Страница:
— Не понимаю в таком случае, почему же все это не находит своего отражения в газетах.
— Вы не одиноки, — сказал я, — мы тоже ничего не понимаем.
Марсианин собирался задать мне еще кучу неприятных вопросов, но, на мое счастье, в эту минуту в открытое окно влетел грязный лапоть и шлепнулся прямо в тарелку с душистой земляникой.
— Что это? — испуганно вскочил марсианин.
— Сидите, — сказал я спокойно, — ничего особенного не случилось. Просто наша молодежь решила пошутить с нами. Они у нас вообще весьма оригинально развлекаются.
— Простите, — в замешательстве сказал марсианин, — но я совсем не понимаю соли этих развлечений. Кто у вас воспитывает молодежь?
— У нас есть лозунг: спасение утопающих — есть дело самих утопающих. По этому же принципу построено и все воспитание подростков. Они сами воспитывают себя.
— Вы шутите?
— Мы плачем, но что же делать… Так уж все это разумно у нас устроено. Молодежь у нас воспитывают комсомольцы.
— Они педагоги, надеюсь?
— Напрасно надеетесь. Они не только не имеют никакого представления об этой науке, но некоторые из них вообще не слишком сильны в грамоте. (…)
— Но что это за организация?
— Это нечто вроде рудиментарного органа советской власти. Память о тех далеких временах, когда у нас были комитеты бедноты, женотделы и совсем не было государственной системы воспитания детей. Ну, а раз сохранилась эта древняя организация — так надо же поручить ей какую-нибудь работу. (…)
— А не ведет ли этот комсомол политического воспитания детей?
— Вот, вот, — обрадовался я, — именно политического. Они собирают детей 10–12 лет и «прорабатывают» с ними доклады вождей, «знакомят» с Марксом: «затрагивают» вопросы диалектического развития общества. (…)
— А не обидятся ли комсомольцы, если упразднят их организацию?
Я даже захохотал.
— Вы действительно упали с Марса, — сказал я. — За что же им обижаться? Наоборот, за исключением аппаратчиков, все они будут очень рады этому. (…)
Марсианин вздохнул и сказал:
— Н-да. Как видно, у вас многое еще нуждается в исправлении.
— Конечно, — согласился я, — ведь мы же строим новое общество, и было бы очень странно, если бы у нас все шло без сучка и задоринки. Как нельзя сделать самую простую рукоятку лопаты без отходов, без стружки, так нельзя сделать ничего нового, чтобы не было никаких производственных издержек.
— Но живете ли вы лучше, чем живут в капиталистических странах?
— Наша жизнь — настоящая осмысленная жизнь человека-творца. И если бы не бедность — мы жили бы как боги. (…)
Глава II
Глава III
Глава IV
— Вы не одиноки, — сказал я, — мы тоже ничего не понимаем.
Марсианин собирался задать мне еще кучу неприятных вопросов, но, на мое счастье, в эту минуту в открытое окно влетел грязный лапоть и шлепнулся прямо в тарелку с душистой земляникой.
— Что это? — испуганно вскочил марсианин.
— Сидите, — сказал я спокойно, — ничего особенного не случилось. Просто наша молодежь решила пошутить с нами. Они у нас вообще весьма оригинально развлекаются.
— Простите, — в замешательстве сказал марсианин, — но я совсем не понимаю соли этих развлечений. Кто у вас воспитывает молодежь?
— У нас есть лозунг: спасение утопающих — есть дело самих утопающих. По этому же принципу построено и все воспитание подростков. Они сами воспитывают себя.
— Вы шутите?
— Мы плачем, но что же делать… Так уж все это разумно у нас устроено. Молодежь у нас воспитывают комсомольцы.
— Они педагоги, надеюсь?
— Напрасно надеетесь. Они не только не имеют никакого представления об этой науке, но некоторые из них вообще не слишком сильны в грамоте. (…)
— Но что это за организация?
— Это нечто вроде рудиментарного органа советской власти. Память о тех далеких временах, когда у нас были комитеты бедноты, женотделы и совсем не было государственной системы воспитания детей. Ну, а раз сохранилась эта древняя организация — так надо же поручить ей какую-нибудь работу. (…)
— А не ведет ли этот комсомол политического воспитания детей?
