Васылыха повздыхала и даже прослезилась. Кажется, она мне поверила.
   В сентябре я познакомился с учительницей школы, открытой немцами в Петровском. Она повела своих первоклассников на прогулку в степь, а мы с Мыколой и коровами оказались у них на пути. Не помню, с чего начался разговор, но учительница, которая была моей ровесницей, предположила во мне человека образованного. Девушка сообщила, что в районе ощущается острый недостаток в учителях и что я мог бы, если б только захотел, сменить должность пастуха на должность учителя (быть может, хуторские мальчишки поделились с ней своими впечатлениями о моих утренних импровизациях в присутствии коров). Я очень уставал от своей работы, коровы снились мне по ночам, но – сблизиться с властью «нового порядка»?.. Я назвал какие-то причины, вынуждавшие меня отклонить столь заманчивое предложение: рваный ватник, отсутствие обуви (мои ботинки к этому времени окончательно развалились)… Но как раз эти препятствия были, по мнению учительницы, легко устранимы. И все-таки она поняла: ей не удастся уговорить меня стать учителем. Меня же смутила ее невозмутимость. Казалось, она не видит ничего предосудительного в том, что «при немцах» стала учительницей. В ее аполитичность я поверить не мог: все-таки получила среднее образование в советской школе, наверняка была комсомолкой… Значит, просто решила приспосабливаться к условиям новой жизни, которые, как она полагала, останутся теперь навсегда. А может быть, решила жить сегодняшним днем, не думая о возможной грядущей ответственности.
   На должности пастуха я пробыл до 3 октября, когда пришел приказ отправить двух хуторян на работу в Германию. Хуторское начальство сразу определило кандидатуры «добровольцев»: выбор пал на меня и на Ивана Доронина. Нам надлежало явиться в село Надеждовку для медицинского осмотра и оформления документов. Там же хранились и наши аусвайсы. Кандидатура Жоры, тоже пришлого, отпала автоматически: он использовался немцами как шофер, на хуторе появлялся редко, а партизаны ему так и не повстречались.

В «Великую Германию»

   По дороге в Надеждовку (километра четыре через балку) мы с Иваном имели возможность свободно обсудить создавшееся положение. На хуторе у Ивана была жена, и он «не ерзал», хотя и говорил иногда о партизанах, которых нигде не было. В это утро моего Ивана как будто подменили: всю дорогу он придумывал всевозможные варианты побега, хотя вариантов-то, по сути, и не было, ибо негде нам было укрыться в бескрайних николаевских степях. Да и времени для побега оставалась лишь сегодняшняя ночь, потому что завтра на рассвете надеждовские полицаи придут за нами, чтоб сопровождать нас в райцентр, куда будут сгонять со всего района таких, как мы. Предлагая проекты побега и слушая мои возражения, Иван в глубине души, видимо, и сам в их успех не верил. Вывод напрашивался один: пока придется покориться обстоятельствам, а по пути в Германию, быть может, и представится случай сбежать.
   Справедливости ради должен заметить, что Иван набрался смелости (или дурости?) заявить в полиции, что отправляется в Германию вовсе не добровольно. Причем полиция, контролируемая немецким гестапо, прекрасно знала, что Иван ушел из лагеря военнопленных обманом, при помощи Мыколы, с которым они появились на хуторе в один и тот же день. Неужели полиция закрывала глаза на подобные вещи, а гестапо ей такое позволяло?.. Впрочем, этими соображениями я с Иваном не поделился. У меня были другие проблемы: предстоял медицинский осмотр, который вполне мог оказаться для меня роковым. Я старался как можно меньше привлекать к своей персоне внимания. И впоследствии Иван не упускал случая упрекнуть меня в том, что «юридически» я в Германию поехал добровольно.
   Медицинский осмотр проводил единственный на всю больницу врач – старичок с небольшой с проседью бородкой, всем своим обликом ассоциировавшийся у меня с Терентием Осиповичем Бубликом из пьесы Корнейчука «Платон Кречет». И вот я дожидаюсь под дверью врачебного кабинета, где уже находится Иван и куда должен зайти и я. Собрав все свое мужество и хладнокровие, я внушил себе, что это просто одно из многочисленных посещений врачебного кабинета, ничем мне не грозящих.
   В кабинет я вошел уверенный и спокойный. И «земский врач» оказался на высоте. Осматривая меня, раздетого донага, этот интеллигентный человек, казалось, был озабочен лишь единственным вопросом: нет ли у пациента венерических или каких-либо иных заразных болезней, представляющих угрозу для «Великой Германии». Весь его облик ничего не выражал, как бы приглашая тем самым и меня воздержаться от каких бы то ни было эмоций. Ну, какие могут быть эмоции при обычном медицинском осмотре? И мне оставалось только, принимая правила игры, невнятно пробормотать свое «спасибо» и покинуть кабинет.
   Через двое суток мы уже были в Вознесенске, а еще через два-три дня – в эшелоне. Мои солдатские ботинки к этому времени окончательно развалились, так что в «Великую Германию» я следовал босиком.
   По дороге нас выгрузили в Перемышле, где мы в перевалочном лагере ожидали комплектования эшелона. Там я во второй раз подвергся такому же осмотру, как в Надеждовке, когда нас подвергли санитарной обработке в бане. После мытья нас, голых, загнали в просторное помещение, за железный барьер, по ту сторону которого сидел на возвышении врач в белом халате и резиновых перчатках. Он осматривал подходивших к нему по одному через узкий проем в барьере. Толпа голых людей быстро таяла. А я все не решался приблизиться к проему. Что если этот врач пожелает задать мне нескромный вопрос? На этот случай у меня все-таки заготовлено было объяснение. Я помнил, что у нас во дворе жил Вовка Осичной, сын дворника, украинец, подвергшийся в раннем детстве операции обрезания по чисто медицинским показаниям в связи с образовавшимся у него загноением. Вовку дразнили иногда жидом и обрезанным. Сочиняя себе биографию, я решил использовать этот сюжет в самой безвыходной ситуации. Слава Богу, не пришлось. Врача в резиновых перчатках также интересовала лишь кожно-венерологическая сторона вопроса, расово-национальная сторона дела его не занимала.
   В Перемышле Иван все же склонил меня к побегу. И случай вроде бы представился…

