– Вяжи, Илья!
Илья в один прием повязал пленника, приторочил к толстой трубе, идущей от пола до потолка. Гусар первым спрыгнул в дыру, Николай Степанович за ним, с мощным фонарем в руке.
Потом обвалился Илья. Он тяжело дышал, и несло от него страхом, что Гусар немедленно учуял и толкнул цыгана под коленки: пошел!
Здесь было сухо и пахло пылью. Коридор не походил ни на что коммунальное: здесь не тянулись трубы, не висели кабели. Стены были сложены из темного камня, поперечные балки потолка обросли густым белым налетом.
– Куда он пошел?
И Гусар устремился направо.
Коридор шел коленчато, все время делая необоснованные повороты. Потом его пересек другой, еще более темный. И Гусар вдруг остановился, как будто налетел на невидимую стену.
– Что стряслось?
– Постой, командир, – глухо сказал Илья. – Кажется, вижу…
– Что ты видишь?
– Ух! Так и не сказать даже… Не вижу, а все равно вижу: этот, пятнатый, тут сразу в три стороны пошел.
Гусар проворчал одобрительную фразу.
Николай Степанович постоял немного, смиряясь с неизбежным.
– Ясно, ребята. Все, не догнать нам его. Знаю я этот трюк. Простой и безотказный, как два пальца в глаза. Если, конечно, напрактиковался. Св-волочь… Пошли назад.
И они пошли назад, причем обратный путь показался им намного длиннее. Белый налет на балках начал словно бы таять, падая вниз тягучими омерзительными каплями, от которых пес умело уворачивался.
Сначала в дыру подсадили Гусара, потом по его поводку забрались сами.
В подвале воняло порохом и гнилью. Странно, что под ногами не хлюпало. На стенах висели пожелтевшие постеры неведомых западных певцов и певиц. Среди постеров почему-то затесался портрет Эрнста-Теодора-Амадея Гофмана; в портрете торчало несколько оперенных стрелок.
– Илья, – сказал Николай Степанович, – покарауль у выхода, только наружу не высовывайся. Вдруг какая добрая душа нашлась, в участок позвонила…
– Они тут к разборкам привыкши, не залупаются, – сказал Илья, но к выходу послушно пошел. Автомат он держал стволом кверху, как учат западные боевики, и Николай Степанович вспомнил, что на войне за цыганенком такой привычки не водилось.
– И этого… стража… приволоки, если не убежал.
– Не убежал, – издали отозвался Илья. – И не убежит уже…
Николай Степанович присел над связанным пленником. Стащил с головы гнусную вязаную шапочку. Рассыпались волосы, мятые, сто лет не мытые…
– Девица, – вздохнул он.
Потянул изо рта всунутую Ильей варежку.
Голова свободно, как будто так и надо, отделилась от тела и глухо стукнулась об пол. Крови не было. Вместо крови посыпалась черная, похожая на старый порох труха.
Это вдруг оказалось так страшно и так ярко, что Николай Степанович вскрикнул, как от удара током.
ЗОЛОТАЯ ДВЕРЬ
(Царское Село, 1896, июль)
В мундире сидел дядюшка тогда за столом или нет? Конечно же, нет, нелепо в парадном адмиральском мундире сидеть летним вечером на веранде, но вот ясно же помню, что – в мундире. Просто самое лицо у дядюшки было такое, что вне мундира не мыслилось, и любому сухопутному штафирке при первом же взгляде становилось ясно, что перед ним адмирал российского флота Львов, а не коллежский регистратор.
Уже подали чай с вареньями, Марфуша несла пирог, когда появился новый гость, о.Никодим, окормлявший наш приход. Заходил он иногда и по делам, а чаще просто так, поиграть в шахматы или картишки с отцом, поговорить о политике и мироустройстве, попить чайку…
После необходимых приветствий священника усадили за стол, подали поместительную гарднеровскую чашку, единственную уцелевшую от огромного некогда сервиза, маменька собственноручно налила ему душистого чаю из особой жестянки с китайцами и фарфоровым павильоном.