— Вот, вот, — обрадовался я, — именно политического. Они собирают детей 10–12 лет и «прорабатывают» с ними доклады вождей, «знакомят» с Марксом: «затрагивают» вопросы диалектического развития общества. (…)
— А не обидятся ли комсомольцы, если упразднят их организацию?
Я даже захохотал.
— Вы действительно упали с Марса, — сказал я. — За что же им обижаться? Наоборот, за исключением аппаратчиков, все они будут очень рады этому. (…)
Марсианин вздохнул и сказал:
— Н-да. Как видно, у вас многое еще нуждается в исправлении.
— Конечно, — согласился я, — ведь мы же строим новое общество, и было бы очень странно, если бы у нас все шло без сучка и задоринки. Как нельзя сделать самую простую рукоятку лопаты без отходов, без стружки, так нельзя сделать ничего нового, чтобы не было никаких производственных издержек.
— Но живете ли вы лучше, чем живут в капиталистических странах?
— Наша жизнь — настоящая осмысленная жизнь человека-творца. И если бы не бедность — мы жили бы как боги. (…)
Глава II
На другой день я сказал марсианину:
— Вы хотели знать причины нашей бедности? Прочтите!
И протянул ему газету.
Марсианин прочитал громко:
«На Васильевском острове находится артель "Объединенный химик". Она имеет всего один краскотерочный цех, в котором занято лишь 18 рабочих. (..)
На 18 производственных рабочих с месячным фондом зарплаты в 4,5 тысячи рублей артель имеет: 33 служащих, зарплата которых составляет 20,8 тысячи рублей, 22 человека обслуживающего персонала и 10 человек пожарно-сторожевой охраны. (…)»
— Это, конечно, классика, — сказал я, — но этот пример не единичный, — и что всего обиднее — это то, что кто бы ни писал, как бы ни писал, а толку из этого не выйдет до тех пор, пока не будет дано распоряжение свыше о ликвидации подобного рода безобразий. (…)
Если бы завтра Иосиф Виссарионович Сталин сказал:
— А ну-ка, хлопцы, поищите, прошу вас, получше, — нет ли в нашей стране ненужных учреждений.
Если бы вождь так сказал, то я уверен, что уже через неделю 90 % наших учреждений, отделов, контор и прочего хлама оказались бы совершенно ненужными. (…)
Причиной бедности является также гипертрофическая централизация всего нашего аппарата, связывающая по рукам и ногам инициативу на местах. (…)
Но все это еще полбеды. Хуже всего, что эта чудовищная опека обедняет нашу жизнь. Случилось так, что Москва стала единственным городом, где люди живут, а все остальные города превратились в глухую провинцию, где люди существуют только для того, чтобы выполнять распоряжения Москвы. Немудрено поэтому, что провинция кричит истерически, как чеховские сестры: в Москву, в Москву! Предел мечтаний советского человека — жизнь в Москве. (…)
— Вы хотели знать причины нашей бедности? Прочтите!
И протянул ему газету.
Марсианин прочитал громко:
«На Васильевском острове находится артель "Объединенный химик". Она имеет всего один краскотерочный цех, в котором занято лишь 18 рабочих. (..)
На 18 производственных рабочих с месячным фондом зарплаты в 4,5 тысячи рублей артель имеет: 33 служащих, зарплата которых составляет 20,8 тысячи рублей, 22 человека обслуживающего персонала и 10 человек пожарно-сторожевой охраны. (…)»
— Это, конечно, классика, — сказал я, — но этот пример не единичный, — и что всего обиднее — это то, что кто бы ни писал, как бы ни писал, а толку из этого не выйдет до тех пор, пока не будет дано распоряжение свыше о ликвидации подобного рода безобразий. (…)
Если бы завтра Иосиф Виссарионович Сталин сказал:
— А ну-ка, хлопцы, поищите, прошу вас, получше, — нет ли в нашей стране ненужных учреждений.