Побег

   Несколько дней мы ожидали формирования эшелона. Делать нам в лагере было абсолютно нечего, и мы с Иваном целыми днями лежали на траве, греясь на все еще ласковом октябрьском солнышке. Глаза и мозг Ивана напряженно искали хоть малейшую возможность сбежать. Я же считал эту затею бессмысленной, не понимал, что в таких обстоятельствах можно придумать.
   Но Иван все-таки придумал. Он обратил внимание на маячившую у старых деревянных ворот в белой кирпичной ограде фигуру охранника. Ворота эти никогда не открывались, для чего же тогда охранник? Поверху была натянута в несколько рядов колючая проволока, надписи предупреждали, что она под током. Иван предположил, что солдат охраняет щель под воротами, утонувшую в глухом высоком бурьяне.
   Мы упорно вели наблюдение за воротами и однажды заметили, что охранник отлучился. Иван заявил, что нужно бежать немедленно. Если я откажусь, он уйдет сам.
   Ни минуты не веря в успех этого предприятия, я посчитал своим долгом следовать за Иваном. Конечно же, у нас не было и не могло быть никакого плана побега. Мы даже не имели представления, в какую сторону двигаться, когда окажемся по ту сторону забора.
   Высокая трава в самом деле скрывала от глаз подворотню, через которую мы, никем не замеченные, без труда выбрались наружу. Вдоль ограды росли высокие деревья, не было ни души. Перед нами поднималась высокая насыпь железнодорожного полотна, нам оставалось лишь перемахнуть через нее. Но подняться удалось лишь до середины: с насыпи на нас смотрело дуло пистолета в руках человека в штатском.
   О том, что было дальше, стыдно и страшно вспоминать. Нас вернули в лагерь и жестоко избили. Больше мы в подобные авантюры не пускались.
   А на следующий день товарный состав увозил нас в Германию.

