– А как же тогда часовой? – спросил Шанур. – Часового-то они… как? Они ведь его ножом, понимаешь?

Петер взял его за руку, за кулак, в котором была зажата пуля, и еще крепче сжал ему пальцы.


То, что Петер называл потерей плотности, продолжалось. Это становилось даже страшновато, особенно после того, как Петер, задумавшись, прошел сквозь закрытую дверь. Приходилось специально контролировать себя, старательно соблюдая единство сознания и плоти, чтобы ненароком, оставаясь видимым, не пройти сквозь кого-нибудь. Такое уже случалось с ним и раньше, и не только с ним, но, во-первых, не до такой степени, а во-вторых, на короткие моменты особого увлечения работой; сейчас это заходило слишком далеко. Впрочем, Армант оставался почти прежним; Шанур, напротив, временами почти исчезал, приходилось напрягать зрение, чтобы его рассмотреть. Петер еще более или менее держался, но для сохранения осязаемости приходилось прилагать усилия.

На следующий день после истории с диверсантами Петер имел серьезный разговор с господином Мархелем. Иначе говоря, Петер потребовал объяснений – и он получил объяснения.

– Ваша беда в том, подполковник, – сказал господин Мархель, – что вы не пытаетесь даже толком понять великое мистическое единство факта и его истолкования. Видите ли, деяние, вещь ли, идея ли – короче, любая объективная реальность – не воспринимаются нами в чистом виде, а только и исключительно посредством переложения их в знаки. Предмет никогда не совпадает со своим изображением, это бесспорно. Вот перед нами настольная лампа зеленого цвета. Мы с вами смотрим на нее, и я говорю: «Это настольная лампа, у нее конической формы абажур зеленого цвета, а подставка круглая, из покрытого серой эмалью чугуна». Кажется, я все сказал, и вы меня поняли. Но я нисколько не сомневаюсь, что и форму ее, и цвет мы воспринимаем по-разному, просто мы привыкли и договорились между собой, что вот этот цвет – а каждый из нас видит, разумеется, свой цвет – называется серым, а вот этот – зеленым, а вот эта форма – а каждый видит ее по-своему – называется конической, – ну и так далее. То есть я, видя нечто, своими словами передаю вам не истинную информацию об объекте, а те условные знаки, которыми и вы, и я привыкли обозначать то или иное качество предмета. Известно, в Китае на Севере и на Юге говорят на совершенно различных языках, и одни и те же иероглифы они называют и произносят по-разному, но каждый иероглиф и там, и там обозначает один и тот же предмет, или качество, или действие. Ну а теперь предположим, что мы начнем внедрять в Китае фонетическое письмо – конечно, мы не начнем, стоит ли возиться, не так ли? – но предположим; предположим, что мы запишем, скажем, фразу «Мандарин пьет чай на веранде своего дворца», произнесенную северянином, латинскими буквами, и дадим прочитать ее южанину. Тот, конечно, ничего не поймет. Но если мы предоставим ему достаточно длинный текст, изображенный латынью, и одновременно – тот же текст в иероглифах, он сможет – при достаточном, конечно, интеллекте – составить некий новый словарь и далее понимать тексты, написанные на Севере латынью. Однако ту же фразу, написанную латынью на Юге, он понять не сможет! Понимаете? Появление так называемых иероглифов второго порядка – а именно таковыми становится в этом случае латынь – резко снижают адаптивность знаковой системы, хотя, на первый взгляд, должно быть наоборот, не так ли? Вот и у нас: мы должны, даже не должны, это слишком слабое слово, – наш святой долг: не допускать засорения исторически сложившейся знаковой системы никакими новыми, вторичными иероглифами. То есть каждое событие, имевшее место в действительности, должно быть отражено абсолютно однозначно! Абсолютно! Я думаю, не следует объяснять вам, вы и так умный человек, к каким потрясающим основы последствиям приведет появление так называемых информационных вилок. Поэтому мы должны предусматривать все. Любые происходящие события должны быть нами зафиксированы, и потому лишь события, нами зафиксированные, должны остаться как имевшие место в действительности. Только они и могли иметь место! Допустим, нам не удалось бы зафиксировать на пленке момент выстрела в инженера Юнгмана, но тогда мы должны были бы найти материал, адекватно заместивший бы этот информационный проляпс. Нам не удалось зафиксировать на пленке попадание бомб в стапель; следовательно, появление материала о том, что стапель поврежден и работы приостановлены, нарушает всю имеющуюся знаковую систему и ведет к неоднозначному толкованию, о котором я только что говорил. Более того: раз противнику удалось нанести прицельный удар – значит, вся система ПВО района не так эффективна, как было ранее объявлено. Вот вам еще одна информационная вилка. К счастью, нам доступен монтаж, но разрушение электростанции надо же как-то пояснить – поэтому и было решено использовать актеров в роли диверсантов. Сцена получилась превосходная, я уже смотрел. Вас, правда, придется вырезать, гранату кинет офицер-кавалергард, но мотивы этого, надеюсь, вы понимаете? Не сомневался в вас. Сегодня вечером съемки в штабе, в сценарий пришлось внести некоторые изменения.

