Страница:
Лажечников Иван Иванович
Знакомство мое с Пушкиным
Иван Иванович Лажечников
Знакомство мое с Пушкиным
(Из моих памятных записок)
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
Puis, moi, j'ai servi le grand homme!
Le vieux Coporal*
______________
* Я послужил большому человеку.
"Старый капрал" (фр.).
В августе 1819 года приехал я в Петербург и остановился в доме графа Остермана-Толстого, при котором находился адъютантом. Дом этот на Английской набережной, недалеко от Сената. В то время был он замечателен своими цельными зеркальными стеклами, которые еще считались тогда большою редкостью, и своею белою залой. В ней стояли, на одном конце, бюст императора Александра Павловича и по обеим сторонам его, мастерски изваянные из мрамора, два гренадера лейб-гвардии Павловского полка. На другом конце залы возвышалась на пьедестале фарфоровая ваза, драгоценная сколько по живописи и сюжету, на ней изображенному, столько и по высокому значению ее. Она была подарена графу его величеством, взамен знаменитого сосуда, который благодарная Богемия поднесла, за спасение ее, герою кульмской битвы, и который граф с таким смирением и благочестием передал в церковь Преображенского полка. В этом доме была тоже библиотека, о которой стоит упомянуть. В ней находились все творения о военном деле, какие могли только собрать до настоящего времени. Она составлялась по указаниям генерала Жомини{403}. Украшением дома было также высокое создание Торвальдсена{403}, изображавшее графиню Е.А.Остерман-Толстую в полулежачем положении: мрамор в одежде ее, казалось, сквозил, а в формах дышал жизнью.
Мы (я и прапорщик Сибирского гренадерского полка Д., ныне генерал-лейтенант и командир дивизии) ехали по Петербургу не главными улицами его. К тому ж в четвероместной нашей карете стояла против нас клетка с орлом, ради чего мы сочли за благо спустить сторы с окон. Въехали мы в дом со стороны Галерной, на которую выходил задний фасад его. И потому я не мог сделать заключение о городе, в котором никогда не бывал.
Только что я успел выйти из экипажа, граф прислал за мной. Он стоял на балконе, выходящем на Неву. Помню, вечер был дивный. Солнце ушло уже одною половиною своею за край земли, другою золотило и румянило рой носившихся около него пушистых облачков. "Ты не бывал еще в Петербурге - посмотри..." сказал мне граф с какою-то радостью, указывая единственною рукою своею на Неву. Казалось, он мановением этой руки раскрыл для меня новый, прекрасный мир.
Петербург тогда был далеко не тем, что он теперь, но и тогда вид на голубоводную, широкую Неву, с ее кораблями, набережными, академией, биржей и адмиралтейством, привел меня в восторг. Я бывал в Берлине, Лейпциге, Касселе, Кенигсберге и Париже, но ни один из этих городов не сделал на меня такого впечатления. Правда, когда я в первый раз увидал Париж, я ощутил невыразимо высокое чувство; но надо прибавить, что это было в вечер 18 марта 1814 года, что я увидал город с высот Монмартра, при утихавшем громе наших орудий, при радостных криках: ура! В эти минуты я вспомнил пожар Москвы, вспомнил, как я месил снежные сугробы литовские, спотыкаясь о замерзшие трупы, при жестоких морозах, захватывавших дыхание, в походной шинели, сквозь которую ветер дул, как сквозь сетку решета. Еще живо представлялась мне великая и ужасная картина Березины, взломанной бегущей армией. Как будто дух Божий хотел показать на этом месте всю силу своего гнева - взорвал реку с основания ее и, со всем, что застал живого, оледенил ее вдруг своим дуновением. Среди обломков колес и осей, изорванной и окровавленной одежды, трупов лошадей, руки, поднятые изо льдины и как будто еще молящие о спасении или угрожающие, лики мертвецов, с оледеневшими волосами, искривленные, с бешенством проклятия или с улыбкою новой жизни на устах*, а кругом снежная, с тощим кустарником, степь, подернутая вечерним полусумраком. Ни одного звука на этом ледяном кладбище, кроме стука от подков моей лошади, пугливо ступающей между мертвецами; ни одной живой души, кроме меня, с (бывшим) дядькой моим, который весь трясется и жутко озирается. Все это живо представлялось мне на монмартрских высотах. Теперь я только что вышел из огня сражения, из-под свиста пуль, цел, невредим - и передо мною, у ног моих, расстилалась столица Франции... О ней мог я только мечтать во сне, и вот, завтра же, вступаю в нее с победоносною армией... О! это чувство было высокое, восторженное, но его произвело не зрелище красот Парижа, а стечение обстоятельств, приведших меня к нему - обстановка этого зрелища. Чувство это было совсем не то, которое наполнило душу мою при взгляде на родной город, созданный гением великого Петра, возвеличенный и украшенный его преемниками. - Прекрасно! - чудно! - мог я только сказать графу.
______________
* Я проезжал Березину спустя немного дней после переправы через нее неприятеля.
Посвятив недели две на осмотр всего, что было замечательного в Петербурге, я предался глубокому уединению, какое только позволяла мне служба. В это время готовил я к печати свои "Походные Записки", в которых столько юношеской восторженности и столько риторики. Признаюсь, писавши их, я еще боялся отступить от кодексов Рижского и братии его, столь твердо врученных мне профессором московского университета По[бедоносцева]. Счастлив, кто забыл свою риторику! - сказал кто-то весьма справедливо. Увы! я еще не забыл ее тогда... В это же время граф поручил мне привести свою военную библиотеку в порядок и составить ей каталог.