Глава II. Чужая сторона

Гороховый суп

   Как только мы пересекли границу Германии, немецкие солдаты, которые нас охраняли, заметно повеселели и расслабились: вагоны наши больше не запирались снаружи, нас только предупредили, что каждый при попытке к бегству будет расстрелян на месте, и предоставили нам возможность рассматривать Германию в приоткрытую дверь вагона. Эта страна выглядела так мирно, так идиллически чисто и аккуратно, что даже сама мысль о войне, о разрушенных городах, исковерканных судьбах, тысячах пепелищ, миллионах замученных и убитых казалась просто нелепой выдумкой.
   12 октября 1942 года нас высадили из эшелона на отдаленной от вокзала платформе в Нюрнберге. День был солнечный, теплый, мои озябшие в полутьме вагона босые ноги согрелись на теплом асфальте. Нам была предоставлена возможность воспользоваться специально вырытым для нас рвом-уборной, а затем нас впервые за всю дорогу накормили густым, вкусным гороховым супом с белыми разварившимися в нем макаронами. Так вкусно и сытно немцы кормили нас в первый и в последний раз.
   Из Нюрнберга нас увезли в Битиггайм, в распределительный лагерь, где предупреждающие надписи на русском языке, заканчивающиеся словом «расстрел», пестрели на всех оградах из проволочной сетки. Там нас наново подвергли тщательной санобработке и через сутки-другие из общего строя отсчитали около трехсот человек и отправили в Штутгарт.

«Променад»