Если бы вождь так сказал, то я уверен, что уже через неделю 90 % наших учреждений, отделов, контор и прочего хлама оказались бы совершенно ненужными. (…)
Причиной бедности является также гипертрофическая централизация всего нашего аппарата, связывающая по рукам и ногам инициативу на местах. (…)
Но все это еще полбеды. Хуже всего, что эта чудовищная опека обедняет нашу жизнь. Случилось так, что Москва стала единственным городом, где люди живут, а все остальные города превратились в глухую провинцию, где люди существуют только для того, чтобы выполнять распоряжения Москвы. Немудрено поэтому, что провинция кричит истерически, как чеховские сестры: в Москву, в Москву! Предел мечтаний советского человека — жизнь в Москве. (…)
Глава III
Пришли ко мне в гости на чашку чая художник, инженер, журналист, режиссер и композитор. Я познакомил всех с марсианином. Он сказал:
— Я — человек новый на Земле, а поэтому мои вопросы вам могут показаться странными. Однако я очень просил бы вас, товарищи, помочь мне разобраться в вашей жизни. (…)
— Пожалуйста, — сказал очень вежливо старый профессор, — спрашивайте, а мы ответим вам так откровенно, как говорят теперь в нашей стране люди только наедине с собой, отвечая на вопросы своей совести.
— Вот как? — изумился марсианин, — значит в вашей стране люди лгут друг другу?
— О, нет, — вмешался в разговор инженер, — профессор не совсем точно, пожалуй, изложил свою мысль. Он хотел, очевидно, сказать, что в нашей стране вообще не любят откровенничать.
— Но если не говорят откровенно, значит, лгут?
— Нет, — снисходительно улыбнулся профессор, — не лгут, а просто молчат. (…) А хитрый враг избрал себе сейчас другую тактику. Он говорит. Он изо всех сил лезет, чтобы доказать, что у нас все благополучно и что для беспокойств нет никаких оснований. Враг прибегает сейчас к новой форме пропаганды. И надо признать, что враги советской власти гораздо подвижнее и изобретательнее, чем наши агитаторы. Стоя в очередях, они кричат провоцирующим фальцетом о том, что все мы должны быть благодарны партии за то, что она создала счастливую и радостную жизнь. (…) Я помню одно дождливое утро. Я стоял в очереди. Руки и ноги мои окоченели. И вдруг мимо очереди идут два потрепанных гражданина. Поравнявшись с нами, они запели известную песенку с куплетами «спасибо великому Сталину за нашу счастливую жизнь». Вы представляете, какой это имело «успех» у продрогших людей. Нет, дорогой марсианин, враги сейчас не молчат, а кричат, и кричат громче всех. Враги советской власти прекрасно знают, что говорить о жертвах — это значит успокоить народ, а кричать о необходимости благодарить партию — значит, издеваться над народом, плевать на него самого, оплевывать и ту жертву, которую народ приносит сейчас.
— В вашей стране много врагов? — спросил марсианин.
— Не думаю, — ответил инженер, — я скорее склонен думать, что профессор преувеличивает. По-моему, настоящих врагов совсем нет, но вот недовольных очень много. Это верно. Также верно и то, что количество их увеличивается, растет, как снежный ком, приведенный в движение. Недовольны все, кто получает триста-четыреста рублей в месяц, потому что на эту сумму невозможно прожить. Недовольны и те, кто получает очень много, потому что они не могут приобрести себе то, что им хотелось бы. Но, конечно, я не ошибусь, если скажу, что всякий человек, получающий меньше трехсот рублей, уже не является большим другом советской власти. Спросите человека, сколько он получает, и если он скажет «двести» — можете говорить при нем все что угодно про советскую власть.
— Но, может быть, — сказал марсианин, — труд этих людей и стоит не больше этих денег.
— Не больше? — усмехнулся инженер. — Труд многих людей, получающих даже пятьсот рублей, не стоит двух копеек. Они не только не отрабатывают этих денег, но нужно бы с них самих получать за то, что они сидят в теплых помещениях.
— Но тогда они не могут обижаться ни на кого! — сказал марсианин.