Господин Мархель кинул на стол папку со сценарием и вышел, а голос его еще долго продолжал звучать в помещении: «Появление различных истолкований одних и тех же событий, а тем более появление информации о событиях, которые по каким-либо причинам произошли, хотя и не были предусмотрены сценарием, породит неуправляемую цепную реакцию расфокусировки точности знания о событиях, подорвет у населения доверие к официальным сообщениям, более того – к самой политике правительства! Разумеется, это произойдет не сразу, но пусть через двадцать, пусть через пятьдесят лет – ведь страшно представить себе, что будет, если сомнению подвергнутся хотя бы некоторые положения официальной истории! Нас ведь могут заподозрить даже в намеренной лжи! Более того – ведь если отдельные моменты истории вызывают сомнения – то можно ли доверять всей истории? Поэтому следует прикладывать неослабевающие усилия, дабы предопределить невозможность появления и сохранения подобной информации…»

Изменения в сценарий были внесены значительные. Во-первых, следовало снять прибытие киногруппы – той, со студии. Во-вторых, офицер контрразведки, которого играл сам господин Мархель, получал данные о том, что это не настоящая киногруппа, настоящую вырезали ночью во время ночевки в гостинице в том самом городке по дороге сюда. Офицер производил арест лжекиношников и завербованных ими офицеров-саперов, но оказывалось, что три диверсанта успели скрыться и начать осуществлять свой злодейский замысел. Офицер в одиночку бросался в погоню и осуществлял ликвидацию диверсантов посредством гранаты. Тем не менее предотвратить взрыв электростанции он не успевал, электростанция взрывалась и пылала, и офицер, бессильно сжимая пистолет в руке, стоял на фоне зарева и клялся быть беспощадным ко всем на свете врагам Императора.

Дальше шел суд над диверсантами – теми, кого удалось схватить – и саперами-предателями. С диверсантами все было ясно: это были специально подготовленные, хорошо тренированные и обученные враги, солдаты пусть не самой почетной, но нормальной военной специальности. Труднее было понять психологию предателей. Ведь они шли на смертельный риск – зачем? Что двигало ими? Неужто только страсть к наживе? А если нет – то что же? В этом и предстояло разобраться.

– Вот вы, например, как вы могли, офицер, присягавший на верность Императору, пойти на такое, встать на путь предательства?

– Да, я присягал на верность, но я не был искренен при этом. Это была маскировка. Я ждал, я долго ждал, когда же представится случай нанести ему вред посущественней. И вот я дождался. Очень жаль, что замысел наш сорвался, но я знаю – нас немало еще на свободе, и никто и ничто не помешает нам – моим друзьям и единомышленникам – совершить задуманное…

– А вы?