Говоря о библиотеке, невольно вспоминаю посещение ее одним из замечательных людей своего времени, который отличался сколько умом, столько и странностями. Это был генерал от инфантерии, князь В., командовавший некогда войсками, в Оренбургском крае расположенными; он пародировал во многом Суворова; я знавал его уж в преклонных летах. Он ходил и ездил по Петербургу с непокрытою головою в самые жестокие морозы, иногда с морковью в руке. Граф Остерман-Толстой видал его изредка у себя. Помню, что в одно из этих посещений, вставши из-за стола, хозяин дома позвал князя и бывшего тут же графа М.А.Милорадовича (тогдашнего генерал-губернатора петербургского) в свою библиотеку. Здесь старик-младенец, казалось, переродился, как будто взгляд на военные книги произвел в нем гальваническое потрясение. Он сам сделался живым военным словарем. Многих и многих известных писателей, от Ксенофонта до наших дней, перебрал он критически, с цитатами из них, называя подробно и точно лучшие их издания. Все тут присутствовавшие были удивлены его бойкими суждениями и необыкновенною памятью. Если б я закрыл в то время глаза, то не поверил бы, что слушаю того старика-младенца, которого встречал нередко на улицах, в жестокие морозы, с непокрытою головой.
Оставивши князя В. в нижнем этаже, хозяин повел графа Милорадовича в верхний, чтобы показать ему делаемые там великолепные перестройки. "Боже мой! как это хорошо! - сказал граф Милорадович, осматривая вновь отделанные комнаты. - А знаете ли? - прибавил он смеясь: - Я отделываю тоже и убираю, как можно лучше, комнаты в доме - только в казенном, где содержатся за долги. Тут много эгоизма с моей стороны: неравно придется мне самому сидеть в этом доме". - Действительно, этот рыцарь без страха и упрека, отличавшийся, подобно многим генералам того времени, своею оригинальностию, щедро даривший своим солдатам колонны неприятельские и так же щедро рассыпавший деньги (прибавить надо, много на добро), всегда был в неоплатных долгах, несмотря на щедроты, которые часто изливались на него государем.
Как я сказал выше, жизнь моя в Петербурге проходила в глубоком уединении. В театр ездил я редко. Хотя имел годовой билет моего генерала, отданный в полное мое владение, я передавал его иногда Н.И.[Гречу]. "Кого это пускаешь ты в мои кресла?" - спросил меня однажды граф Остерман-Толстой с видимым неудовольствием. Я объяснил ему, что уступаю их известному литератору и журналисту. "А! если так, - сказал граф, - можешь и вперед отдавать ему мои кресла". Говорю об этом случае для того только, чтобы показать, как вельможи тогдашние уважали литераторов.
Со многими из писателей того времени, более или менее известных, знаком я был до приезда моего в Петербург, с иными сблизился в интересные эпохи десятых годов. С.Н.Глинку узнал я в 1812 году, на Поклонной горе: восторженным юношей слушал я, как он одушевлял народ московский к защите первопрестольного города. С братом его, Федором Николаевичем, познакомился я в колонии гернгутеров, в Силезии, во время перемирия 1813 года и скрепил приязнь с ним около костров наших биваков в Германии и Франции. Никогда не забуду уморительных, исполненных сарказма и острот, рассказов и пародий поэта-партизана Д.В.Давыдова. Хлестнет иногда в кого арканом своей насмешки, и тот летит кувырком с коня своего. Этому также не надо было для бритья употреблять бритву, как говорили про другого известного остряка, - стоило ему только поводить языком своим. Часто слышал я его в городке Нимтше, в Силезии, в садике одного из тамошних бюргеров, где собирался у дяди Дениса Васильевича и корпусного нашего командира, H.H.Раевского, близкий к нему кружок. С азиатским обликом, с маленькими глазами, бросающими искры, с черною, как смоль, бородой, из-под которой виден победоносец Георгий, с брюшком, легко затянутым ремнем, - будто и теперь его в очи вижу и внимаю его остроумной беседе. Хохочут генералы и прапорщики. Раевский, в глубоком раздумье, может быть, занесенный своими мыслями на какое-нибудь поле сражения, чертит хлыстиком какие-то фигуры по песку; но и тот, прислушиваясь к рассказу, воспрянул: он смеется, увлеченный общим смехом, и, как добрый отец, радостным взором обводит военную семью свою*. Батюшкову пожал я в первый и последний раз братски руку в бедной избушке под Бриенном. В эту самую минуту грянула вестовая пушка. Известно военным того времени, что генерал Раевский, при котором он тогда находился адъютантом, не любил опаздывать на такие вызовы. Поскакал генерал, и вслед за ним его адъютант, послав мне с коня своего прощальный поцелуй. И подлинно это был прощальный привет, и навсегда... С тех пор я уж не видал его. С А.Ф.Воейковым{406} познакомился я в зиму 1814/15 года, в Дерпте, где квартировал штаб нашего полка. Можно сказать, что он с кафедры своей читал в пустыне: на лекции его приходило два, три студента, да иногда человека два наших офицеров или наши генералы Полуектов и Кнорринг. У него узнал я Жуковского, гостившего тогда в его семействе. Оба посещали меня иногда. Горжусь постоянно добрым расположением ко мне Василия Андреевича. С князем П.А.Вяземским имел я случай нередко видеться замечательною весною 1818 года, в Варшаве. Здесь, за дворцовой трапезой, на которую приходила вся свита государя императора, между прочими граф Каподистрия{407} и другие знаменитости того времени, сидел я почти каждый день рядом с А.И.Данилевским-Михайловским{407}, вступившим уже тогда на поприще военного писателя. Здесь же учился я многому из литературных бесед остроумного Жихарева{407}, которого интересные мемуары помещаются ныне в "Отечественных записках". Но я еще нигде не успел видеть молодого Пушкина, издавшего уже в зиму 1819/20 года "Руслана и Людмилу"{407}, Пушкина, которого мелкие стихотворения, наскоро на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, - Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам. Между тем я был один из восторженных его поклонников. Следующий необыкновенный случай доставил мне его знакомство. Рассказ об этом случае прибавит несколько замечательных строчек к его биографии. Должен я также засвидетельствовать, что все лица, бывшие в нем главными деятелями (кроме историка, вашего покорного слуги), уже давно померли, и потому могу говорить о них свободно.
