Страница:
Вокруг меня в плену хоть и находились люди примерно таких же взглядов, но не все же! Наоборот, подобных мне ненавистников строя было меньшинство, основная масса переживала плен как тяжелейшее несчастье своей жизни и крушение судьбы. Я понимал, что мой случай – не типичен. Тем более потом, спустя годы, меня интересовало разрешить загадку: как было на самом деле в конце июня – начале июля, что и я сам, и большинство людей, которые были вокруг меня в те дни и которых я знал в лицо, так бесславно и глупо, не начав, по существу, войны, можно сказать, прямо с колес да и попали в плен к неприятелю. Для себя самого мне мучительно нужно было разобраться, какая доля вины на ком лежит? По официальной установке, особенно действовавшей в те годы, во времена сталинщины, в пленении виноват может быть только один человек – сам пленный. Кто не хочет попасть в плен, тот не попадет, потому что в положении, из которого у него не будет выхода, он пустит себе оставшуюся пулю в лоб, висок, в рот – куда сочтет для себя более приятным… В плену оказывается только тот, кто хочет этого… Даже такого термина не было «попал в плен», а только – «сдался в плен».
Такая концепция оборачивалась сама против себя, потому что число пленных в первые недели, а затем и месяцы войны было чудовищно велико, и если следовать тогдашним представлениям – очень уж много было нас, тех, кто «хотел» попасть в плен. Настолько много, что это было уже и невероятным. Просто не могло быть, чтобы такое большое число русских людей могло «хотеть» плена. Что-то было явное «не то».
В то же время человеку, раненному в ходе боя, видящему вокруг себя тоже раненых и убитых своих товарищей, кажется, что это крушение всего, ему невольно думается, что и со всеми так, как с ним и его товарищами, что все рушится и гибнет. Нечто подобное испытал и я сам, попав в плен совершенно неожиданно и никак на него не рассчитывая. Мне казалось в те дни, что все погибло, проваливается в тартарары, конец Красной Армии, крушение советской власти. Но это-то как раз меня радовало и возрождало старые надежды!
Сходные с этими настроениями я наблюдал в те дни и у иных моих товарищей по несчастью. Нам казалось, что то, что произошло с нами, происходит и со всеми, с целой армией, со всеми вооруженными силами, со всей страной. Наше собственное крушение воспринималось нами как крушение всеобщее. Вероятно, это следствие проявления человеческого эгоцентризма… Чем менее человек эгоцентричен, тем менее он подвержен воздействию таких настроений. И это я тоже потом наблюдал на многих примерах: простые ребята из крестьян или из рабочих, не привыкшие много думать о самих себе, а только – о деле, которое им поручено, гораздо менее подвергались настроениям паники и упадка, а потому реалистичнее смотрели на вещи и на свою судьбу, и на свою роль.
Лет восемь назад удалось мне раздобыть мемуары бывшего командира нашей дивизии генерала Н.И. Бирюкова (Бирюков Н.И. На огненных рубежах. Башк. изд.: Уфа, 1969). В его воспоминаниях прочитал я следующие слова: «Обстановка, в которой оказалась 186-я дивизия в первые дни войны, не была характерной для всех соединений и частей. Уже в то время у нас имелись факты, когда войска были обеспечены всем необходимым и успешно вели борьбу с немецко-фашистскими захватчиками».
А немного выше генерал писал: «…задача перед нами стояла нелегкая. Дивизия была неотмобилизованной, без тылов, без конского состава, почти без автотранспорта, без артиллерии, потому что артполк был еще в пути, а полковая артиллерия не имела лошадей. Несмотря на это, она получила полосу обороны свыше 50 километров. Занять же ее мы могли только одним 298-м стрелковым полком. Два других полка, 290-й и 238-й, на рубежи выдвигались прямо из эшелонов». 238-й стрелковый – это и был наш полк…
Не дав нам дождаться подхода немцев к Себежскому укрепрайону, нас сняли и перебросили под Витебск. По дороге, едва двинувшись с места, мы попали под бомбежку одним-единственным немецким самолетом – он сбросил три бомбы. Одна взорвалась на путях станции Идрица, где мы остановились, между нашим эшелоном и другим, стоявшим через десяток пустых путей. Немца отогнали два наших юрких тупорылых ястребка, вынырнувших откуда-то из-за леса, тот сбросил еще две бомбы где-то уже за станцией и улетел прочь. Но от этой единственной бомбы, упавшей на путях, сначала загорелся один вагон в середине того, второго состава, а потом, через несколько минут – исчез вдруг весь состав, на его месте образовалось как бы огненное озеро, огонь не метнулся вверх, как рисуют взрывы на картинках, а растекся по земле вдоль всего эшелона вправо и влево от него метров на 20–30, захватив ближайшие пути и наш комендантский взвод, бежавший во главе с капитаном, комендантом эшелона, с лопатами забрасывать песком горящий вагон. И звука взрыва мы не услышали, только что-то фукнуло со страшной силой на нас, и мы повалились друг на