— Вам непонятна психология людей Земли, — сказал инженер. — Дело в том, что каждый из нас, выполняя даже самую незначительную работу, проникается сознанием важности порученного ему дела, а поэтому он и претендует на приличное вознаграждение. (…)
— Вы правы, — сказал профессор, — я получаю 500 рублей, то есть примерно столько же получает трамвайный вагоновожатый. Это, конечно, очень оскорбительная ставка. (…)
Не забудьте, товарищи, что ведь я профессор и что мне надо покупать книги, журналы, выписывать газеты. Ведь не могу же я быть менее культурным, чем мои ученики. И вот мне приходится со всей семьей работать для того, чтобы сохранить профессорский престиж. Я сам неплохой токарь; через подставных лиц я беру на дом заказы от артелей. Моя жена преподает детям иностранные языки и музыку, превратив нашу квартиру в школу. Моя дочь ведет домашнее хозяйство и раскрашивает вазы. Все вместе мы зарабатываем около шести тысяч в месяц. Но никого из нас не радуют эти деньги. (…)
— Почему? — спросил марсианин.
— Просто потому, — сказал профессор, — что большевики ненавидят интеллигенцию. Ненавидят какой-то особенной, звериной ненавистью.
— Ну, — вмешался я, — вот уж это вы напрасно, дорогой профессор. Правда, недавно так оно и было. Но ведь потом была проведена даже целая кампания. Я помню выступления отдельных товарищей, которые разъясняли, что ненавидеть интеллигенцию нехорошо.
— Ну и что же? — усмехнулся профессор. — А что изменилось с тех пор? Было вынесено решение: считать интеллигенцию полезной общественной прослойкой. И на этом все кончилось. (…) Большинство же институтов, университетов и научных учреждений возглавляют люди, не имеющие никакого представления о науке.
— А знаете, — засмеялся инженер, — недоверие и ненависть к интеллигенции сеют именно эти люди. Подумайте-ка, профессор, что будет с ними, когда партия решит, что ей можно обойтись без посредников в ее сношениях с работниками науки. Они кровно заинтересованы в том, чтобы поддерживать ненависть и недоверие к интеллигенции.
— А может быть, вы и правы, — задумчиво сказал профессор, — но я не на это хотел обратить ваше внимание. (…) Хуже другое. Хуже всего то, что наш труд не находит у большевиков одобрения, а так как печатью, общественным мнением распоряжаются они, то в нашей стране случилось так, что никто не знает своих ученых, никому неизвестно, над чем они работают, над чем они собираются работать. И это происходит в стране, которая гордится своей тягой к культуре. (…)
У советской интеллигенции, конечно, есть свои запросы, естественное для всей интеллигенции мира стремление к знаниям, к наблюдениям, к познанию окружающего мира. Что же делает или что сделала партия для удовлетворения этой потребности? А ровным счетом ничего. Мы даже не имеем газет. Ведь нельзя же считать газетой то, что выпускается в Ленинграде. Это скорее всего — листки для первого года обучения политграмоте, это скорее всего перечень мнений отдельных ленинградских товарищей о тех или иных событиях. Сами же события покрыты мраком неизвестности. (…)
Большевики упразднили литературу и искусство, заменив то и другое мемуарами да так называемым «отображением». Ничего более безыдейного нельзя, кажется, встретить на протяжении всего существования искусства и литературы. Ни одной свежей мысли, ни одного нового слова не обнаружите вы ни в театре, ни в литературе. (…) Я думаю, что во времена Иоанна Первопечатника выходило книг больше, чем сейчас. Я не говорю о партийной литературе, которую выбрасывают ежедневно в миллионах экземпляров. Но ведь насильно читать нельзя заставить, поэтому все эти выстрелы оказываются холостыми.
— Видите ли, — сказал я, — книг и журналов в нашей стране выходит мало, потому что нет бумаги.
— Что вы говорите глупости, — рассердился профессор. — Как это нет бумаги? У нас посуду и ведра делают из бумаги. У нас бумагу просто не знают, куда девать. Вон даже додумались до того, что стали печатать плакаты и развешивать всюду, а на плакатах мудрые правила: Когда уходишь — туши свет. Мой руки перед едой! Вытирай нос. Застегивай брюки. Посещай уборную. Черт знает что! (…)
— Дозвольте! — крикнул чей-то голос.
Мы повернулись к окну.
На нас глядел высокий, гладко выбритый человек без фуражки. На плече человека лежала шлея и уздечка.
