степан с Ефросиньей, Шурка, девушка в смешной шляпке, Сашка Терентиев – всё это ему только, снится. Присниться может всякое. «Следы ранее полученных раздражений, зафиксированных в коре полушарий мозга, вступают между собой в необычные связи» – вот тебе и сон. Начитался в свое время книжек о Москве девяностых годов, насмотрелся кинофильмов, переворошил несколько комплектов пожелтевших и ломких от времени газет; потом все эти раздражения вступили между собой в необычные связи – вот он, Антошин, и оказался в дореволюционной Москве конца прошлого века. И то, что он во сне как бы проснулся и снова оказался во сне, тоже не так уж удивительно. Бывают ведь такие многоступенчатые сны, похожие на игрушечную матрешку. Раскроешь ее, а внутри нее другая, поменьше, а внутри той – третья, еще меньше. И такие сны бывают, когда ты знаешь, что все, что ты сейчас переживаешь, тебе только снится, и тебе даже занятно, что будет дальше…
   Было еще совсем темно, когда Антошин снова проснулся. На этот раз его разбудило громыханье пустых ведер. Он увидел Ефросинью в шубенке поверх нижней юбки и в валенках на босу ногу: приехал водовоз.
   Вскоре она вернулась, с шумом выплеснула воду в большую деревянную кадку, все еще сонная, раскрасневшаяся с мороза, вкусно позевывающая, снова исчезла за дверью с пустыми ведрами в крепких и красивых руках.
   Проснулся Степан, крикнул:
   – Вставай, Егор, ставь самовар!
   С таким же успехом Антошину могли приказать приготовить к полету космическую ракету. В детском доме кипяток кипятили в «титане», дома, в Москве, первые послевоенные годы – в электрическом чайнике, потом – на газовой плите.
   Выходит, сон все еще продолжался. И надо было решать, какую тактику применять в дальнейшем. Можно было, конечно, сразу пойти на открытый конфликт со Степаном, сказать ему, к примеру, что командовать собой он никому не позволит, и потом посмотреть, что из этого получится. А что получится? Скандал получится. Антошин вспомнил, как Степан накануне кидался на него с ботинком в руке. Нет, он ни капельки не боялся Степана. Несколько приемов самбо, и Степану придется просить пардону. Но, по совести говоря, это было бы неоправданным свинством. Даже если все это происходит с ним во сне. Степан относился к нему в общем вполне благожелательно. И кроме того, драка неминуемо поссорила бы его и с Ефросиньей и с Шуркой. Шурка ни за что не простила бы ему, если бы он поставил ее отца в смешное положение. Ох эта Шурка! Забавно, но эта рыжая пигалица уже всерьез казалась Антошину близким и родным человечком.
   – Я кому говорю! – уже с некоторым раздражением повторил между тем Степан. – Ставь, говорю, самовар! Вернулась Ефросинья и вступилась за Антошина: Окстись, Степан! Человек только третий день из деревни, а ты ему – самовар раздувай!.. Ты его спросил бы, видал ли он близко самовар-то… У вас дома самовар был ли, Егор? – спросила она Антошина со, снисходительным благодушием женщины, достигшей уже в жизни кой-какого достатка. – Ты говори, не стесняйся.
   – Что вы, тетя Фрося!.. У нас самовара сроду не было! – улыбнулся Антошин.
   – Можно, я ему покажу? – выскочила из-за полога Шурка, вполне одетая, деловитая, полная кипучей энергии. – Ну, маманечка, ну, родненькая!.. Я ему сейчас… Я ему все как есть!.. Ты смотри, деревня, – покровительственно продолжала она, не переводя дыхания и не дожидаясь согласия матери, – ты учись, сынок (она не удержалась, прыснула), учись самовар ставить… Вырастешь, мне же спасибо скажешь… Значит, первым делом мы что? Первым делом мы вытряхаем вчерашнюю золу… Пошли во двор, будем на первый раз сообща вытряхать!.. В помойную яму… Ты хоть понимаешь, сынок, что такое есть помойная яма?.. У вас, в деревне, небось помойных ям и не бывает вовсе…
   По случаю Нового года к чаю был подан ситный с изюмом. Пили долго. Ефросинья со Степаном вели разговор. Антошин молчал. Больше всего он боялся, как бы Ефросинья не завела с ним разговора о деревенских делах. Что, мол, в Титовке, как, мол, в Титовке. Как поживают их общие с Ефросиньей родичи, соседи, знакомые, кто за кого вышел замуж, кто на ком женился, кто овдовел, у кого кто родился. Пронесло мимо. Надо думать, разговор об этом был с ним раньше. Ведь, по ее словам, он в Москве уже третий день. Очевидно, в те два дня, о которых ему ничего не известно. Потом Шурке, наверное, вспомнилось, как Егор вчера читал табличку календаря, и она назвала его скубентом. Тогда Ефросинья полюбопытствовала, откуда это он такой хорошо грамотный, неужто это его попова дочка, Зинаида Иннокентьевна, учила? Антошин с радостью подтвердил, что именно Зинаида Иннокентьевна. Ефросинья похвалила попову дочку, пожалела, что она хроменькая и что ее за это замуж не берут, а все потому, что мужчины очень глупые и счастья своего ну вот ни столечко не понимают. Младшая попова дочка уж на что и тоща, и глупа, и язва злющая, а уже который год в попадьях… А старшая… Да будь я мужиком!.. – распалилась Ефросинья и так при этом грозно глянула на мужа, что тот с притворным испугом отшатнулся и заслонился от нее ладонями:
   – Да что ты, Фросечка! Да разве мне на ней можно жениться?! Ведь я же на тебе женатый!