______________
* Брат мой имел честь находиться при нем на ординарцах во время маршей по Германии и в лейпцигской битве и много порассказал мне о нем. Николай Николаевич никогда не суетился в своих распоряжениях: в самом пылу сражения отдавал приказания спокойно, толково, ясно, как будто был у себя дома; всегда расспрашивал исполнителя, так ли понято его приказание, и если находил, что оно недостаточно понято, повторял его без сердца, называя всегда посылаемого адъютанта или ординарца голубчиком или другими ласковыми именами. Он имел особый дар привязывать к себе подчиненных.
Квартира моя в доме графа Остермана-Толстого выходила на Галерную. Я занимал в нижнем этаже две комнаты, но первую от входа уступил приехавшему за несколько дней до того времени, которое описываю, майору Денисевичу{407}, служившему в штабе одной из дивизий ...ого корпуса, которым командовал граф. [Денисевич] был малоросс, учился, как говорят, на медные деньги и образован по весу и цене металла. Наружность его соответствовала внутренним качествам: он был очень плешив и до крайности румян; последним достоинством он очень занимался и через него считал себя неотразимым победителем женских сердец. Игрою густых своих эполетов особенно щеголял, полагая, что от блеска их, как от лучей солнечных, разливается свет на все, его окружающее, и едва ли не на весь город. Мы прозвали его дятлом, на которого он и наружно и привычками был похож, потому что без всякой надобности долбил своим подчиненным десять раз одно и то же. Круг своей литературы ограничил он "Бедною Лизой"{408} и "Островом Борнгольмом"{408}, из которого особенно любил читать вслух: "Законы осуждают предмет моей любви", да несколькими песнями из "Русалки". К театру был пристрастен, и более всего любил воздушные пируэты в балетах; но не имел много случаев быть в столичных театрах, потому что жизнь свою провел большею частию в провинциях. Любил он также покушать. Рассказывают, что во время отдыха на походах не иначе можно было разбудить его, как вложивши ему ложку в рот. Вы могли толкать, тормошить его, сколько сил есть - ничто не действовало, кроме ложки. Впрочем, был добрый малый. Мое товарищество с ним ограничивалось служебными обязанностями и невольным сближением по квартире.
В одно прекрасное (помнится, зимнее) утро - было ровно три четверти восьмого, - только что успев окончить свой военный туалет, я вошел в соседнюю комнату, где обитал мой майор, чтоб приказать подавать чай. [Денисевича] не было в это время дома; он уходил смотреть, все ли исправно на графской конюшне. Только что я ступил в комнату, из передней вошли в нее три незнакомые лица. Один был очень молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем, во фраке. За ним выступали два молодца-красавца, кавалерийские гвардейские офицеры, погромыхивая своими шпорами и саблями. Один был адъютант; помнится, я видел его прежде в обществе любителей просвещения и благотворения; другой - фронтовой офицер. Статский подошел ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом: "Позвольте вас спросить, здесь живет Денисевич?" - "Здесь, - отвечал я, - но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его". Я только хотел это исполнить, как вошел сам Денисевич. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя он, видимо, смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку{408}. "Что вам угодно?" - сказал он статскому довольно сухо. "Вы это должны хорошо знать, - отвечал статский, - вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место..." Все это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. [Денисевич] мой покраснел как рак и, запутываясь в словах, отвечал: "Я не затем звал вас к себе... я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пиесу, что это неприлично..." - "Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, - сказал более энергическим голосом статский, - я уж не школьник, и пришел переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно..." [Денисевич] не дал ему договорить. "Я не могу с вами драться, - сказал он, вы молодой человек, неизвестный, а я штаб-офицер..." При этом оба офицера засмеялись; я побледнел и затрясся от негодования, видя глупое и униженное положение, в которое поставил себя мой товарищ, хотя вся эта сцена была для меня загадкой. Статский продолжал твердым голосом: "Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно иметь будет со мной дело".
При имени Пушкина блеснула в голове моей мысль, что передо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодежи Петербурга, и я спешил спросить его: "Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?"
- Меня так зовут, - сказал он, улыбаясь.
"Пушкину, - подумал я, - Пушкину, автору "Руслана и Людмилы", автору стольких прекрасных мелких стихотворений, которые мы так восторженно затвердили, будущей надежде России, погибнуть от руки какого-нибудь [Денисевича]; или убить какого-нибудь [Денисевича] и жестоко пострадать... нет, этому не быть! Во что б ни стало, устрою мировую, хотя б и пришлось немного покривить душой".
- В таком случае, - сказал я по-французски, чтобы не понял нашего разговора [Денисевич], который не знал этого языка, - позвольте мне принять живое участие в вашем деле с этим господином и потому прошу вас объяснить мне причину вашей ссоры.
Тут один из ассистентов рассказал мне, что Пушкин накануне был в театре, где, на беду, судьба посадила его рядом с [Денисевичем]. Играли пустую пиесу, играли, может быть, и дурно. Пушкин зевал, шикал, говорил громко: "Несносно!" Соседу его пиеса, по-видимому, очень нравилась. Сначала он молчал, потом, выведенный из терпения, сказал Пушкину, что он мешает ему слушать пиесу. Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь по-прежнему. Тут [Денисевич] объявил своему неугомонному соседу, что попросит полицию вывести его из театра.
- Посмотрим, - отвечал хладнокровно Пушкин и продолжал повесничать.
Спектакль кончился, зрители начали расходиться. Тем и должна была бы кончиться ссора наших противников. Но мой витязь не терял из виду своего незначительного соседа и остановил его в коридоре.
- Молодой человек, - сказал он, обращаясь к Пушкину, и вместе с этим поднял свой указательный палец, - вы мешали мне слушать пиесу... это неприлично, это невежливо.
- Да, я не старик, - отвечал Пушкин, - но, господин штаб-офицер, еще невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живете?
Денисевич сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра. Не был ли это настоящий вызов?..