– Я всегда выступал против войны. Я пацифист и горжусь этим. И если мне удалось хоть на несколько дней отсрочить новое массовое смертоубийство, то моя жизнь и деятельность не были напрасными.

– Ну, а вы что скажете?

– Они узнали, что моя семья на оккупированной территории, и пригрозили убить их всех, если я не соглашусь сотрудничать.

– А вы?

– Я желаю поражения Империи в этой войне. Я сожалею, что мы сделали так мало.

– Почему вы желаете нам поражения?

– Потому что Император обманул народ, пообещав немедленное и всеобщее благоденствие, а сам даже и не подумал выполнять обещание. Он и войну эту затеял только для того, чтобы было чем объяснять трудности…

– Итак, господа, мы с вами видим, что это за люди, которых противник пытается использовать в своих целях. Среди них нет тех грубо-продажных тварей, которые так обычны среди всякого рода предателей. Нет! Мы имеем дело с убежденными, отъявленными врагами, в крайнем случае – с людьми, вставшими на стезю предательства по слабости духа. И, как мы поняли, еще многие такие же, как и они, ходят на свободе, общаются с нами, изображают бурную деятельность на благо Императора, а между тем только и ждут момента, чтобы ударить ножом в спину. Бдительность, только бдительность спасет нас, тотальная и напряженная бдительность! Доносите о своих малейших подозрениях, о странном поведении известных вам лиц, о неясных доходах, о враждебных Императору разговорах, о проявлении недовольства – ибо от недовольства прямая дорога к предательству! – и даже о шутках, потому что ничто не искажает правду так, как шутка. Будьте бдительны изо всех сил! А с этими предателями будет содеяно то, что они заслужили.

Петер сидел еще над сценарием, когда вновь вошел господин Мархель, на этот раз в форме полковника кавалергардов. В руке его была пачка исписанных листков.

– Снимайте, – сказал он. – Офицер контрразведки разбирается с донесениями.

Он сел и разложил листки перед собой. Петер выправил свет, снял господина Мархеля анфас, в профиль, зашел за спину и через плечо заглянул в бумаги. Это были доносы: много доносов, написанных разными почерками и напечатанных на машинке, на бумаге простой, линованной, газетной, на развернутой сигаретной пачке и на куске грубого солдатского пипифакса. Петер запечатлел этот эпистолярный вернисаж, а потом продолжил чтение поверх камеры.

Доносы были, как правило, на офицеров. Господин Мархель, перекладывая их с места на место, как пасьянсные карты, бормотал нечто нечленораздельное, но вполне удовлетворенное.

– А вот и на вас есть, – сказал он Петеру, протягивая тот самый пипифаксный листок. – Разговоры ведете подрывные и неуважение к начальству позволяете.

– Позвольте… – Петер взял листок, прочитал: «Довожу до Вашего сведенья, что Майор Миле каторый с кином ходит визде гаварил что, Генерал Наш челавек недалекий и ничиво в деле Сапернам никумекает и что Гаспада Артисты нас Саперав разыгрывать будут и пиреврут Все как никагда ни быват. Остаюсь Присем ПРИСЯГЕ Вернай Сапер и Кавалер».

– Однако, – сказал Петер. – Вот и я в подрывные элементы угодил. Будет делу ход?

– Разберемся, – рассеянно сказал господин Мархель.

Он еще позабавлялся перекладыванием бумажек, потом повернулся к Петеру.

– Вот вам еще одно доказательство моей правоты, – сказал он. – Ведь арест диверсантов и предателей еще не произведен, а посмотрите, как народ отреагировал на эту готовящуюся акцию! Поток разоблачений! И это только за один день! А дальше – о! Нет, с таким народом нам нечего бояться!

– Подождите, – сказал Петер. – Арест киногруппы – это на самом деле фальшивая киногруппа – или?..