дружку, не успев понять, в чем дело. Оглохший (повредило барабанку в левом ухе, потом, спустя годы, пришлось узнать), вскочил я с полу нашего вагона и увидел, как солнце скрывается в туче пыли и дыма, поднимающиеся с земли, в воздухе, паря в нем, как листы картона на ветру, падают на землю подброшенные взрывом вагонные двери и крыши… Тот эшелон был с боеприпасами. На землю сыпались то осколки, то целые неразорвавшиеся снаряды. Иные рвались уже и на земле. Отовсюду бежали люди, они открывали рты, и тут я понял, что оглушило, не слышу, и бросился бежать вместе с ними. Иногда бежавшие рядом вдруг припускали бежать быстрее, рывком, еще и оглядываясь назад. Оглянулся и я. Там, на станции, взлетали один за одним огненные гейзеры, и какие-то хлопки, как удары вальком по мокрому белью, я уловил все-таки – это рвались цистерны с горючим, и особенно громкие и звонкие взрывы их еще прибавляли жару к нашей панике. А поселок при станции, весь из деревянных домишек, уже полыхал жутким русским пожарищем, на какие нагляделся я в своем детстве, когда мальчишкой бегал смотреть по набату на деревенские пожары, сжиравшие дотла целые деревни…
К вечеру только собрали мы кое-как своих людей да всю ночь до утра возились с тушением отдельных очагов пожара, потому что главное все сгорело сразу, за первые полтора-два часа. Так все произошло быстро, так неожиданно, что и не воспринималось даже сразу как реальность, хотя что могло быть реальней этих дымящихся пепелищ, развороченных вагонов, цистерн, железнодорожных путей – и десятков, десятков прикрытых шинелями, плащ-палатками, мешками и еще бог знает чем, уложенных рядами на лугу за станцией, военных, гражданских, старых, малых, женщин, детей, убитых, умерших от ран, ожогов, удушья, когда все кругом рвалось и горело и спасаться было некуда.
Сделали несколько перекличек, недосчитались многих, отошли назад, опять на запад, и только под утро снова погрузились и опять двинулись. Утром, при свете дня, пожарище, еще кое-где дымившееся, погибшей накануне на глазах целой большой станции с поселком, впервые явило нам смертный оскал войны. Слух постепенно возвращался ко мне, но я не слышал вокруг себя никаких слов. Поезд медленно двигался по только что восстановленным путям, и мы молча глядели на то, что наделала одна-единственная вчерашняя бомба, взорвавшаяся на полотне вблизи от того рокового эшелона…
Прошло всего несколько часов, и мы получили второй удар, который на этот раз был направлен уже прямо по нам. Мы только что проехали Невель, и поезд наш втянулся в узкое озерное дефиле, которое и сейчас существует южнее Невеля, как вдруг мы остановились. Что это была за остановка, я так и не узнал никогда, подозреваю, что это была всеобщая наша тогдашняя неловкость, неопытность, неумение воевать. Мы успели закиснуть за два десятилетия мирной жизни и тяжело раскачивались, как и вообще частенько бывает с нами, русскими. Паровозная бригада, подозреваю, завидев идущий на поезд самолет, не нашла ничего лучшего, как остановиться на этом узком, стиснутом двумя озерами перешейке…
И сразу же после остановки мы услышали над самыми головами рев самолетного мотора и множество взрывов, следовавших один за другим, одной группой и потом снова опять группой, как будто кто бросил одну горсть и за ней вторую. И наша противозенитная установка на платформе сзади нашего вагона почему-то молчала, хотя потом ребята говорили мне, что она успела выпустить одну длинную очередь. Еще не совсем стих удалившийся стервятник, а уже слышны стали крики, вопли и стоны. Выскочив из нашей теплушки, мы увидели, что несколько вагонов впереди и сзади нашего разбиты прямыми попаданиями мелких осколочных бомб, и снова десятки убитых и раненых лежали возле вагонов и в самих вагонах. Еще счастье, что большинство бомб попало мимо вагонов, взорвалось возле, в нескольких метрах от полотна и не все осколки попали в людей. Но платформа позади нас с зенитной установкой из четырех станковых пулеметов получила прямое попадание, и все там были перебиты, включая и полкового комиссара, который сам стоял за пулеметом, когда успел выпустить одну очередь по немцу. Тот нагло и безбоязненно летел на бреющем полете вдоль остановившегося беззащитного поезда, не боясь ни нашего сопротивления, ни взрывов собственных бомбочек, которые были страшны только для наземных целей. И мы услышали его снова! Он возвращался и опять ложился на бреющий полет. Но на этот раз он летел не над самим поездом, а сбоку, и, когда поравнялся с головой состава, оттуда, сверху, застрочил пулемет по нашей нестройной толпе, выкатывавшейся из стоящих теплушек. Еще убитые, еще раненые! А у нас и винтовки у большинства остались в стойках внутри вагона, выскочили так, не думая! Вот эта необученность, неотесанность наша, инерция мирного времени! Кто-то успел послать вдогонку несколько разрозненных выстрелов, но немец скрылся так же внезапно, как и появился.