- Буду, - отвечал Пушкин. Офицеры разных полков, услышав эти переговоры, обступили было противников; сделался шум в коридоре, но, по слову Пушкина, все затихло, и спорившие разошлись без дальнейших приключений.
Вы видите, что ассистент Пушкина не скрыл и его вины, объяснив мне вину его противника. Вот этот-то узел предстояло мне развязать, сберегая между тем голову и честь Пушкина.
- Позвольте переговорить с этим господином в другой комнате, - сказал я военным посетителям. Они кивнули мне в знак согласия. Когда я остался вдвоем с Денисевичем, я спросил его, так ли было дело в театре, как рассказал мне один из офицеров. Он отвечал, что дело было так. Тогда я начал доказывать ему всю необдуманность его поступков; представил ему, что он сам был кругом виноват, затеяв вновь ссору с молодым, неизвестным ему человеком, при выходе из театра, когда эта ссора кончилась ничем; говорил ему, как дерзка была его угроза пальцем и глупы его наставления, и что, сделав формальный вызов, чего он, конечно, не понял, надо было или драться, или извиниться. Я прибавил, что Пушкин сын знатного человека (что он известный поэт, этому господину было бы нипочем). Все убеждения мои сопровождал я описанием ужасных последствий этой истории, если она разом не будет порешена. "В противном случае, - сказал я, - иду сейчас к генералу нашему, тогда... ты знаешь его: он шутить не любит". Признаюсь, я потратил ораторского пороху довольно, и недаром. Денисевич убедился, что он виноват, и согласился просить извинения. Тут, не дав опомниться майору, я ввел его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и сказал ему: "Господин [Денисевич] считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас".
- Надеюсь, это подтвердит сам господин [Денисевич], - сказал Пушкин. Денисевич извинился... и протянул было Пушкину руку, но тот не подал ему своей, сказав только: "Извиняю", - и удалился с своими спутниками, которые очень любезно простились со мною.
Скажу откровенно, подвиг мой испортил мне много крови в этот день - по каким причинам, вы угадаете сами. Но теперь, когда прошло тому тридцать шесть лет, я доволен, я счастлив, что на долю мою пришлось совершить его. Если б я не был такой жаркий поклонник поэта, уже и тогда предрекавшего свое будущее величие; если б на месте моем был другой, не столь мягкосердый служитель муз, а черствый, браннолюбивый воин, который, вместо того чтобы потушить пламя раздора, старался бы еще более раздуть его; если б я повел дело иначе, перешел только через двор к одному лицу, может быть, Пушкина не стало б еще в конце 1819 года и мы не имели бы тех великих произведений, которыми он подарил нас впоследствии. Да, я доволен своим делом, хорошо или дурно оно было исполнено. И я ныне могу сказать, как старый капрал Беранже:
Puis, moi, j'ai servi le grand homme!
Обязан прибавить, что до смерти Пушкина и [Денисевича] я ни разу не проронил слова об этом происшествии. Были маленькие неприятности у Денисевича в театрах с военными, вероятно, последствия этой истории, но они скоро кончились тем, что мой майор (начинавший было угрожать заочно Пушкину какими-то не очень рыцарскими угрозами), по моему убеждению, весьма сильному, ускакал скоро из Петербурга.
Через несколько дней увидал я Пушкина в театре: он первый подал мне руку, улыбаясь. Тут я поздравил его с успехом "Руслана и Людмилы", на что он отвечал мне: "О! это первые грехи моей молодости!"
- Сделайте одолжение, вводите нас чаще такими грехами в искушение, отвечал я ему.
По выходе в свет моего "Новика" и "Ледяного дома", когда Пушкин был в апогее своей славы, спешил я послать к нему оба романа{412}, в знак моего уважения к его высокому таланту. Приятель мой, которому я поручал передать ему "Новика", писал ко мне по этому случаю 19 сентября 1832 года: "Благодарю вас за случай, который вы мне доставили, увидеть Пушкина. Он оставил самые приятные следы в моей памяти. С любопытством смотрел я на эту небольшую, худенькую фигуру и не верил, как он мог быть забиякой... На лице Пушкина написано, что у него тайного ничего нет. Разговаривая с ним, замечаешь, что у него есть тайна - его прелестный ум и знания. Ни блесток, ни жеманства в этом князе русских поэтов. Поговоря с ним, только скажешь: "Он умный человек. Такая скромность ему прилична". Совестно мне повторить слова, которыми подарил меня Пушкин при этом случае; но, перечитывая их ныне, горжусь ими. Отчего ж не погордиться похвалою Пушкина?..
Узнав, что он занимается историей Пугачевского бунта, я препроводил к нему редкий экземпляр Рычкова{412}. Вследствие этих посылок я получил от него письмо, которое здесь помещаю. Все лестное, сказанное мне в этом послании, принимаю за радушное приветствие; но мне всего приятнее, что великий писатель почтил мое произведение своею критикой, а ею он не всякого удостоивал, как замечено было недавно и в одной из биографий его. Вот это письмо, которое храню, как драгоценность, вместе со списком моего ответа:
"Милостивый государь, Иван Иванович!
Во-первых, должен просить у вас прощение за медленность* и неисправность свою. Портрет Пугачева получил месяц тому назад и, возвратясь из деревни, узнал я, что до сих пор экземпляр его истории вам не доставлен. Возвращаю вам рукопись Рычкова, коей пользовался я по вашей благосклонности.
______________
* Так писал это слово Пушкин.
Позвольте, милостивый государь, благодарить вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такой жадностию и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении, "Ледяной дом" и выше "Последнего Новика", но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию; но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя. О Бироне можно бы также потолковать. Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем, он имел великий ум и великие таланты.
Позвольте сделать вам филологический вопрос, коего разрешение для меня важно*. В каком смысле упомянули вы слово хобот в последнем вашем творении и по какому наречию?
______________
* Заметьте, как Пушкин глубоко изучал русский язык: ни одно народное слово, которого он прежде не знал, не ускользало от его наблюдения и исследования.