Разговор был обо всем. Папенька и дядюшка в очередной раз попеняли о.Никодиму, что не пошел он в судовые священники – хоть бы мир поглядел, а о.Никодим отговаривался тем, что телом и в Москве не бывал, да и не надо, духом же Вселенную объемлет. Впрочем, на будущий год отправится он в паломничество в Святую Землю, там все разом и посмотрит, ибо где и быть средоточию мира, как не в Иерусалиме? Потом вдруг неожиданно спохватились, что вот батюшка за столом есть, а лафитничка нету, и вынесли лафитничек, и налили. Настойка привела на ум и покойного государя – ему тоже попеняли, что себя не берег, рано помер, вот уж при нем даже императоры заграничные не могли считать себя государями. Заодно выпили и за здоровье ныне здравствующего, и чтобы царствование его продолжилось счастливее, чем началось. После перешли к графу Толстому.
– Артиллеристы все вольнодумцы, – сказал дядюшка. – Был бы штурман или капитан – был бы человек. Взять, к примеру, Станюковича. И писал не хуже. Боцман Безмайленко, когда «Максимку» в кубрике вслух читали, слезами обливался. А все почему? Потому что флот. Под богом ходим.
– То-то в вашем «Морском сборнике» одни социалисты печатаются, – ввернул о.Никодим.
– Что касается графа, – заметил папенька, – то помнится мне одна хорошая эпиграмма, перу покойного Некрасова, кажется, принадлежащая. По поводу романа «Анна Каренина»… – Он покосился на меня, но прочел-таки своим красивым медленным голосом:
Толстой, ты доказал с уменьем и талантом,
Что женщине не надобно «гулять»
Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,
Когда она жена и мать.
О.Никодим простер перст:
– Вот! А per contra, не станет Толстого – и переведутся сочинители на Руси… Придется читать всяких Лейкиных да Чехонте.
И выпили за здоровье графа Толстого.
А потом вдруг незаметно перешли к разговору о грибах, о способах их выслеживания и собирания и о том, что завтра с утра можно было бы и съездить поискать, да вот не соберется ли дождь?
– Не будет дождя, – подал я голос впервые за вечер.
– Барометр, отроче, иное предвещает, – сказал о.Никодим. – Отчего же не будет?
– Не будет дождя, – повторил я упрямо. Очень хотелось вишневого варенья, но скрываемая мной дырка в зубе принуждала к воздержанию.
– Он у нас Надод Красноглазый, – выдал меня братец Дмитрий. – Предводитель папуасов. Вызывает духов и живым пескарям головы откусывает.
Я покраснел. Настоящий Надод, тот, что у Буссенара, живьем ел европейских глобтроттеров. Вот так Митя! Я же не кричу на всех углах, что сам-то он носит звание вождя зулусов Умслопогаса…
– Врет он все, – сказал я. – И не пескарь, а карась. Мы бы его и так и так испекли.
– Николенька и вправду угадывает погоду, – вступилась маменька. – Вот прошлым летом не послушались мы его, поехали на ночь глядя в Поповку – прокляли все. Такой дождь был, такой дождь…
– Барометр – железо, – веско сказал дядюшка. – Боцман с хорошим прострелом лучше любого барометра. Вот, рассказывал капитан Гедройц, как в бытность его старшим офицером на клиппере «Лебедь» стояли они на Суматре, отдыхали и провиант брали для Камчатки. И был у них юнга-татарчонок. И вот вдруг этот юнга буквально бесится, ко всем бросается и кричит: уходить надо, уходить! Куда уходить, зачем – да и какое его татарское дело? А он одно: уходить надо, погибнем! Что делать? Доктор его пользует – без толку. Ну, посадили в канатный ящик. Так он оттуда выбрался, фонарь схватил и в крюйт-камеру сумел забраться! Это где порох, – пояснил он маменьке. – И оттуда орет: отдавайте якоря, а то взорву всех к своему татарскому богу! И – делать нечего – загрузку прекратили, якоря отдали, в море вышли. Думают – не двужильный же он, сморится когда-нибудь. И тут – ка-ак заревет! Ка-ак даст-даст в небо! Огонь, дым, пепел! И – волна пошла… Все корабли, что в бухте остались, забросило на горы, в леса, в щепы разметало. И только «Лебедь» один уцелел. Кракатау взорвался, вулкан.