2
3
Такая концепция оборачивалась сама против себя, потому что число пленных в первые недели, а затем и месяцы войны было чудовищно велико, и если следовать тогдашним представлениям – очень уж много было нас, тех, кто «хотел» попасть в плен. Настолько много, что это было уже и невероятным. Просто не могло быть, чтобы такое большое число русских людей могло «хотеть» плена. Что-то было явное «не то».
В то же время человеку, раненному в ходе боя, видящему вокруг себя тоже раненых и убитых своих товарищей, кажется, что это крушение всего, ему невольно думается, что и со всеми так, как с ним и его товарищами, что все рушится и гибнет. Нечто подобное испытал и я сам, попав в плен совершенно неожиданно и никак на него не рассчитывая. Мне казалось в те дни, что все погибло, проваливается в тартарары, конец Красной Армии, крушение советской власти. Но это-то как раз меня радовало и возрождало старые надежды!
Сходные с этими настроениями я наблюдал в те дни и у иных моих товарищей по несчастью. Нам казалось, что то, что произошло с нами, происходит и со всеми, с целой армией, со всеми вооруженными силами, со всей страной. Наше собственное крушение воспринималось нами как крушение всеобщее. Вероятно, это следствие проявления человеческого эгоцентризма… Чем менее человек эгоцентричен, тем менее он подвержен воздействию таких настроений. И это я тоже потом наблюдал на многих примерах: простые ребята из крестьян или из рабочих, не привыкшие много думать о самих себе, а только – о деле, которое им поручено, гораздо менее подвергались настроениям паники и упадка, а потому реалистичнее смотрели на вещи и на свою судьбу, и на свою роль.
Лет восемь назад удалось мне раздобыть мемуары бывшего командира нашей дивизии генерала Н.И. Бирюкова (Бирюков Н.И. На огненных рубежах. Башк. изд.: Уфа, 1969). В его воспоминаниях прочитал я следующие слова: «Обстановка, в которой оказалась 186-я дивизия в первые дни войны, не была характерной для всех соединений и частей. Уже в то время у нас имелись факты, когда войска были обеспечены всем необходимым и успешно вели борьбу с немецко-фашистскими захватчиками».
А немного выше генерал писал: «…задача перед нами стояла нелегкая. Дивизия была неотмобилизованной, без тылов, без конского состава, почти без автотранспорта, без артиллерии, потому что артполк был еще в пути, а полковая артиллерия не имела лошадей. Несмотря на это, она получила полосу обороны свыше 50 километров. Занять же ее мы могли только одним 298-м стрелковым полком. Два других полка, 290-й и 238-й, на рубежи выдвигались прямо из эшелонов». 238-й стрелковый – это и был наш полк…
Не дав нам дождаться подхода немцев к Себежскому укрепрайону, нас сняли и перебросили под Витебск. По дороге, едва двинувшись с места, мы попали под бомбежку одним-единственным немецким самолетом – он сбросил три бомбы. Одна взорвалась на путях станции Идрица, где мы остановились, между нашим эшелоном и другим, стоявшим через десяток пустых путей. Немца отогнали два наших юрких тупорылых ястребка, вынырнувших откуда-то из-за леса, тот сбросил еще две бомбы где-то уже за станцией и улетел прочь. Но от этой единственной бомбы, упавшей на путях, сначала загорелся один вагон в середине того, второго состава, а потом, через несколько минут – исчез вдруг весь состав, на его месте образовалось как бы огненное озеро, огонь не метнулся вверх, как рисуют взрывы на картинках, а растекся по земле вдоль всего эшелона вправо и влево от него метров на 20–30, захватив ближайшие пути и наш комендантский взвод, бежавший во главе с капитаном, комендантом эшелона, с лопатами забрасывать песком горящий вагон. И звука взрыва мы не услышали, только что-то фукнуло со страшной силой на нас, и мы повалились друг на дружку, не успев понять, в чем дело. Оглохший (повредило барабанку в левом ухе, потом, спустя годы, пришлось узнать), вскочил я с полу нашего вагона и увидел, как солнце скрывается в туче пыли и дыма, поднимающиеся с земли, в воздухе, паря в нем, как листы картона на ветру, падают на землю подброшенные взрывом вагонные двери и крыши… Тот эшелон был с боеприпасами. На землю сыпались то осколки, то целые неразорвавшиеся снаряды. Иные рвались уже и на земле. Отовсюду бежали люди, они открывали рты, и тут я понял, что оглушило, не слышу, и бросился бежать вместе с ними. Иногда бежавшие рядом вдруг припускали бежать быстрее, рывком, еще и оглядываясь назад. Оглянулся и я. Там, на станции, взлетали один за одним огненные гейзеры, и какие-то хлопки, как удары вальком по мокрому белью, я уловил все-таки – это рвались цистерны с горючим, и особенно громкие и звонкие взрывы их еще прибавляли жару к нашей панике. А поселок при станции, весь из деревянных домишек, уже полыхал жутким русским пожарищем, на какие нагляделся я в своем детстве, когда мальчишкой бегал смотреть по набату на деревенские пожары, сжиравшие дотла целые деревни…