Препоручая себя вашей благосклонности, честь имею быть с глубочайшим почтением,
Знакомство мое с Пушкиным
(Из моих памятных записок)
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
Puis, moi, j'ai servi le grand homme!
Le vieux Coporal*
______________
* Я послужил большому человеку.
"Старый капрал" (фр.).
В августе 1819 года приехал я в Петербург и остановился в доме графа Остермана-Толстого, при котором находился адъютантом. Дом этот на Английской набережной, недалеко от Сената. В то время был он замечателен своими цельными зеркальными стеклами, которые еще считались тогда большою редкостью, и своею белою залой. В ней стояли, на одном конце, бюст императора Александра Павловича и по обеим сторонам его, мастерски изваянные из мрамора, два гренадера лейб-гвардии Павловского полка. На другом конце залы возвышалась на пьедестале фарфоровая ваза, драгоценная сколько по живописи и сюжету, на ней изображенному, столько и по высокому значению ее. Она была подарена графу его величеством, взамен знаменитого сосуда, который благодарная Богемия поднесла, за спасение ее, герою кульмской битвы, и который граф с таким смирением и благочестием передал в церковь Преображенского полка. В этом доме была тоже библиотека, о которой стоит упомянуть. В ней находились все творения о военном деле, какие могли только собрать до настоящего времени. Она составлялась по указаниям генерала Жомини{403}. Украшением дома было также высокое создание Торвальдсена{403}, изображавшее графиню Е.А.Остерман-Толстую в полулежачем положении: мрамор в одежде ее, казалось, сквозил, а в формах дышал жизнью.
Мы (я и прапорщик Сибирского гренадерского полка Д., ныне генерал-лейтенант и командир дивизии) ехали по Петербургу не главными улицами его. К тому ж в четвероместной нашей карете стояла против нас клетка с орлом, ради чего мы сочли за благо спустить сторы с окон. Въехали мы в дом со стороны Галерной, на которую выходил задний фасад его. И потому я не мог сделать заключение о городе, в котором никогда не бывал.
Только что я успел выйти из экипажа, граф прислал за мной. Он стоял на балконе, выходящем на Неву. Помню, вечер был дивный. Солнце ушло уже одною половиною своею за край земли, другою золотило и румянило рой носившихся около него пушистых облачков. "Ты не бывал еще в Петербурге - посмотри..." сказал мне граф с какою-то радостью, указывая единственною рукою своею на Неву. Казалось, он мановением этой руки раскрыл для меня новый, прекрасный мир.
Петербург тогда был далеко не тем, что он теперь, но и тогда вид на голубоводную, широкую Неву, с ее кораблями, набережными, академией, биржей и адмиралтейством, привел меня в восторг. Я бывал в Берлине, Лейпциге, Касселе, Кенигсберге и Париже, но ни один из этих городов не сделал на меня такого впечатления. Правда, когда я в первый раз увидал Париж, я ощутил невыразимо высокое чувство; но надо прибавить, что это было в вечер 18 марта 1814 года, что я увидал город с высот Монмартра, при утихавшем громе наших орудий, при радостных криках: ура! В эти минуты я вспомнил пожар Москвы, вспомнил, как я месил снежные сугробы литовские, спотыкаясь о замерзшие трупы, при жестоких морозах, захватывавших дыхание, в походной шинели, сквозь которую ветер дул, как сквозь сетку решета. Еще живо представлялась мне великая и ужасная картина Березины, взломанной бегущей армией. Как будто дух Божий хотел показать на этом месте всю силу своего гнева - взорвал реку с основания ее и, со всем, что застал живого, оледенил ее вдруг своим дуновением. Среди обломков колес и осей, изорванной и окровавленной одежды, трупов лошадей, руки, поднятые изо льдины и как будто еще молящие о спасении или угрожающие, лики мертвецов, с оледеневшими волосами, искривленные, с бешенством проклятия или с улыбкою новой жизни на устах*, а кругом снежная, с тощим кустарником, степь, подернутая вечерним полусумраком. Ни одного звука на этом ледяном кладбище, кроме стука от подков моей лошади, пугливо ступающей между мертвецами; ни одной живой души, кроме меня, с (бывшим) дядькой моим, который весь трясется и жутко озирается. Все это живо представлялось мне на монмартрских высотах. Теперь я только что вышел из огня сражения, из-под свиста пуль, цел, невредим - и передо мною, у ног моих, расстилалась столица Франции... О ней мог я только мечтать во сне, и вот, завтра же, вступаю в нее с победоносною армией... О! это чувство было высокое, восторженное, но его произвело не зрелище красот Парижа, а стечение обстоятельств, приведших меня к нему - обстановка этого зрелища. Чувство это было совсем не то, которое наполнило душу мою при взгляде на родной город, созданный гением великого Петра, возвеличенный и украшенный его преемниками. - Прекрасно! - чудно! - мог я только сказать графу.
______________
* Я проезжал Березину спустя немного дней после переправы через нее неприятеля.
Посвятив недели две на осмотр всего, что было замечательного в Петербурге, я предался глубокому уединению, какое только позволяла мне служба. В это время готовил я к печати свои "Походные Записки", в которых столько юношеской восторженности и столько риторики. Признаюсь, писавши их, я еще боялся отступить от кодексов Рижского и братии его, столь твердо врученных мне профессором московского университета По[бедоносцева]. Счастлив, кто забыл свою риторику! - сказал кто-то весьма справедливо. Увы! я еще не забыл ее тогда... В это же время граф поручил мне привести свою военную библиотеку в порядок и составить ей каталог.