– Подполковник, – укоризненно протянул господин Мархель. – Я ведь все утро потратил, растолковывая вам положение вещей. Это та киногруппа, которая требуется по сценарию. Понимаете? По сценарию требуется, чтобы киногруппа оказалась фальшивой – следовательно, она и есть фальшивая. Нельзя допустить, чтобы образовалось какое-нибудь двоякое толкование, чтобы остались двусмысленности и недоговорки… недоговорения… недоговоренности. Наше дело – представить истину так, чтобы она была понятна и доступна даже младенцу, даже клиническому идиоту. А если для этого приходится идти на некоторые разъясняющие… м-м… трюки, то что же делать – специфика жанра… Вы поняли?

– Кажется, понял, – сказал Петер. – Но что будет с актерами?

– Не с актерами, а с диверсантами, – поправил господин Мархель.

– Но ведь это же вы сделали их диверсантами!

– Я? Что за чушь? Кто вам такое сказал?

– Но ведь это вы пишете сценарий!

– Я пишу – но это не значит, что я выдумываю! Я просто расставляю те или иные события на места, им принадлежащие, и иногда даю необходимые объяснения. События, наблюдаемые без системы, могут производить впечатление стихийных – но в действительности нет никакой стихийности, а если события кажутся нам стихийными, это значит только, что мы не сумели разобраться в системе, ими управляющей. И если я проник в эту систему, я могу предвидеть и прогнозировать события с бесконечно большой точностью! Что я и делаю! Если я обладаю даром предвидеть и прозревать события, это вовсе не значит, что я их выдумываю. И если в системе сценария диверсанты – это диверсанты, то это действительно диверсанты! Сценарий – это теория, фильм – практика, а то, что происходит перед камерой, – это пластичный материал, из которого в соответствии с теорией создается практика – высший критерий истинности. Теперь понятно?

– Чума на оба ваших дома! – в сердцах сказал Петер, и господин Мархель тихонько заржал. – Меня там нигде не должны шлепнуть?

– Вы сценарием вообще не предусмотрены, – сказал господин Мархель. – Вы всегда находитесь по другую сторону камеры. Так что личная ваша судьба, разумеется, продолжается за рамки этого сценария.

– По другую сторону, значит, – сказал Петер. – Ладно…

– Только не делайте скоропалительных выводов, – предостерег господин Мархель.


Арест киногруппы произошел нервно: дважды прерывалась подача электроэнергии, и дважды приходилось начинать все сначала. Второй раз это было очень трудно сделать, потому что до этого поднялась стрельба и два тела – режиссера и осветителя – положили в сторонке, под брезенты. Случившиеся возле девочек саперные лейтенанты были разоружены и тоже взяты под стражу. Суд состоялся вечером.

Председательствовал генерал Айзенкопф в своем лысо-бритом варианте и почему-то под именем интендант-полковника Мейбагса. Господин Гуннар Мархель в своей кавалергардской ипостаси исполнял функции одного из двух помощников председателя суда. Вторым помощником был адъютант Айзенкопфа по особым поручениям майор Вельт.

Суд проходил единообразно. Вводили подсудимого, майор Вельт зачитывал формулировку обвинения, господин Мархель зачитывал приговор – смертная казнь посредством расстреляния, – этого уводили, приводили следующего. Слова обвиняемым не давали; у некоторых рты были заклеены липкой лентой. Петер снимал, стараясь, чтобы все лица остались на пленке – это было единственное, что он мог сделать для обреченных; он чувствовал, как во лбу, над глазами и позади глаз скапливается тяжелая цементная тупость – как от большой усталости. Мысли сквозь нее не проникали. Броня, понял он. Толстенная лобовая броня. Только так и можно… Нельзя… жить можно только так… так жить нельзя…

Расстрел пошел снимать Шанур. Глаза у него были безумные. Шанура следовало предостеречь, но он ничего не слышал – то есть слышал, конечно, но не реагировал. Сам же Петер пошел снимать эпизод метания гранаты господином Мархелем.