   Фирма в Штутгарте, куда нас, человек двести, определили на работу, называлась «Зюддейче Кюлерфабрик Юлиус Фридрих Бер». Это был завод, изготовлявший всевозможные радиаторы для двигателей внутреннего сгорания. С вокзала нас пешком повели в лагерь. Наша живописная колонна шагала по улицам Штутгарта, целехонького, ухоженного, зеленого, не тронутого войной. Мы глазели на непривычную готическую архитектуру, на высокие и крутые черепичные крыши, островерхие башни и башенки, а немцы-прохожие оглядывались на нас, всем своим видом выражая презрение и собственное превосходство.
   Нас поселили в лагере, отделенном от города несколькими гектарами лесопарка, называвшегося Шлётвизе. От «старичков», привезенных сюда из Смоленщины и Уманского района Киевской области, мы узнали, что кормят впроголодь и что производством радиаторов заняты не все: некоторые роют землю на строительстве нового цеха.
   Погода испортилась, шел мелкий холодный дождик. Прошлая профессия Ивана никак не могла здесь сгодиться – в Ленинграде он работал на мясокомбинате. Я и вовсе не имел никакой специальности. Таким образом, нам открывалась прямая дорога в строители-землекопы. Перспектива копать на голодный желудок мокрую землю под зачастившим осенним дождем не очень-то нам улыбалась. Я предложил сказать, что мы слесаря. Иван отнесся к моему предложению весьма скептически, но я стоял на своем: напильник или ножовку держать в руках мы умели, зубило и молоток тоже были нам не в диковинку. У нас даже были туманные сведения об электросварке и автогене. Решили рискнуть. В крайнем случае дадут по шее, а кирка и лопата от нас не убегут.
   Радиаторный завод состоял из двух предприятий – Верк-I и Верк-II[19], расположенных на расстоянии менее километра друг от друга, но в разных административных районах города, разделенных насыпью железнодорожного полотна: Верк-I – в Штутгарт-Фейербах, а Верк-II – в Штутгарт-Цуффенгаузен. Мы с Иваном попали в числе человек сорока на Верк-I, куда нас утром привели из столовой и где в просторной проходной мы дожидались распределения по цехам.
   Время было раннее, до начала рабочего дня оставалось не менее получаса. Нам пришлось посторониться, так как мимо один за другим проходили немцы и скрывались за дверью, ведущей на территорию завода.
   Меня удивило то, что все они были с портфелями, в шляпах, в пальто или плащах (а где же рабочие?!). И только потом я узнал, что отличить немецкого итээровца от рабочего по одежде невозможно. Никто не приходил на работу в спецовке, они хранились в шкафчике в цеху. В портфелях немцы приносили из дому свой обед в маленьких котелках, потом еда разогревалась. Инженеры, мастера и прочее начальство облачались на работе в халаты – синие, коричневые, желтые… А рабочие – в синие спецовки, всегда выстиранные к понедельнику.
   Меня с Иваном привели в мастерскую по ремонту заводского оборудования и сантехники, где работали три немца: Глязер, Зингер и Шахт. Младшему из них было за шестьдесят, старшему – около восьмидесяти. Были они слесарями-универсалами высокой квалификации.
   К моменту нашего с Иваном появления в мастерскую явился собственной персоной мастер и начальник ремонтно-строительного цеха № 29 герр Гаймш – высокий, стройный, седой, подстриженный ежиком старик лет семидесяти в очках в золотой оправе. Вся фигура Гаймша излучала важность и начальственность. Он дал мне в руки драчовый напильник и собственноручно зажал в тиски короткий отрезок водопроводной трубы в вертикальном положении. Это и была проверка: человек, назвавшийся слесарем, знает, что следует делать с оказавшимся у него в руках инструментом. Этому меня учили в школе, и иронично-одобрительные возгласы присутствующих не оставляли сомнений в том, что экзамен я сдал. Иван тоже не ударил лицом в грязь: ему предложили ножовку, а трубу зажали в тиски горизонтально. Убедившись, что гаечный ключ для нас тоже не бог весть какая диковина, мастер Гаймш удалился, утратив к нам всякий интерес, а Шахт сразу предложил нам заняться делом: отвел в небольшой, неярко освещенный цех, где под потолком на шарикоподшипниковых кронштейнах находились подлежащие демонтажу валы трансмиссий. Мы получили стремянку, набор гаечных ключей, молоток и приступили к работе. Я охотно полез бы на стремянку, потому что мне было холодно стоять босыми ногами на сыром цементном полу, покрытом пылью, замешанной на какой-то кислоте (видимо, здесь был электролизный цех), но Шахт отправил на лестницу более внушавшего доверие Ивана. Я же подавал ему инструмент и принимал из его рук демонтированные детали.
   Через некоторое время Шахт ненадолго отлучился, а когда вернулся, в руках у него были башмаки на деревянной подошве и чистые тряпки, которым предназначалась роль портянок. Работа была прервана, и я стал обуваться. Обувка оказалась впору, мне стало тепло, я поблагодарил немца, а он острил по поводу элегантности моей наружности, в том смысле, что мне смело можно отправляться на «променад», «шпацирен», для чего не хватает только дорогой сигары в зубах. Он несказанно обрадовался, когда убедился, что мы поняли его шутку и по достоинству ее оценили.
   Забегая вперед, расскажу, чем этот променад окончился. Вечером в сопровождении вахмана и овчарки мы колонной около трехсот человек возвращались с работы в лагерь «Шлётвизе» после того, как получили в столовой ужин – две картофелины в мундирах – и пайку хлеба на завтра. Шли около двух километров – сначала по городу, а затем по лесопарку, не разбирая дороги, напрямик между деревьев. Уже в самом начале пути я почувствовал, что левый ботинок сильно натирает ногу в подъеме. Боль все усиливалась, а остановиться не было возможности. Я терпел, собрав всю свою волю, и кое-как дохромал до барака в хвосте колонны. Оставив деревяшки на полу и взобравшись на верхнюю койку, я решил, что завтра на работу опять пойду босиком.
   Нога болела всю ночь, к утру распухла и была красно-синего цвета с желтым гнойником-нарывом на подъеме стопы. Сменившийся вахман – старик лет семидесяти, будивший нас утром, – увидев ногу, разрешил мне остаться. Через некоторое время он принес кое-какой перевязочный материал, промыл спиртом нарыв и помог мне сделать перевязку, предварительно смазав ногу мазью из круглой коробочки, а остатки мази оставил мне. Через два дня я уже был на работе, а нога совершенно зажила. Самый старший из немцев в мастерской – Зингер – принес мне другую старую обувь, которую я проносил до весны.
   Я до сих пор с благодарностью вспоминаю старого вахмана, которого мы сразу окрестили Ауфштейн (встать) – это слово он терпеливо повторял у каждой койки, где кто-либо замешкался с подъемом. Возможно, он спас меня от неминуемой гибели – в случае если бы у меня началась гангрена в наших рабских условиях.
 