– А что же с юнгой стало? – спросил о.Никодим.
– Ну, как что? За баловство с огнем линьками погладили, а за спасение судна… Ну, там много чего было. Сейчас он на «Владимире» боцманом ходит. Говорят, контора Ллойда его к себе переманивала, большие фунты сулила – не пошел, татарин упрямый.
Разговор перешел на славные подвиги: сперва флотские, потом общевойсковые, а потом и гражданские.
Сначала это было интересно, но с двунадесятого примера я начал почему-то злиться, и чем дальше, тем больше. Это было еще хуже, чем зуб с дуплом.
Медицинские студенты, позволявшие прививать себе всяческие гнусные болезни, казались мне не героями, а идиотами. Поручик Буцефалов, спасший из-под огня полковую печать, тоже как-то не вдохновлял. Множество однообразных подвигов отдавания своего имущества погорельцам и прочим каликам перехожим казалось мне непростительным мотовством. А когда речь зашла о моем сверстнике, который, рискуя жизнью, спас из проруби тонущего поросенка, я не выдержал и сказал, что и сам могу в любой момент совершить такое, что обо мне будут говорить все.
– Котенку голову откусит! – обрадовался Дмитрий, но маменька дала ему подзатыльника. История с загрызенным карасем донимала ее куда больше, чем меня. Карась и карась.
На следующий день я надел галоши, взял тяжелые портновские ножницы и залез через забор на нашу электрическую станцию. Царское Село погрузилось в первородный мрак. Назавтра обо мне действительно говорили все.
Напряжение тогда было не в пример сегодняшнему – вольт пятьдесят…
ГЛАВА 8
– Вы болван, Штюбинг!
«Подвиг разведчика»
Как и четыре дня назад, сидели на кухне Коминта, теперь уже втроем. Только внуки уже не баловались томагавками – поскольку девочка Ирочка острых предметов боялась, – а пытались приучить Гусара к несобачьей команде «Ап!».
– Из-под милиции мы выскользнули чудом, – заканчивал Николай Степанович повествование. – Каина этого, конечно, след простыл…
– У тебя, Степаныч, все чудом, – сказал Коминт.
Илья молча потрогал шишку на темени, причиненную милицейской на излете пулей. Вздохнул.
– И что ты теперь делать намерен? – продолжал Коминт.
– Сколько успел, покопался я в его каморке, – сказал Николай Степанович. – Тайничок там был один очень хитрый. И вот что в тайничке том я нашел…
Он вынул большой никелированный брелок с непонятной эмблемой, к брелоку прикован был медный плоский ключ.
– От сейфа, – сказал Илья. – Абонементского. Сколько у меня таких перебывало… Где все?
– Абонентный сейф… – поправил Коминт. – Очень похоже.
– Эмблему эту знаешь? – спросил Николай Степанович.
– Никогда подобным не интересовался. Да и зачем мне, посуди? Томагавки хранить? Или фамильные брильянты?
– Скальпы… Узнать сможешь?
– Ну, не сегодня уже. Завтра.
– Завтра… Завтра, брат, – это долго. Напрягись: кто-нибудь сейчас – сможет? Делец какой-нибудь или налоговый…
– Да кто у нас тут такое может знать – народ цирковой, безденежный. А впрочем, постой! Администратор наш, Иона Измаилович, – человек опытный, еще с Галей Брежневой хахалем корешился, два раза сидел…
– Так и я Иону знаю! – восхитился Илья. – Я у Бориса с ним как раз и встречался. Смешной мужик…
– Ну, тесен мир, – сказал Николай Степанович. – Пошли к твоему Ионе. Во чрево китово.