   Они оба рассмеялись. А Шурка прямо расплывалась от счастья, что у родителей такое хорошее настроение, что сегодня праздник, а завтра воскресенье и что они с отцом и матерью сегодня после обеда разрядятся в самое праздничное и пойдут в гости, потому что сегодня праздник – табельный день и на улицах флаги, а завтра тоже пойдут, потому что завтра воскресенье.
   После завтрака Степану потребовалось срочно сходить куда-то в Зарядье, Ефросинья с Шуркой собрались заняться уборкой, а потом готовкой обеда, и Антошин сказал, что пойдет гулять, смотреть Москву.
   Ефросинья молча окинула критическим взглядом его ситцевую рубаху и пестрядинные штаны: срам, да и только! Стыдно перед соседями. Из обитого жестью пузатого сундука она достала ему порядком выцветшую голубую косоворотку и хотя не новые, но вполне приличные штаны из чертовой кожи. К великому удивлению Антошина, они оказались ему впору, и это означало, что Степан за последние два-три года изрядно отощал.
   – Вот теперь совсем другое дело! – удовлетворенно вздохнула Ефросинья. Теперь и людей не стыдно. Иди, гуляй. А то поступишь на место, не особенно тогда нагуляешься.
   Незаметно от Шурки она сунула ему в руку пятак, шепнула: «На орехи!» По-родственному хлопнула по спине, лукаво улыбнулась:
   – Только на барышень не очень заглядывайся.
   – А то они тебя р-р-раз – и скушают! – помирая со смеху, подхватила Шурка и предусмотрительно шарахнулась подальше от карающей руки матери.
   – Только ты смотри к обеду не запоздай, – сказала ему напоследок Ефросинья. – Как два часа дня, ты сразу приходи. Не серди Степана Кузьмича.
   Антошин поднялся по ступенькам, открыл дверь в полутемную, вонючую подворотню и несколькими секундами позже вышел в новогоднюю Москву тысяча восемьсот девяносто четвертого года.



II


   Когда Антошин впоследствии пытался восстановить в памяти подробности своего удивительного старого Нового 1959–1894 года, ему в первую очередь вспоминалась Большая Бронная улица, какой он ее впервые увидел, выйдя из мрачных ворот домовладения жены коллежского советника Екатерины Петровны Филимоновой.
   Пожалуй, самым поразительным было то, что на первый взгляд она почти ничем не отличалась от той Большой Бронной, какую он знал до своей роковой ссоры с Галкой Бредихиной. Разве только, что вывешенными по поводу табельного дня трехцветными царскими флагами да вывесками с фамилиями владельцев торговых заведений. Антошин нарочно проделал так знакомый ему по вчерашнему вечеру путь – по Большой Бронной направо, до Пушкинской площади (теперь она называлась по-старому, Страстной), потом по площади направо, до внешнего проезда Тверского бульвара, и снова направо, по этому проезду, до того невзрачного здания, где вчера – в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году – помещался кинотеатр «Новости дня», и на всем этом пути он не встретил ни одного дома, которого не видел бы вчера.
   Но памятник Пушкину стоял теперь на своем первоначальном месте, в самом начале Тверского бульвара. По левую руку бронзового Пушкина, в знакомом трехэтажном доме с нелепым бельведерчиком, поблескивала большими цветными шарами знакомая ему с детства аптека. Но теперь она принадлежала не государству, а хозяину, частнику. По правую руку, на внутреннем проезде Тверского бульвара, где потом был многоэтажный дом с магазином «Армения» на углу, высилась церковь святого Дмитрия Солунского с красивыми широкими ступеньками. А там, где Антошин привык видеть новый, просторный сквер с фонтанами у памятника Пушкину, закрывала горизонт приземистая громада женского Страстного монастыря, окруженная толстой округлой крепостной стеной, из-за которой там и сям торчали голые верхушки деревьев.
   На проезжей части площади, ближе к аптеке, темнел на фоне свежевыпавшего снега павильон городской конной железной дороги. Под его навесом на полированной деревянной скамье спасались от порывистого ветра несколько приезжих в лаптях, с котомками за плечами. Прогромыхала, глухо тенькая колокольчиком, двухэтажная конка с вывеской во всю ее длину: «Пейте коньяк Шустова!» На империале спиной к ветру, втянув в поднятый воротник голову в потертой мерлушковой шапке пирожком, сидел одинокий пассажир. Его унылая, скорчившаяся в три погибели фигура была как бы окантована снегом. Что заставило его забираться в такую мерзкую погоду на открытый всем четырем ветрам империал? Экономия (две копейки разницы против стоимости проезда внутри вагона)? Тяга к одиночеству? Потребность проветриться после бурно проведенной новогодней ночи?..
   Улицы, бульвар, площадь были равно пустынны и тихи. Табельный, неприсутственный и нерабочий, день еще только начинался. Москвичи отсыпались. Лениво протрюхал извозчик: узенькие, похожие на игрушечные сани, покрытые облезлой полостью, невидная лошадка с ленточкой, вплетенной в жиденькую гриву по случаю праздника, – точь-в-точь такой же, как десятки извозчиков, которых Антошин перевидал в кинофильмах и в иллюстрациях к сочинениям Льва Толстого, Антона Павловича Чехова. Маячил на перекрестке, переминаясь с ноги на ногу, озябший городовой. Первый городовой, которого Антошин увидел не на экране, а в жизни, в натуральном виде. Коренастый, массивный, в черной шинели с погонами из крученого красного жгута, с красным шнуром – аксельбантом, который кончался защелкой на рукоятке торчавшего из черной кобуры револьвера. На городовом была круглая черная и низкая барашковая шапка с разлапистым позолоченным знаком.