Говоря о библиотеке, невольно вспоминаю посещение ее одним из замечательных людей своего времени, который отличался сколько умом, столько и странностями. Это был генерал от инфантерии, князь В., командовавший некогда войсками, в Оренбургском крае расположенными; он пародировал во многом Суворова; я знавал его уж в преклонных летах. Он ходил и ездил по Петербургу с непокрытою головою в самые жестокие морозы, иногда с морковью в руке. Граф Остерман-Толстой видал его изредка у себя. Помню, что в одно из этих посещений, вставши из-за стола, хозяин дома позвал князя и бывшего тут же графа М.А.Милорадовича (тогдашнего генерал-губернатора петербургского) в свою библиотеку. Здесь старик-младенец, казалось, переродился, как будто взгляд на военные книги произвел в нем гальваническое потрясение. Он сам сделался живым военным словарем. Многих и многих известных писателей, от Ксенофонта до наших дней, перебрал он критически, с цитатами из них, называя подробно и точно лучшие их издания. Все тут присутствовавшие были удивлены его бойкими суждениями и необыкновенною памятью. Если б я закрыл в то время глаза, то не поверил бы, что слушаю того старика-младенца, которого встречал нередко на улицах, в жестокие морозы, с непокрытою головой.
Оставивши князя В. в нижнем этаже, хозяин повел графа Милорадовича в верхний, чтобы показать ему делаемые там великолепные перестройки. "Боже мой! как это хорошо! - сказал граф Милорадович, осматривая вновь отделанные комнаты. - А знаете ли? - прибавил он смеясь: - Я отделываю тоже и убираю, как можно лучше, комнаты в доме - только в казенном, где содержатся за долги. Тут много эгоизма с моей стороны: неравно придется мне самому сидеть в этом доме". - Действительно, этот рыцарь без страха и упрека, отличавшийся, подобно многим генералам того времени, своею оригинальностию, щедро даривший своим солдатам колонны неприятельские и так же щедро рассыпавший деньги (прибавить надо, много на добро), всегда был в неоплатных долгах, несмотря на щедроты, которые часто изливались на него государем.
Как я сказал выше, жизнь моя в Петербурге проходила в глубоком уединении. В театр ездил я редко. Хотя имел годовой билет моего генерала, отданный в полное мое владение, я передавал его иногда Н.И.[Гречу]. "Кого это пускаешь ты в мои кресла?" - спросил меня однажды граф Остерман-Толстой с видимым неудовольствием. Я объяснил ему, что уступаю их известному литератору и журналисту. "А! если так, - сказал граф, - можешь и вперед отдавать ему мои кресла". Говорю об этом случае для того только, чтобы показать, как вельможи тогдашние уважали литераторов.
Со многими из писателей того времени, более или менее известных, знаком я был до приезда моего в Петербург, с иными сблизился в интересные эпохи десятых годов. С.Н.Глинку узнал я в 1812 году, на Поклонной горе: восторженным юношей слушал я, как он одушевлял народ московский к защите первопрестольного города. С братом его, Федором Николаевичем, познакомился я в колонии гернгутеров, в Силезии, во время перемирия 1813 года и скрепил приязнь с ним около костров наших биваков в Германии и Франции. Никогда не забуду уморительных, исполненных сарказма и острот, рассказов и пародий поэта-партизана Д.В.Давыдова. Хлестнет иногда в кого арканом своей насмешки, и тот летит кувырком с коня своего. Этому также не надо было для бритья употреблять бритву, как говорили про другого известного остряка, - стоило ему только поводить языком своим. Часто слышал я его в городке Нимтше, в Силезии, в садике одного из тамошних бюргеров, где собирался у дяди Дениса Васильевича и корпусного нашего командира, H.H.Раевского, близкий к нему кружок. С азиатским обликом, с маленькими глазами, бросающими искры, с черною, как смоль, бородой, из-под которой виден победоносец Георгий, с брюшком, легко затянутым ремнем, - будто и теперь его в очи вижу и внимаю его остроумной беседе. Хохочут генералы и прапорщики. Раевский, в глубоком раздумье, может быть, занесенный своими мыслями на какое-нибудь поле сражения, чертит хлыстиком какие-то фигуры по песку; но и тот, прислушиваясь к рассказу, воспрянул: он смеется, увлеченный общим смехом, и, как добрый отец, радостным взором обводит военную семью свою*. Батюшкову пожал я в первый и последний раз братски руку в бедной избушке под Бриенном. В эту самую минуту грянула вестовая пушка. Известно военным того времени, что генерал Раевский, при котором он тогда находился адъютантом, не любил опаздывать на такие вызовы. Поскакал генерал, и вслед за ним его адъютант, послав мне с коня своего прощальный поцелуй. И подлинно это был прощальный привет, и навсегда... С тех пор я уж не видал его. С А.Ф.Воейковым{406} познакомился я в зиму 1814/15 года, в Дерпте, где квартировал штаб нашего полка. Можно сказать, что он с кафедры своей читал в пустыне: на лекции его приходило два, три студента, да иногда человека два наших офицеров или наши генералы Полуектов и Кнорринг. У него узнал я Жуковского, гостившего тогда в его семействе. Оба посещали меня иногда. Горжусь постоянно добрым расположением ко мне Василия Андреевича. С князем П.А.Вяземским имел я случай нередко видеться замечательною весною 1818 года, в Варшаве. Здесь, за дворцовой трапезой, на которую приходила вся свита государя императора, между прочими граф Каподистрия{407} и другие знаменитости того времени, сидел я почти каждый день рядом с А.И.Данилевским-Михайловским{407}, вступившим уже тогда на поприще военного писателя. Здесь же учился я многому из литературных бесед остроумного Жихарева{407}, которого интересные мемуары помещаются ныне в "Отечественных записках". Но я еще нигде не успел видеть молодого Пушкина, издавшего уже в зиму 1819/20 года "Руслана и Людмилу"{407}, Пушкина, которого мелкие стихотворения, наскоро на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, - Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам. Между тем я был один из восторженных его поклонников. Следующий необыкновенный случай доставил мне его знакомство. Рассказ об этом случае прибавит несколько замечательных строчек к его биографии. Должен я также засвидетельствовать, что все лица, бывшие в нем главными деятелями (кроме историка, вашего покорного слуги), уже давно померли, и потому могу говорить о них свободно.