— Мы из колхоза, — сказал незнакомец. — Прослушав претензии уважаемого товарища ученого неизвестной фамилии, хочу также присоединить и свой голос протеста против разных непорядков. (…)
— Я — человек новый на Земле, а поэтому мои вопросы вам могут показаться странными. Однако я очень просил бы вас, товарищи, помочь мне разобраться в вашей жизни. (…)
— Пожалуйста, — сказал очень вежливо старый профессор, — спрашивайте, а мы ответим вам так откровенно, как говорят теперь в нашей стране люди только наедине с собой, отвечая на вопросы своей совести.
— Вот как? — изумился марсианин, — значит в вашей стране люди лгут друг другу?
— О, нет, — вмешался в разговор инженер, — профессор не совсем точно, пожалуй, изложил свою мысль. Он хотел, очевидно, сказать, что в нашей стране вообще не любят откровенничать.
— Но если не говорят откровенно, значит, лгут?
— Нет, — снисходительно улыбнулся профессор, — не лгут, а просто молчат. (…) А хитрый враг избрал себе сейчас другую тактику. Он говорит. Он изо всех сил лезет, чтобы доказать, что у нас все благополучно и что для беспокойств нет никаких оснований. Враг прибегает сейчас к новой форме пропаганды. И надо признать, что враги советской власти гораздо подвижнее и изобретательнее, чем наши агитаторы. Стоя в очередях, они кричат провоцирующим фальцетом о том, что все мы должны быть благодарны партии за то, что она создала счастливую и радостную жизнь. (…) Я помню одно дождливое утро. Я стоял в очереди. Руки и ноги мои окоченели. И вдруг мимо очереди идут два потрепанных гражданина. Поравнявшись с нами, они запели известную песенку с куплетами «спасибо великому Сталину за нашу счастливую жизнь». Вы представляете, какой это имело «успех» у продрогших людей. Нет, дорогой марсианин, враги сейчас не молчат, а кричат, и кричат громче всех. Враги советской власти прекрасно знают, что говорить о жертвах — это значит успокоить народ, а кричать о необходимости благодарить партию — значит, издеваться над народом, плевать на него самого, оплевывать и ту жертву, которую народ приносит сейчас.
— В вашей стране много врагов? — спросил марсианин.
— Не думаю, — ответил инженер, — я скорее склонен думать, что профессор преувеличивает. По-моему, настоящих врагов совсем нет, но вот недовольных очень много. Это верно. Также верно и то, что количество их увеличивается, растет, как снежный ком, приведенный в движение. Недовольны все, кто получает триста-четыреста рублей в месяц, потому что на эту сумму невозможно прожить. Недовольны и те, кто получает очень много, потому что они не могут приобрести себе то, что им хотелось бы. Но, конечно, я не ошибусь, если скажу, что всякий человек, получающий меньше трехсот рублей, уже не является большим другом советской власти. Спросите человека, сколько он получает, и если он скажет «двести» — можете говорить при нем все что угодно про советскую власть.
— Но, может быть, — сказал марсианин, — труд этих людей и стоит не больше этих денег.
— Не больше? — усмехнулся инженер. — Труд многих людей, получающих даже пятьсот рублей, не стоит двух копеек. Они не только не отрабатывают этих денег, но нужно бы с них самих получать за то, что они сидят в теплых помещениях.
— Но тогда они не могут обижаться ни на кого! — сказал марсианин.
— Вам непонятна психология людей Земли, — сказал инженер. — Дело в том, что каждый из нас, выполняя даже самую незначительную работу, проникается сознанием важности порученного ему дела, а поэтому он и претендует на приличное вознаграждение. (…)
— Вы правы, — сказал профессор, — я получаю 500 рублей, то есть примерно столько же получает трамвайный вагоновожатый. Это, конечно, очень оскорбительная ставка. (…)
Не забудьте, товарищи, что ведь я профессор и что мне надо покупать книги, журналы, выписывать газеты. Ведь не могу же я быть менее культурным, чем мои ученики. И вот мне приходится со всей семьей работать для того, чтобы сохранить профессорский престиж. Я сам неплохой токарь; через подставных лиц я беру на дом заказы от артелей. Моя жена преподает детям иностранные языки и музыку, превратив нашу квартиру в школу. Моя дочь ведет домашнее хозяйство и раскрашивает вазы. Все вместе мы зарабатываем около шести тысяч в месяц. Но никого из нас не радуют эти деньги. (…)
— Почему? — спросил марсианин.