   После того, как Шахт принес мне обувь и пошутил насчет променада, он ушел и долго не возвращался, пока неожиданно для нас не прозвенел звонок. Это был перерыв на завтрак (по-баварски – фекшпор).
   Завтракать нам было нечем, но перерывом мы воспользовались и вышли во двор, где уже вполне рассвело и где мы увидели военнопленных французов, куривших, сидя на ящиках под стеной административного здания. Их было человек десять, все в новеньких шинелях – по погоде, в начищенных до блеска ботинках, некоторые без головных уборов, отлично постриженные и аккуратно причесанные, с блестящими, хорошо уложенными черными вьющимися волосами.
   Как потом выяснилось, французы периодически получали посылки международного Красного Креста, в которых были не только галеты, но даже шоколад. Тем не менее они считали, что живут в ужасных условиях. А я думал: поглядели бы вы, как живут наши пленяги, от которых отвернулись, как от предателей, и собственная Родина, и товарищ Сталин.
   Французы оживленно разговаривали, и я впервые услышал певучую французскую речь, а прислушавшись, понял одно только слово: Сталинград.

Сталинград

   Находясь на хуторе Петровском и следуя эшелоном в Германию, мы не имели хоть сколько-нибудь ясного представления о положении на фронтах и о ходе войны вообще. Известие о боях под Сталинградом потрясло нас уже тем, что немцы так далеко зашли на нашу территорию.
   Немецкие газеты считали падение Сталинграда неминуемым, называли сроки в одну-две недели, помещали фотографии немецких солдат, черпающих котелками или касками воду из Волги. Того же мнения придерживались и немцы на заводе. Особенно торжествовал один из них, молодой очкарик, появившийся в нашей мастерской через неделю, когда мы закончили демонтаж трансмиссий, а события в Сталинграде приобрели остро-драматический накал. Этого очкарика «прикомандировали» к нам на неделю ввиду срочной работы, которую нам с Иваном пока еще не могли доверить: требовалось смонтировать новую схему водопроводных труб в цеху, где мы разобрали трансмиссии. Очкарик был на редкость словоохотлив, и каждое утро его речи начинались словом «Шта линград». Он старался нам втолковать, что с падением Сталинграда войну Германии против Советского Союза можно будет считать почти законченной. Того же опасались, кстати, и пленные французы. Тянулись унылые, голодные, бесконечные от пассивного и напряженного ожидания дни и недели.
   Еще раздражало в этом болтливом немце его постоянное стремление подчеркнуть свое превосходство, покрасоваться перед нами своим богатым внутренним миром и эрудицией. Например, он обратил наше внимание на то, что среди немцев очень часто встречаются люди, пользующиеся очками; а вот среди русских, работавших на Верк-I, – вообще ни одного. Среди французов очкарик был всего один. Умозаключение немца из этого наблюдения сразило нас наповал: он сказал, что очки – признак занятия умственным трудом и несомненного превосходства в интеллекте. Конечно, мы сдержали смех и утвердительно отвечали на вопросы о том, понятно ли нам его умозаключение и согласны ли мы с ним. При этом немец светился от счастья.
   О поражении немцев в Сталинграде мы узнали от тех же французов. Они поздравляли нас, пожимали нам руки так, будто это лично мы окружили и разгромили полумиллионную армию Паулюса. Французы ликовали и верили, что теперь до конца войны остается два-три месяца, максимум – полгода. Теперь и мы не сомневались в победе, но понимали, что сроки, определяемые французами, далеки от трезвого понимания реальности и масштабов происходящих на востоке событий и расстояний.
   Вечером, после ужина (двух-трех картофелин в мундирах) и раздачи хлеба на завтра, мы, как всегда, строились перед бараком-столовой, чтобы идти в лагерь на ночлег, когда к нам обратился переводчик Фриц. В Германии, сказал он, объявлен недельный траур по шестисоттысячной немецкой армии, оставшейся в заснеженных степях под Сталинградом, а значит, в течение недели мы не должны петь песен, возвращаясь вечером в лагерь (надо заметить, что сам Фриц нисколько не походил при этом на убитого горем патриота).
   Дело в том, что двухкилометровую дорогу от столовой до лагеря мы обычно проходили с песнями. Возвращались мы колонной, охраняемые вооруженным конвоиром с собакой, и песни как-то скрашивали нам этот путь. Петь разрешалось все что угодно, и наиболее популярными были песни патриотически-советского содержания. Они нам помогали все стерпеть и выжить. Не пелись разве что гимны, зато весьма популярны были «Три танкиста», «Катюша», «Броня крепка», «Каховка», «Дан приказ ему на запад», «Скакал казак» и другие строевые и нестроевые песни. Хотя нашу колонну никак нельзя было назвать строем в привычном понимании этого слова.
   А в тот вечер мы не пели. Моросил мелкий дождь, но мы его не замечали, даже усталость и голод не казались такими уж чувствительными. И наше молчание звучало таким торжеством, как самая радостная, самая торжествующая песня! О первой победе под Москвой в декабре 1941-го я вообще тогда еще ничего не знал, как, вероятно, и многие из нас, и потому Сталинградскую считал первой и пока единственной.