Петер взял на складе три «орешка» – наступательные гранаты, не дающие осколков. Возле той самой лощинки Петер проинструктировал господина Мархеля, как обращаться с гранатами, и приступил к съемкам. Господин Мархель встал около грибка, Петер отошел к дороге – туда, где лежал Армант с камерой, – шарахнул в небо осветительной ракетой и припал к видоискателю.

Господин Мархель перебрал ногами, как бы исполнив элемент некоего сложного бального танца, и, забыв выдернуть чеку, по-женски, из-за плеча, бросил гранату вперед – метров на пятнадцать. Петер сходил за гранатой, вернулся, очень спокойно повторил объяснения, еще раз все показал и прорепетировал движение, коим следовало гранату бросать, и вернулся на свое место.

Со второго раза более-менее получилось: господин Мархель не забыл выдернуть чеку и бросил гранату чуть дальше, правда, совсем не в том направлении. Пришлось переснимать. На взрывы сбежались саперы, поняли, что именно происходит, и стояли в отдалении.

Вторую гранату господин Мархель отбрасывал от себя, как змею, и Петеру пришлось быстро нырять в кювет, чтобы уберечься. Этот эпизод тоже не укладывался в сценарий, и пришлось продолжать съемку.

Он опять изготовился и пустил ракету. Господин Мархель, на которого гранатные взрывы произвели, видимо, сильное впечатление, долго не мог ухватить кольцо, наконец ухватил, вырвал чеку, но гранату не удержал, она выпала и покатилась по земле. Петер снимал. Он слышал тонкий визг, которым исходил господин Мархель, и видел, как стремительно темнеют его щегольские бриджи, и считал про себя: «Раз – два – три – четы…» – и тут рвануло. Петер повесил камеру на плечо и пошел подбирать начальство.

Наступательные гранаты не дают осколков. То есть осколки их настолько мелки, что и осколками-то считаться не могут – так, металлическая пыль. Но когда такая пыль с хорошей скоростью соприкасается со штанами… Господин Мархель был в обмороке. Он лежал, закатив глаза, голые тонкие ноги его стремительно покрывались красными пятнышками, от мундира остались клочья, а запах стоял – да от самого запущенного клозета пахнет приятнее… Рассуждая на эту и сопутствующие темы, саперы сложили господина Мархеля на носилки и унесли в лазарет. Петер перемотал пленку, спрятал ее в карман и побежал к стапелю.

Никто не видел его. За крайней сваей он нащупал прикрытую тряпьем яму, а под тряпьем – жестяные коробки. Он положил туда свою, снова прикрыл все и ушел, не оглядываясь.

В блиндаже никого не было. Петер содрал с себя все и в одних трусах побежал к бочке с водой – отмываться. Его все еще преследовала вонь, испущенная господином Мархелем. Понимая, что запаха уже никакого не может быть, он лил и лил на себя холодную, обжигающе-холодную воду, мылился жестким обмылком и снова лил… Как офицеру ему положен был запасной комплект обмундирования, и Петер был этому несказанно рад. Хрустящая, в мелких иголочках необношенная ткань гарантировала надежное укрытие от вони. Одевшись и спрятав в мешок грязное, он сел на кровать – и вдруг захохотал. Смех прорвался, давно сдерживаемый и подавляемый смех – и Петер корчился, не в силах вздохнуть, не в силах остановиться – и безо всякой надежды на хороший конец всей этой истории. Он слышал, как кто-то вошел, но залитые слезами глаза ни черта не различали в полутьме – электричества опять не было, а аккумуляторная лампочка уже чуть тлела, – но понемногу смог переключиться со смеха на внешнее и спросить:

– Кто?..

– Это я, – сказал голос Шанура, и голос этот был таким, что Петер сразу оборвал смех.