— Просто потому, — сказал профессор, — что большевики ненавидят интеллигенцию. Ненавидят какой-то особенной, звериной ненавистью.
— Ну, — вмешался я, — вот уж это вы напрасно, дорогой профессор. Правда, недавно так оно и было. Но ведь потом была проведена даже целая кампания. Я помню выступления отдельных товарищей, которые разъясняли, что ненавидеть интеллигенцию нехорошо.
— Ну и что же? — усмехнулся профессор. — А что изменилось с тех пор? Было вынесено решение: считать интеллигенцию полезной общественной прослойкой. И на этом все кончилось. (…) Большинство же институтов, университетов и научных учреждений возглавляют люди, не имеющие никакого представления о науке.
— А знаете, — засмеялся инженер, — недоверие и ненависть к интеллигенции сеют именно эти люди. Подумайте-ка, профессор, что будет с ними, когда партия решит, что ей можно обойтись без посредников в ее сношениях с работниками науки. Они кровно заинтересованы в том, чтобы поддерживать ненависть и недоверие к интеллигенции.
— А может быть, вы и правы, — задумчиво сказал профессор, — но я не на это хотел обратить ваше внимание. (…) Хуже другое. Хуже всего то, что наш труд не находит у большевиков одобрения, а так как печатью, общественным мнением распоряжаются они, то в нашей стране случилось так, что никто не знает своих ученых, никому неизвестно, над чем они работают, над чем они собираются работать. И это происходит в стране, которая гордится своей тягой к культуре. (…)
У советской интеллигенции, конечно, есть свои запросы, естественное для всей интеллигенции мира стремление к знаниям, к наблюдениям, к познанию окружающего мира. Что же делает или что сделала партия для удовлетворения этой потребности? А ровным счетом ничего. Мы даже не имеем газет. Ведь нельзя же считать газетой то, что выпускается в Ленинграде. Это скорее всего — листки для первого года обучения политграмоте, это скорее всего перечень мнений отдельных ленинградских товарищей о тех или иных событиях. Сами же события покрыты мраком неизвестности. (…)
Большевики упразднили литературу и искусство, заменив то и другое мемуарами да так называемым «отображением». Ничего более безыдейного нельзя, кажется, встретить на протяжении всего существования искусства и литературы. Ни одной свежей мысли, ни одного нового слова не обнаружите вы ни в театре, ни в литературе. (…) Я думаю, что во времена Иоанна Первопечатника выходило книг больше, чем сейчас. Я не говорю о партийной литературе, которую выбрасывают ежедневно в миллионах экземпляров. Но ведь насильно читать нельзя заставить, поэтому все эти выстрелы оказываются холостыми.
— Видите ли, — сказал я, — книг и журналов в нашей стране выходит мало, потому что нет бумаги.
— Что вы говорите глупости, — рассердился профессор. — Как это нет бумаги? У нас посуду и ведра делают из бумаги. У нас бумагу просто не знают, куда девать. Вон даже додумались до того, что стали печатать плакаты и развешивать всюду, а на плакатах мудрые правила: Когда уходишь — туши свет. Мой руки перед едой! Вытирай нос. Застегивай брюки. Посещай уборную. Черт знает что! (…)
— Дозвольте! — крикнул чей-то голос.
Мы повернулись к окну.
На нас глядел высокий, гладко выбритый человек без фуражки. На плече человека лежала шлея и уздечка.
— Мы из колхоза, — сказал незнакомец. — Прослушав претензии уважаемого товарища ученого неизвестной фамилии, хочу также присоединить и свой голос протеста против разных непорядков. (…)
Глава IV
— Я скажу вам так, товарищи, — начал свою речь колхозник, — сверху когда глядишь, так многих мелочей не замечаешь, и оттого все кажется тебе таким прелестным, что душа твоя просто пляшет и радуется. Помню, гляжу я как-то с горы вниз, в долину к нам. Вид у нас сверху удивительно веселый. Речка наша, прозванная Вонючей, извивается, ну как будто на картинке. Колхозная деревня так и просится на полотно художника. И ни грязи-то, ни пыли, ни мусора, ни щебня — ничего этого за дальностью расстоянья никак невозможно заметить невооруженным глазом.