Иона жил в соседнем подъезде и двумя этажами ниже. Дверь его, обитая по новому русскому обычаю железом, лишена была всяких глазков, звонков и ручек. Коминт начал стучать – и стучал долго.
– Ему бы о душе задуматься… – сказал Коминт, но тут в двери образовалось окошечко размером с половину почтовой открытки.
– Оборону держишь, – сказал Коминт неодобрительно. – Сунут вот тебе ствол в твою амбразуру…
– А это перископ, – похвалился невидимый Иона. – Чего пришел, люди все добрые спят.
– С кем это сегодня люди добрые спят? – поинтересовался Коминт. – С Галкой-каучук?
– Тебе это все равно не грозит, – сказал Иона. – Так что не надувайся. Ладно, заходи.
И дверь медленно начала открываться.
– Да вас тут больше одного? – удивился Иона, впуская компанию. Было Ионе явно за шесть десятков, и круглая его бритая насизо физиономия выражала недовольство – словно к римскому патрицию, только что погрязавшему в оргии, заявился грубый центурион с приказом от императора немедленно вскрыть себе вены в бассейне с лепестками роз.
– Это мы еще ученую собаку не взяли, – сказал Илья. – Здорово, мудило!
– Вот те на те, хрен в томате! А мне Вадик Сочинский звонил – мол, повторил ты в мирное время подвиг Сергея Лазо. Я ему не поверил. Засунешь тебя в печку, как же. Отметить бы надо воскрешение…
– Отметим, как уж не отметить. А чего вдруг решили, что меня… того?
– Да кости, говорят, твои в кочегарке нашли…
– А, это хорошо. Ты только все равно не болтай, что я был у тебя. Найдется еще какой неверующий…
– Постой, Илья. Есть у нас, уважаемый Иона Измаилович, вопрос к вам как к эксперту, – вежливо сказал Николай Степанович. – Не могли бы вы по этому вот ключу определить, где именно находится замочек под него?
– По мужику определить, где его баба… – проворчал Иона, беря ключ и вертя перед глазами. – Хороша задачка… – Он вынул из кармана халата очки, прищурился. – А вы сами-то пытались определить? Или сразу ко мне ломанулись? Нет, я смеюсь с этих людей! Вот же, на торце этой хренотени великим, могучим и свободным написано: «КАКОБАНКЪ».
– Твою мать! – сказал Коминт. – Зря человека с бабы сняли.
– Ты знаешь, где это? – спросил Николай Степанович.
– Я знаю, – сказал Иона. – Нагрели они нас однажды, тружеников арены. Из-за них в Стокгольме белые тигры чуть с голоду не сдохли. Но там крыша – только на танке приезжать…
– Командир, – прошептал, склоняясь к самому уху Николая Степановича, Илья. – Может, зря они жить остались? Стукнут кому-нибудь, со зла или по случаю…
– Вам бы все резать, – вздохнул Николай Степанович. – Не бойся, боец: утром помнить ничего не будут. Поудивляются немного, почему столько рюмок на столе, а потом успокоятся.
– Да? – недоверчиво сказал Илья. – А все же ножичком надежнее.
– А книжку «Как избавиться от трупа» ты читал?
– Что? – обрадовался Илья. – Уже такие книжки продают?
– Вот на том лотке, от которого вы меня оттащили, такая лежала.
– С ума сдуреть…
Банк взяли сразу после открытия. Служитель враз признал в Николае Степановиче владельца ключа и проводил его в хранилище. Вернулся Николай Степанович обескураженный.
– Пусто? – ахнул Коминт.
Николай Степанович отдал ему кейс.
– Значит, не пусто. – Коминт взвесил кейс на руке.