______________
* Брат мой имел честь находиться при нем на ординарцах во время маршей по Германии и в лейпцигской битве и много порассказал мне о нем. Николай Николаевич никогда не суетился в своих распоряжениях: в самом пылу сражения отдавал приказания спокойно, толково, ясно, как будто был у себя дома; всегда расспрашивал исполнителя, так ли понято его приказание, и если находил, что оно недостаточно понято, повторял его без сердца, называя всегда посылаемого адъютанта или ординарца голубчиком или другими ласковыми именами. Он имел особый дар привязывать к себе подчиненных.
Квартира моя в доме графа Остермана-Толстого выходила на Галерную. Я занимал в нижнем этаже две комнаты, но первую от входа уступил приехавшему за несколько дней до того времени, которое описываю, майору Денисевичу{407}, служившему в штабе одной из дивизий ...ого корпуса, которым командовал граф. [Денисевич] был малоросс, учился, как говорят, на медные деньги и образован по весу и цене металла. Наружность его соответствовала внутренним качествам: он был очень плешив и до крайности румян; последним достоинством он очень занимался и через него считал себя неотразимым победителем женских сердец. Игрою густых своих эполетов особенно щеголял, полагая, что от блеска их, как от лучей солнечных, разливается свет на все, его окружающее, и едва ли не на весь город. Мы прозвали его дятлом, на которого он и наружно и привычками был похож, потому что без всякой надобности долбил своим подчиненным десять раз одно и то же. Круг своей литературы ограничил он "Бедною Лизой"{408} и "Островом Борнгольмом"{408}, из которого особенно любил читать вслух: "Законы осуждают предмет моей любви", да несколькими песнями из "Русалки". К театру был пристрастен, и более всего любил воздушные пируэты в балетах; но не имел много случаев быть в столичных театрах, потому что жизнь свою провел большею частию в провинциях. Любил он также покушать. Рассказывают, что во время отдыха на походах не иначе можно было разбудить его, как вложивши ему ложку в рот. Вы могли толкать, тормошить его, сколько сил есть - ничто не действовало, кроме ложки. Впрочем, был добрый малый. Мое товарищество с ним ограничивалось служебными обязанностями и невольным сближением по квартире.
В одно прекрасное (помнится, зимнее) утро - было ровно три четверти восьмого, - только что успев окончить свой военный туалет, я вошел в соседнюю комнату, где обитал мой майор, чтоб приказать подавать чай. [Денисевича] не было в это время дома; он уходил смотреть, все ли исправно на графской конюшне. Только что я ступил в комнату, из передней вошли в нее три незнакомые лица. Один был очень молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем, во фраке. За ним выступали два молодца-красавца, кавалерийские гвардейские офицеры, погромыхивая своими шпорами и саблями. Один был адъютант; помнится, я видел его прежде в обществе любителей просвещения и благотворения; другой - фронтовой офицер. Статский подошел ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом: "Позвольте вас спросить, здесь живет Денисевич?" - "Здесь, - отвечал я, - но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его". Я только хотел это исполнить, как вошел сам Денисевич. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя он, видимо, смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку{408}. "Что вам угодно?" - сказал он статскому довольно сухо. "Вы это должны хорошо знать, - отвечал статский, - вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место..." Все это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. [Денисевич] мой покраснел как рак и, запутываясь в словах, отвечал: "Я не затем звал вас к себе... я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пиесу, что это неприлично..." - "Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, - сказал более энергическим голосом статский, - я уж не школьник, и пришел переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно..." [Денисевич] не дал ему договорить. "Я не могу с вами драться, - сказал он, вы молодой человек, неизвестный, а я штаб-офицер..." При этом оба офицера засмеялись; я побледнел и затрясся от негодования, видя глупое и униженное положение, в которое поставил себя мой товарищ, хотя вся эта сцена была для меня загадкой. Статский продолжал твердым голосом: "Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно иметь будет со мной дело".
При имени Пушкина блеснула в голове моей мысль, что передо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодежи Петербурга, и я спешил спросить его: "Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?"
- Меня так зовут, - сказал он, улыбаясь.
"Пушкину, - подумал я, - Пушкину, автору "Руслана и Людмилы", автору стольких прекрасных мелких стихотворений, которые мы так восторженно затвердили, будущей надежде России, погибнуть от руки какого-нибудь [Денисевича]; или убить какого-нибудь [Денисевича] и жестоко пострадать... нет, этому не быть! Во что б ни стало, устрою мировую, хотя б и пришлось немного покривить душой".
- В таком случае, - сказал я по-французски, чтобы не понял нашего разговора [Денисевич], который не знал этого языка, - позвольте мне принять живое участие в вашем деле с этим господином и потому прошу вас объяснить мне причину вашей ссоры.
Тут один из ассистентов рассказал мне, что Пушкин накануне был в театре, где, на беду, судьба посадила его рядом с [Денисевичем]. Играли пустую пиесу, играли, может быть, и дурно. Пушкин зевал, шикал, говорил громко: "Несносно!" Соседу его пиеса, по-видимому, очень нравилась. Сначала он молчал, потом, выведенный из терпения, сказал Пушкину, что он мешает ему слушать пиесу. Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь по-прежнему. Тут [Денисевич] объявил своему неугомонному соседу, что попросит полицию вывести его из театра.
- Посмотрим, - отвечал хладнокровно Пушкин и продолжал повесничать.
Спектакль кончился, зрители начали расходиться. Тем и должна была бы кончиться ссора наших противников. Но мой витязь не терял из виду своего незначительного соседа и остановил его в коридоре.
- Молодой человек, - сказал он, обращаясь к Пушкину, и вместе с этим поднял свой указательный палец, - вы мешали мне слушать пиесу... это неприлично, это невежливо.
- Да, я не старик, - отвечал Пушкин, - но, господин штаб-офицер, еще невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живете?
Денисевич сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра. Не был ли это настоящий вызов?..
- Буду, - отвечал Пушкин. Офицеры разных полков, услышав эти переговоры, обступили было противников; сделался шум в коридоре, но, по слову Пушкина, все затихло, и спорившие разошлись без дальнейших приключений.