То же и у нас в колхозах. Сверху оно, может, и в самом деле похоже на райскую долину, но внизу и вчера и сегодня пахнет еще адовой гарью. (…) И вот у нас сейчас есть полный разброд мыслей в деревне. Спросить бы у кого. Но как спросить? Арестуют! Сошлют! Скажут, кулак или еще чего-нибудь. Не дай Бог злому татарину повидать того, что мы уже видели. Ну, так и говорю: многое узнать бы хотелось и боязно спросить. Вот мы и обсуждаем в деревнях свои дела между собой потихоньку. (…) А главное, мы хотим, чтобы над нами был закон какой-нибудь. Вот и ответь тут им. Попробуй.
— Однако, — сказал журналист, — законы у нас есть, и этих законов предостаточно.
Колхозник поморщился и тяжело вздохнул:
— Эх, товарищи, — сказал он, — какие это законы, когда ты не успеешь еще его прочитать, а тут, говорят, ему и отмена уже пришла. За что у нас в деревне больше всего не уважают большевиков? А за то, что у них на неделе семь пятниц. (…)
— Что же, — сказал инженер, — пожалуй, и для нас, людей города, нужны устойчивые, крепкие законы. И у нас бывают недоразумения из-за слишком частой смены законов, установлений, постановлений, положений и прочее и прочее. Товарищ прав. Закон должен быть рассчитан на продолжительное действие. Менять законы как перчатки не годится хотя бы потому, что это ведет к подрыву авторитета законодательных учреждений.
— И опять же, — сказал колхозник, — если ты выпустил закон — так будь добр уважай его сам. А то законов (хороших, скажу, законов) у нас много, а какой толк от этого? Уж лучше бы совсем не выпускали хороших законов.
— Прав! Прав он! — вскричал профессор, — Именно то же самое говорят и в нашей среде. Взять хотя бы, к примеру, самый замечательный, самый человеческий свод законов — нашу новую конституцию. Ну зачем, спрашивается, ее обнародовали? Ведь многое сейчас из этой конституции является источником недовольства, многое вызывает муки Тантала. Как это ни печально, а конституция превратилась в тот красный плащ, которым матадор дразнит быка.
— А самое забавное, — сказал молчавший до этого литератор, — это то, что все, даже самые опасные в кавычках статьи новой конституции легко можно превратить в действующие статьи закона. Вот, например, свобода печати. У нас свобода эта осуществляется с помощью предварительной цензуры. То есть никакой по существу свободы нам не дано. (…)
— Однако, — сказал колхозник, — меня, так сказать, разные там свободы печати очень мало интересуют. И поскольку я тороплюсь, я прошу выслушать меня. Я сейчас закруглюсь. Не задержу вашего внимания. Ну, значит, так: про закон я сказал кое-что. Теперь хочу про другое сказать. Про интерес к работе. Я уже говорил, что все у нас недовольны. Не подумайте, однако, что мечтаем мы о возврате к старому, единоличному хозяйству. Нет. Туда нас не тянет. Но вот о чем задумайтесь. Мы-то кто? Хозяева мы! Собиратели добра! На том построено все нутро наше. И сам, бывало, один работаешь, и с большой семьей, а все равно смотришь на хозяйство как на свое. Мы, и артельно работая, хотели бы рассматривать все хозяйство как свое собственное.
— Ну и рассматривайте, — сказал профессор, — кто же вам мешает?
— Эх, товарищ — ученый человек, — махнул рукой колхозник, — как же можно у нас глядеть на свое хозяйство по-хозяйски, когда тебя десять раз в день ставят к порогу, вроде батрака. Пожили бы годик в деревне — так увидели, сколько развелось над нами начальников. Ей-богу, шею не успеваешь поворачивать да подставлять. Один не успеет тюкнуть, а глядишь, и другой уже тянется. Дай-ка, говорит, и я попробую. (…)
Профессор поморщился и сказал:
— Ну, а если снять с вас эту мелочную опеку, а вы перестанете выполнять планы, да и вообще черт знает что натворите?