Он знал, что именно чувствует сейчас Шанур, он помнил себя после этого, но что-то еще было в той интонации, которая состоялась всего в двух коротеньких словах, кажется, принципиально не могущих обозначать что-то, кроме своего прямого словарного смысла – что-то еще более страшное, такое, после чего человек не знает, даст ли успокоение даже немедленная смерть, и медлит поэтому, и остается жить в недоумении…

– Говори! – приказал Петер, но Шанур, не слыша его, подошел к своей койке и бросился на нее ничком. Кажется, он и не дышал даже. Тогда Петер взял его камеру, проверил: пленка была отснята. Он вынул ее, положил в коробку – Шанур, не поворачиваясь, сказал:

– Не надо…

Неожиданно он вскочил, но сил у него было, видимо, только на одно движение – он остался сидеть на краешке кровати.

– Не надо, – сказал он опять. – Засвети ее, Петер. Прошу тебя, не надо. Засвети. Засвети, я тебя умоляю. Это нельзя видеть, это нельзя оставлять, нельзя…

– Что там? – спросил Петер.

– Засвети.

– Зачем же ты снимал?

– Не знаю.

– А я знаю. Ты хотел, чтобы я у тебя ее отобрал и спрятал.

– Нет. Нет, конечно. Я правда не знаю зачем… только этого нельзя видеть. Засвети.

– Но ведь это же было? – Петер потряс коробкой – катушка забрякала внутри.

– Да. Было. Ну и что?

– Так чем же тогда ты отличаешься от господина Мархеля? У него свой, написанный сценарий, а у тебя – ненаписанный, так? Что скажешь?

– Не смей так! Я – это не он! Он… – Шанур вдруг резко замолчал и уткнулся лицом в ладони. – Да, правда, – сказал он, не отнимая рук. – Но все равно – вот об этом, что у тебя в руках, знать никто не должен.

– Саперы оказались вовсе не ангелами во плоти? – спросил Петер.

Шанур резко вскинулся.

– Откуда ты… А-а! Ты тоже видел, да? Да? Только не соври, пожалуйста, – если ты сейчас соврешь…

– Ты никогда не подашь мне больше руки?

– Хоть бы и так.

– Ладно. Тогда слушай: я ничего не видел, но кое о чем догадываюсь. Ты ведь не думаешь, что я непроходимый болван, не способный увязать пару-тройку намеков?

– Ты до-га-ды-вал-ся… – протянул Шанур так, будто голосу его приходилось выдираться из пут, из колючей проволоки, из склизи, осенней глинистой склизи. – Я-асно. Теперь ясно. Вот зачем ты меня туда отправил…

– Не только.

– Не только… Ты знал, что именно я увижу, да? А откуда ты знал? Это что, твой сценарий? Это твой, да? Почему ты за эту ленту так уцепился?

– Христиан, попробуй подумать, какую чушь ты несешь.

– Так ведь ты ее все равно не получишь, понял? Ты понял? – Шанур выхватил пистолет и направил его на Петера. – Засвечивай!

– Дурак, – сказал Петер. – И не просто дурак, а дурак с принципами. И еще с задуренной головой. И еще полагающий себя…

– Засвечивай!!!

– Сам засветишь. Но сначала убьешь меня.

– Засвечивай!!! – ничего человеческого не было уже в голосе Шанура.

Был, наверное, момент, когда Шанур действительно мог выстрелить, но момент этот промелькнул, и оба это поняли: Петер – умом, Шанур – руками; руки его затряслись и опустились, пистолет выпал и остался лежать на коленях Шанура, а сам Шанур обмяк, осел, сгорбился, сдался.

– Чего ты от меня хочешь? – тихо спросил он.

– Хочу, чтобы ты понял одну вещь, – тоже тихо сказал Петер. – Нельзя говорить не всю правду. Раз мы с тобой взялись за такое дело, так делать его должны честно. Мы можем – технически – подровнять, подгладить истину. Можем. Но нам этого делать нельзя. Пусть господин Мархель этим занимается. Что там, на этой ленте?