– Считай, что пусто. Деньги и бумаги, больше ничего. Пошли домой, разбираться будем.
Дома их встретила Коминтова Ашхен. Она пыталась выглядеть грозной, но ничего у нее не получалось: улыбку было не сдержать.
– И где вы шляетесь по всей ночи, добро бы молодые были…
– Да мы… вот тут…
– На поправку пошла ваша Лидочка, Николай Степанович, – сказала Ашхен, засияв. – Доктора прямо-таки изумляются.
– Это хорошо, – сказал Николай Степанович. – Это просто замечательно… – мыслями он был далеко. – Я позвоню от вас домой?
– Степаныч… – сказал Коминт укоризненно.
Дома все было по-прежнему. Доктор не обнадеживал, но и не пугал. Что ж… Николай Степанович предполагал, что его кровь попридержит порчу дней на десять-пятнадцать.
Неделя уже прошла.
– Доктор, я лечу в Штаты за новым препаратом. Мне подсказали в Москве, что есть такой – пока еще неофициальный. Прошу вас, продержитесь до моего возвращения.
– Да мы и так делаем все… – голос доктора был не слишком уверенный.
– Дайте мне номер счета вашей больницы, я переведу деньги. На кровь, на все. И не валяйте дурака, я знаю, что у вас даже зеленки нет… Или лучше не на больницу?
Потом, закончив разговор, повернулся к компании.
– Я в Штаты не полечу, – сразу предупредил Илья. – Меня там каждая собака знает. На трапе возьмут…
– Всю жизнь приходится врать, – грустно сказал Николай Степанович. – В юности врал, чтобы понравиться девушкам. Теперь вру, чтобы понравиться сам не знаю кому… В Штатах нам делать нечего, Илья. Хотя… Что-то ведь происходит, правда? Что-то меняется…
Что-то действительно менялось, медленно, непонятно и неотвратимо. Первый звоночек – в понимании Николая Степановича – раздался в тридцатом, когда при переходе из рума московского в рум провиденский пропал Яков Вильгельмович, пропал с ценнейшим грузом, и миссию его пришлось продублировать Гумилеву на памятном пароходе «Кэт оф Чешир»…
КОГДА Я БЫЛ ВЛЮБЛЕН…
(Атлантика, 1930, апрель)
Вечерами мне казалось, что я плыву на чумном корабле. В ресторане нас собиралась едва ли десятая часть, самые стойкие бойцы. Коньяк, лучшее средство от морской болезни, мистеру Атсону наливали во фляжку, которую носил с собой в те годы каждый уважающий себя американский мужчина, и он пил прямо из фляжки, чтобы не расплескивать. Капитан уже объявил, что плавание наше продлится не шестнадцать, а все восемнадцать дней. Для мучеников это был удар.
И день, когда с утра прекратился ветер, а к вечеру улеглось и волнение, стал настоящим праздником жизни.
Ну, разве что не жгли на палубе костры и не плясали голые на черепах. Все остальное – было.
Фон Штернберг не отпускал Марлен от себя ни на шаг. Она озиралась, я старался держаться неприметно. Яков Саулович ждал в каюте…
«…до сих пор мы смотрели на поэтов, товарищи, как на безобидных чудаков и малоопасных маньяков. Но исследования товарища Брюсова доказали, что в так называемых стихах может содержаться сильнейший заряд психической энергии, и все дело лишь в том, против кого или за кого этот заряд направлен. Разрушение стен Иерихона осуществлено было не звуком труб, как пытаются убедить нас попы и раввины, а чтением стихов безвестной до того времени поэтессы Раав, вынужденной зарабатывать себе на жизнь торговлей собственным телом. Стихи эти сохранились и до нашего времени, товарищи. Как оружие громадной разрушительной силы, хранятся они в спецхране. Именно это имел в виду товарищ Сталин, когда говорил, что нет таких крепостей, которых не взяли бы большевики. Единственно, что останавливает нас и не позволяет использовать это умение незамедлительно, – полная утрата звуковых значений языка, на котором стихи записаны. Мы пока еще не знаем, как это должно звучать, но мы узнаем, мы непременно узнаем.