— Напрасно так думаете, — обиделся колхозник. — Пусть нам хоть на один год руки развяжут. Пусть дадут нам возможность развернуться — и государству была бы от этого польза, и нам бы не пыльно зажилось. (…)
То же и у нас в колхозах. Сверху оно, может, и в самом деле похоже на райскую долину, но внизу и вчера и сегодня пахнет еще адовой гарью. (…) И вот у нас сейчас есть полный разброд мыслей в деревне. Спросить бы у кого. Но как спросить? Арестуют! Сошлют! Скажут, кулак или еще чего-нибудь. Не дай Бог злому татарину повидать того, что мы уже видели. Ну, так и говорю: многое узнать бы хотелось и боязно спросить. Вот мы и обсуждаем в деревнях свои дела между собой потихоньку. (…) А главное, мы хотим, чтобы над нами был закон какой-нибудь. Вот и ответь тут им. Попробуй.
— Однако, — сказал журналист, — законы у нас есть, и этих законов предостаточно.
Колхозник поморщился и тяжело вздохнул:
— Эх, товарищи, — сказал он, — какие это законы, когда ты не успеешь еще его прочитать, а тут, говорят, ему и отмена уже пришла. За что у нас в деревне больше всего не уважают большевиков? А за то, что у них на неделе семь пятниц. (…)
— Что же, — сказал инженер, — пожалуй, и для нас, людей города, нужны устойчивые, крепкие законы. И у нас бывают недоразумения из-за слишком частой смены законов, установлений, постановлений, положений и прочее и прочее. Товарищ прав. Закон должен быть рассчитан на продолжительное действие. Менять законы как перчатки не годится хотя бы потому, что это ведет к подрыву авторитета законодательных учреждений.
— И опять же, — сказал колхозник, — если ты выпустил закон — так будь добр уважай его сам. А то законов (хороших, скажу, законов) у нас много, а какой толк от этого? Уж лучше бы совсем не выпускали хороших законов.
— Прав! Прав он! — вскричал профессор, — Именно то же самое говорят и в нашей среде. Взять хотя бы, к примеру, самый замечательный, самый человеческий свод законов — нашу новую конституцию. Ну зачем, спрашивается, ее обнародовали? Ведь многое сейчас из этой конституции является источником недовольства, многое вызывает муки Тантала. Как это ни печально, а конституция превратилась в тот красный плащ, которым матадор дразнит быка.
— А самое забавное, — сказал молчавший до этого литератор, — это то, что все, даже самые опасные в кавычках статьи новой конституции легко можно превратить в действующие статьи закона. Вот, например, свобода печати. У нас свобода эта осуществляется с помощью предварительной цензуры. То есть никакой по существу свободы нам не дано. (…)
— Однако, — сказал колхозник, — меня, так сказать, разные там свободы печати очень мало интересуют. И поскольку я тороплюсь, я прошу выслушать меня. Я сейчас закруглюсь. Не задержу вашего внимания. Ну, значит, так: про закон я сказал кое-что. Теперь хочу про другое сказать. Про интерес к работе. Я уже говорил, что все у нас недовольны. Не подумайте, однако, что мечтаем мы о возврате к старому, единоличному хозяйству. Нет. Туда нас не тянет. Но вот о чем задумайтесь. Мы-то кто? Хозяева мы! Собиратели добра! На том построено все нутро наше. И сам, бывало, один работаешь, и с большой семьей, а все равно смотришь на хозяйство как на свое. Мы, и артельно работая, хотели бы рассматривать все хозяйство как свое собственное.
— Ну и рассматривайте, — сказал профессор, — кто же вам мешает?
— Эх, товарищ — ученый человек, — махнул рукой колхозник, — как же можно у нас глядеть на свое хозяйство по-хозяйски, когда тебя десять раз в день ставят к порогу, вроде батрака. Пожили бы годик в деревне — так увидели, сколько развелось над нами начальников. Ей-богу, шею не успеваешь поворачивать да подставлять. Один не успеет тюкнуть, а глядишь, и другой уже тянется. Дай-ка, говорит, и я попробую. (…)
Профессор поморщился и сказал:
— Ну, а если снять с вас эту мелочную опеку, а вы перестанете выполнять планы, да и вообще черт знает что натворите?
— Напрасно так думаете, — обиделся колхозник. — Пусть нам хоть на один год руки развяжут. Пусть дадут нам возможность развернуться — и государству была бы от этого польза, и нам бы не пыльно зажилось. (…)