Вы видите, что ассистент Пушкина не скрыл и его вины, объяснив мне вину его противника. Вот этот-то узел предстояло мне развязать, сберегая между тем голову и честь Пушкина.
- Позвольте переговорить с этим господином в другой комнате, - сказал я военным посетителям. Они кивнули мне в знак согласия. Когда я остался вдвоем с Денисевичем, я спросил его, так ли было дело в театре, как рассказал мне один из офицеров. Он отвечал, что дело было так. Тогда я начал доказывать ему всю необдуманность его поступков; представил ему, что он сам был кругом виноват, затеяв вновь ссору с молодым, неизвестным ему человеком, при выходе из театра, когда эта ссора кончилась ничем; говорил ему, как дерзка была его угроза пальцем и глупы его наставления, и что, сделав формальный вызов, чего он, конечно, не понял, надо было или драться, или извиниться. Я прибавил, что Пушкин сын знатного человека (что он известный поэт, этому господину было бы нипочем). Все убеждения мои сопровождал я описанием ужасных последствий этой истории, если она разом не будет порешена. "В противном случае, - сказал я, - иду сейчас к генералу нашему, тогда... ты знаешь его: он шутить не любит". Признаюсь, я потратил ораторского пороху довольно, и недаром. Денисевич убедился, что он виноват, и согласился просить извинения. Тут, не дав опомниться майору, я ввел его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и сказал ему: "Господин [Денисевич] считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас".
- Надеюсь, это подтвердит сам господин [Денисевич], - сказал Пушкин. Денисевич извинился... и протянул было Пушкину руку, но тот не подал ему своей, сказав только: "Извиняю", - и удалился с своими спутниками, которые очень любезно простились со мною.
Скажу откровенно, подвиг мой испортил мне много крови в этот день - по каким причинам, вы угадаете сами. Но теперь, когда прошло тому тридцать шесть лет, я доволен, я счастлив, что на долю мою пришлось совершить его. Если б я не был такой жаркий поклонник поэта, уже и тогда предрекавшего свое будущее величие; если б на месте моем был другой, не столь мягкосердый служитель муз, а черствый, браннолюбивый воин, который, вместо того чтобы потушить пламя раздора, старался бы еще более раздуть его; если б я повел дело иначе, перешел только через двор к одному лицу, может быть, Пушкина не стало б еще в конце 1819 года и мы не имели бы тех великих произведений, которыми он подарил нас впоследствии. Да, я доволен своим делом, хорошо или дурно оно было исполнено. И я ныне могу сказать, как старый капрал Беранже:
Puis, moi, j'ai servi le grand homme!
Обязан прибавить, что до смерти Пушкина и [Денисевича] я ни разу не проронил слова об этом происшествии. Были маленькие неприятности у Денисевича в театрах с военными, вероятно, последствия этой истории, но они скоро кончились тем, что мой майор (начинавший было угрожать заочно Пушкину какими-то не очень рыцарскими угрозами), по моему убеждению, весьма сильному, ускакал скоро из Петербурга.
Через несколько дней увидал я Пушкина в театре: он первый подал мне руку, улыбаясь. Тут я поздравил его с успехом "Руслана и Людмилы", на что он отвечал мне: "О! это первые грехи моей молодости!"
- Сделайте одолжение, вводите нас чаще такими грехами в искушение, отвечал я ему.
По выходе в свет моего "Новика" и "Ледяного дома", когда Пушкин был в апогее своей славы, спешил я послать к нему оба романа{412}, в знак моего уважения к его высокому таланту. Приятель мой, которому я поручал передать ему "Новика", писал ко мне по этому случаю 19 сентября 1832 года: "Благодарю вас за случай, который вы мне доставили, увидеть Пушкина. Он оставил самые приятные следы в моей памяти. С любопытством смотрел я на эту небольшую, худенькую фигуру и не верил, как он мог быть забиякой... На лице Пушкина написано, что у него тайного ничего нет. Разговаривая с ним, замечаешь, что у него есть тайна - его прелестный ум и знания. Ни блесток, ни жеманства в этом князе русских поэтов. Поговоря с ним, только скажешь: "Он умный человек. Такая скромность ему прилична". Совестно мне повторить слова, которыми подарил меня Пушкин при этом случае; но, перечитывая их ныне, горжусь ими. Отчего ж не погордиться похвалою Пушкина?..
Узнав, что он занимается историей Пугачевского бунта, я препроводил к нему редкий экземпляр Рычкова{412}. Вследствие этих посылок я получил от него письмо, которое здесь помещаю. Все лестное, сказанное мне в этом послании, принимаю за радушное приветствие; но мне всего приятнее, что великий писатель почтил мое произведение своею критикой, а ею он не всякого удостоивал, как замечено было недавно и в одной из биографий его. Вот это письмо, которое храню, как драгоценность, вместе со списком моего ответа:
"Милостивый государь, Иван Иванович!
Во-первых, должен просить у вас прощение за медленность* и неисправность свою. Портрет Пугачева получил месяц тому назад и, возвратясь из деревни, узнал я, что до сих пор экземпляр его истории вам не доставлен. Возвращаю вам рукопись Рычкова, коей пользовался я по вашей благосклонности.
______________
* Так писал это слово Пушкин.
Позвольте, милостивый государь, благодарить вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такой жадностию и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении, "Ледяной дом" и выше "Последнего Новика", но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию; но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя. О Бироне можно бы также потолковать. Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем, он имел великий ум и великие таланты.
Позвольте сделать вам филологический вопрос, коего разрешение для меня важно*. В каком смысле упомянули вы слово хобот в последнем вашем творении и по какому наречию?
______________
* Заметьте, как Пушкин глубоко изучал русский язык: ни одно народное слово, которого он прежде не знал, не ускользало от его наблюдения и исследования.
Препоручая себя вашей благосклонности, честь имею быть с глубочайшим почтением,