И это только один из примеров, товарищи. В нашей стране ведутся широким фронтом разработки в этом направлении. Воспитываются и обучаются основам стихосложения лучшие представители рабочего класса и беднейшего крестьянства. Красная магия слова работает на Республику Советов, товарищи! Достижения наши значительны. Так, наш сотрудник Яков Блюмкин, впоследствии впавший в ревизионизм, провел большую работу по привлечению очень способного, но запутавшегося в идиотизме деревенской жизни Сергея Есенина к сотрудничеству в деле изъятия церковных ценностей для нужд Республики. Мы опасались мятежей на почве мракобесия – но стоило Есенину написать и опубликовать строчку про то, как он выплевывает изо рта тело несуществующего боженьки, как бунты относительно легко были подавлены. К сожалению, на Блюмкина впоследствии повлияло чрезмерное увлечение тибетской теософической теорией и практикой, а Есенин, оставшись без куратора, перестал понимать значимость социалистических преобразований и, хуже того, попытался действовать самостоятельно, без должной теоретической подготовки. Выполняя злую волю кулачества и стоящих за ним эсеров, он собирался магическим путем вызвать у делегатов Четырнадцатого съезда партии массовый приступ жесточайшей депрессии, для чего покинул Москву, поселился в гостинице «Англетер» и собственной кровью начертал упаднические строки. Но город был уже предусмотрительно переименован в Ленинград, и Есенин, говоря языком военным, подорвался на собственной мине. Имя Ильича послужило своеобразным защитным куполом, и заклинания ударили рикошетом по самому апологету кулачества. Тем не менее его стихи повлекли за собой множественные самоубийства по стране – а ведь это могли быть наши с вами товарищи, товарищи.
Были и такие стихотворцы, товарищи, которые с первого дня советской власти приняли ее в штыки и вредили ей всем, чем только могли. Прибывший из стран Антанты со специальным заданием белогвардеец Гумилев достаточно хорошо знал силу поэтического слова и даже не скрывал своего знания, продекларировав его в отдельных стихотворениях. Пользуясь нашей мягкотелостью, он в течение всей гражданской войны и интервенции – вплоть до Кронштадтского мятежа – вел с помощью своих иезуитских триолетов и пэонов неприкрытую вражескую агитацию, а затем начал формировать группу поэтов-террористов, обучать их особым, неприемлемым для советских людей способам стихосложения, готовя захват власти буржуазией и социал-предателями. Нам удалось раздавить это змеиное гнездо – и все равно, товарищи, яд этих змей попал в здоровую кровь народа, и матерщинная частушка, сложенная царицынским грузчиком Кузьмой Лукиным и, по сути, представлявшая собою так называемый некростих, явилась причиной болезни, а впоследствии и смерти нашего любимого Ильича… Гумилева мы наказали. (Голос из зала: Говорят, его потом на трамвае видали, ехал! – Кто это сказал? Вы, товарищ Фалусов? Довольно стыдно работнику вашего масштаба повторять белогвардейские бабьи выдумки!..)»
В трамвае я действительно ездил, и неоднократно, осваиваясь со своей новой личностью. Документы были безупречны, и опасаться серьезных неприятностей не приходилось. Все знакомые, которым мне случалось попасться на глаза, в страхе отворачивались. Винить их за это не приходилось… Лишь Зенкевич, наивный навсегда, смотрел на меня в трамвае полчаса огромными глазами – и даже попытался протолкаться, но не смог.
«…Но есть среди наших поэтов, товарищи, и те, кем мы можем по праву гордиться…»
Да уж, точно. Такие были.