Шанур помолчал, потом неохотно сказал:

– Саперы купили у охраны девочек из киногруппы…

– Так я и думал, – сказал Петер. – Просто…

– Не просто, – сказал Шанур. – Если бы просто… Они устроили целый обряд. Праздник Гангуса, Слолиша и Ивурчорра.

– Ну, и?..

– Все.

– Ты это и снимал?

– Это и снимал. Разожгли костры…

– А теперь хочешь засветить?

– Но ведь могло же меня там не оказаться, правда?

– Могло. Но ты оказался.

– И очень жаль.

– Жаль. И не только это. Знаешь, Христиан, сколько бы я дал, чтобы не оказаться в лагере «Ферт»? Или в Ловели у рва? Или на допросах в ГПТ? Или на переправе через Юс? Рассказать тебе, как там переплавлялись? Нагнали штрафников, поставили сзади пулеметы… сзади пулеметы, впереди пушки – куда, думаешь, они пошли? Лежали – как волна прибойная замерла… высокая такая волна… пулеметчики с ума сходили, а стреляли – приказ… А потом в воду – куда иначе деваться? Кипела вода… я раньше думал, когда говорят: река покраснела от крови – что это метафора. Вот тебе – метафора. А я стоял и снимал. Или когда Примбау горел – его просто засыпали фосфором, и все горело, и люди горели, там же полным-полно народу было, беженцы, ребятишки – а я снимал… Крепись, старик. Работа такая.

– Работа… То, что ты рассказал, – это все в рамках, понимаешь? Это ужасно, но это в рамках. А у меня – за рамками. Как если бы… помнишь, в прошлую войну была осада Флоттештадта? Там половина гарнизона перемерла от голода и жажды, помнишь? Великий подвиг, образец преданности… Так вот, если бы оттуда дать репортажи о том, как, допустим, генералы поедали своих подчиненных… как бросали жребий, кому идти в котел… Понимаешь? Это ведь все могло быть, но точно-то мы не знаем – и слава богу, что не знаем…

– Я понимаю. Конечно, это было бы страшно. Это погубило бы те красивые сказки, на которых нас с тобой воспитывали. А ведь ни один генерал в той осаде от голода не умер, кстати… Но по крайней мере мы знали бы все точно, и не было бы места для выдумок. Правдой историю не исказить.

– Не исказить. Но ведь есть же стыдные тайны?

– Это не нам с тобой решать.

– А кому? Господину Мархелю? – Шанур сморщился, как от зубной боли.

– Нет, конечно.

– А кому тогда?

– Не знаю. Никому конкретно. Это само собой решится. А мы должны дать материал для такого решения.

– Бесполезно все это, – с тоской сказал Шанур. – Все равно кто-то конкретный будет решать, и будет фантазировать на нашу тему, и создаст нас по своему усмотрению – для подтверждения своих маленьких истин…

Оба вдруг замолчали, потому что почувствовали неожиданно, что земля уходит из-под ног и стремится куда-то далеко и неодолимо, и сам ход времени отдался гулко и протяжно, как безначальный звук лопнувшего в небывшие времена рельса, и будто пронизывающим ледяным ветром потянуло сквозь них, прозрачных, и сквозь мир, и сквозь вековечные скалы, такие крошечные и такие хрупкие, потянуло то ли из прошлого в будущее – и тогда непонятно было, почему же ветер настолько стерилен, и нет в нем запахов пожаров и хлеба; то ли из будущего в прошлое – но почему он холоден, как в бесснежную злую зиму, и тосклив, и ровен, будто бы там, в будущем, не за что зацепиться и не на чем задержаться и остается только лететь, лететь призрачно, зло, ледяно и свободно? Будто бы нечего ждать и не на что надеяться, и можно без суеты и ненужного шума устраивать потихоньку свои дела, чтобы быть готовым в урочный час… Петер опустился рядом с Шануром, и так они сидели долго, а ветер все дул, и дул, и дул…