Пушинка

   Все мы, привезенные в Германию с оккупированных территорий Советского Союза, назывались остарбайтерами – восточными рабочими, в отличие от военнопленных, и носили на груди квадратный знак «OST», который был нарисован белой краской на выданных нам спецовках. Если у кого-то была еще иная одежда, кроме спецовки, то и к ней полагалось пришивать этот отштампованный на синей спецовочной ткани белый знак.
   Дабы не погрешить против истины, следует сказать, что остарбайтеры в нашей мужской колонне на девяносто процентов состояли из бывших военнопленных. Часть из них избежала лагерей, устроенных немцами в нескольких городах Украины, в силу того что они попали в окружение на территории своего государства, иных немцы сами отпустили из лагеря домой, выдав аусвайс, причем среди последних были жители России, а также узбеки или таджики, которым помогли освободиться, обманув немцев, их однополчане-украинцы. В нашем строю остарбайтеров фирмы «Бер» таких была добрая половина.
   Проживая на хуторе Петровском, я считал, что Надеждовская полиция разрешила мне временно здесь оставаться как жителю Украины, но почему она закрывала глаза на то, что ставропольскому казаку Жоре и жителю России Ивану аусвайсы были выданы как жителям хутора Петровского? Можно было предположить, что кто-то кого-то об этом очень попросил. Однако уже в райцентре Братском, куда мы с Иваном прибыли в сопровождении полицая для дальнейшего следования в Германию, увидев там казахов и туркмен, прибывших тем же порядком из других населенных пунктов района, я понял, что явление это имеет, как теперь говорят, системный характер. И шагая в нашей живописной колонне, я думал: а известно ли немецкой администрации, сколько военнопленных, превратившихся в остарбайтеров, оказалось в Германии?
   Ответ пришел ко мне совсем неожиданно, и вот как это произошло.
   Зимой 1943 года нам нужно было заменить батарею отопления в одном из кабинетов пятиэтажного здания заводоуправления. Новую батарею мы с Глязером отнесли в кабинет на втором этаже вечером. А утром хозяин кабинета к работе нас не допустил, пожелав, чтобы мы занялись этим делом, когда он отсюда уйдет. Был это, как я потом узнал, эсэсовец из гестапо Освальд, курировавший вопросы, связанные с личным составом иностранных рабочих, в том числе и французских военнопленных. Раньше я его несколько раз видел, но не знал, чем он занимается здесь, на заводе радиаторов. (Замечу в скобках, что немцы из мастерской откровенно не любили Освальда и называли за глаза «босяком с сигаретой».) В назначенное время Глязер открыл кабинет и оставил меня работать одного. Технология это вполне позволяла, а в том, что я справлюсь, он не сомневался. Закончив работу и дожидаясь Глязера, у которого был ключ от кабинета, я приблизился к столу и обнаружил там картотеку по всем французам и остарбайтерам. На каждой карточке была отметка OST или KG – последняя означала, что этот остарбайтер – бывший военнопленный, Kriegs Gefangener. Таким образом выяснилось, что немцам было прекрасно известно, кто есть кто.
   Поднимали нас в полшестого утра, рабочий день на заводе длился 12 часов, а в субботу – 5, в воскресенье был выходной, но его у нас часто отнимали то лагерное начальство, то заводская администрация, гоняя на разные работы. На протяжении первых двух лет нам платили по 8 марок в месяц, а затем по 16. Отказаться от работы ни у кого не хватало смелости, да и смысла не было, потому что работать тебя все равно заставят, но уже в концлагере, который для меня лично означал еще и безусловное разоблачение, и неизбежную смерть.