Санскрит всегда утомлял меня, а тем более – советский санскрит. Я вышел на палубу. Пассажиры еще спали, только из зачехленной шлюпки доносился тихий смех. Кому-то надоело в каюте… «Хочу у зеркала», – дразнил в свое время московский насмешник Архангельский молоденькую Марину Цветаеву.
Вот кого я хотел бы увидеть…
Прага. Почему-то всех манит именно Прага… Златна уличка… Только с Ярославом нам уже не встретиться, как уговаривались, в трактире «У Чаши». Все, кого я знал и любил, уходили с какой-то жуткой неотвратимостью…
Звук моторов гидроплана застал меня врасплох. Все дни шторма мы обходились без свежей земляники. Боже мой, как мы только выжили… Самолет снизился почти до самой воды и, сильно кренясь, дважды облетел наше судно. Потом – дал красную ракету. Гудок парохода проревел, по палубе прошла дрожь, мы стали сбрасывать скорость.
Прочертив издали к нам пенную стрелу, гидроплан закачался на воде. Потом случилось нечто странное: не дожидаясь, как обычно, когда к нему подойдет шлюпка, он вновь взревел моторами, развернулся и начал разбег. Там, где он стоял, осталась маленькая оранжевая лодочка с сидящим в ней человеком.
Я испытал укол беспокойства.
Заскрипели тали. Пошла вниз шлюпка.
Это был не наш гидроплан. Происходило неожиданное, а неожиданного мне сейчас хотелось меньше всего.
И, как ни удивительно, оказалось, что я не одинок!
Были пассажиры, наблюдавшие прибытие гостя в черном макинтоше. И, что гораздо хуже, – слышавшие о таковом. Пока мы с мистером Атсоном сидели вдвоем, дожидаясь наших французов, он прошептал мне:
– Знаете, Ник, я сразу понял, что вы человек военный. А я человек деловой, и поэтому у меня есть враги. Я очень хорошо заплачу вам, если вы будете приглядывать за моей спиной.
– Билл, – сказал я, – ни о каких деньгах не может быть и речи. Однако – услуга за услугу, идет? Я буду присматривать за вашей спиной, а вы – за моей.
Он захохотал, и мы ударили по рукам.
Тут подошли французы. Мадам Луиза взяла быка за рога сразу (общение с мистером Атсоном пошло ей на пользу):
– Молодые люди, – сказала она голосом старого ангела, – у нас с Пьером слишком запутанные наследственные дела. Не согласитесь ли вы принять на хранение некоторые документы, за которыми давно идет охота?
– А почему бы не положить их в капитанский сейф? – спросил я. – И вообще, может быть, я современный Арсен Люпен?
– Вы ребенок, Ник, – сказал Билл. – Этот парень начнет потрошить капитанский сейф в первую очередь!
– Вздор, – сказала мадам Луиза. – Уж проходимцев-то я вижу за милю. Вы типичный… как это по-русски… Ах, да – «невольник чести».
Как ни странно, мы согласились принять на хранение «некоторые документы».
После завтрака меня остановил Петр Демьянович.
– Господин капитан, – начал он сурово.
– Всего лишь поручик, – сказал я, – и то с некоторой натяжкой, ибо именоваться прапорщиком неприлично моим летам…
– Это вам только кажется, – сказал он уверенно. – У вас четко выраженная аура капитана.
И тут я вспомнил, что действительно был произведен в капитаны, только не русской, а абиссинской армии – чуть ли не двадцать лет назад.
– Возможно, вы правы. В любом случае я дворянин и всегда готов помочь соотечественнику.
– Вы слышали когда-нибудь о таком Гурджиеве?
О Гурджиеве я более чем слышал… И о том, что его учеником недолгое время был нынешний российский диктатор, – тоже знал.
– Это какой-то мистагог… или я ошибаюсь?
– Это страшный человек. Он не останавливается ни перед чем. А я слишком много знаю о его деятельности… Он требовал от своих учеников полного подчинения – вот на этом-то мы с ним и разошлись…
– Вы хотите, чтобы я присмотрел за вашей спиной?