К вечеру только собрали мы кое-как своих людей да всю ночь до утра возились с тушением отдельных очагов пожара, потому что главное все сгорело сразу, за первые полтора-два часа. Так все произошло быстро, так неожиданно, что и не воспринималось даже сразу как реальность, хотя что могло быть реальней этих дымящихся пепелищ, развороченных вагонов, цистерн, железнодорожных путей – и десятков, десятков прикрытых шинелями, плащ-палатками, мешками и еще бог знает чем, уложенных рядами на лугу за станцией, военных, гражданских, старых, малых, женщин, детей, убитых, умерших от ран, ожогов, удушья, когда все кругом рвалось и горело и спасаться было некуда.
Сделали несколько перекличек, недосчитались многих, отошли назад, опять на запад, и только под утро снова погрузились и опять двинулись. Утром, при свете дня, пожарище, еще кое-где дымившееся, погибшей накануне на глазах целой большой станции с поселком, впервые явило нам смертный оскал войны. Слух постепенно возвращался ко мне, но я не слышал вокруг себя никаких слов. Поезд медленно двигался по только что восстановленным путям, и мы молча глядели на то, что наделала одна-единственная вчерашняя бомба, взорвавшаяся на полотне вблизи от того рокового эшелона…
Прошло всего несколько часов, и мы получили второй удар, который на этот раз был направлен уже прямо по нам. Мы только что проехали Невель, и поезд наш втянулся в узкое озерное дефиле, которое и сейчас существует южнее Невеля, как вдруг мы остановились. Что это была за остановка, я так и не узнал никогда, подозреваю, что это была всеобщая наша тогдашняя неловкость, неопытность, неумение воевать. Мы успели закиснуть за два десятилетия мирной жизни и тяжело раскачивались, как и вообще частенько бывает с нами, русскими. Паровозная бригада, подозреваю, завидев идущий на поезд самолет, не нашла ничего лучшего, как остановиться на этом узком, стиснутом двумя озерами перешейке…
И сразу же после остановки мы услышали над самыми головами рев самолетного мотора и множество взрывов, следовавших один за другим, одной группой и потом снова опять группой, как будто кто бросил одну горсть и за ней вторую. И наша противозенитная установка на платформе сзади нашего вагона почему-то молчала, хотя потом ребята говорили мне, что она успела выпустить одну длинную очередь. Еще не совсем стих удалившийся стервятник, а уже слышны стали крики, вопли и стоны. Выскочив из нашей теплушки, мы увидели, что несколько вагонов впереди и сзади нашего разбиты прямыми попаданиями мелких осколочных бомб, и снова десятки убитых и раненых лежали возле вагонов и в самих вагонах. Еще счастье, что большинство бомб попало мимо вагонов, взорвалось возле, в нескольких метрах от полотна и не все осколки попали в людей. Но платформа позади нас с зенитной установкой из четырех станковых пулеметов получила прямое попадание, и все там были перебиты, включая и полкового комиссара, который сам стоял за пулеметом, когда успел выпустить одну очередь по немцу. Тот нагло и безбоязненно летел на бреющем полете вдоль остановившегося беззащитного поезда, не боясь ни нашего сопротивления, ни взрывов собственных бомбочек, которые были страшны только для наземных целей. И мы услышали его снова! Он возвращался и опять ложился на бреющий полет. Но на этот раз он летел не над самим поездом, а сбоку, и, когда поравнялся с головой состава, оттуда, сверху, застрочил пулемет по нашей нестройной толпе, выкатывавшейся из стоящих теплушек. Еще убитые, еще раненые! А у нас и винтовки у большинства остались в стойках внутри вагона, выскочили так, не думая! Вот эта необученность, неотесанность наша, инерция мирного времени! Кто-то успел послать вдогонку несколько разрозненных выстрелов, но немец скрылся так же внезапно, как и появился.
2
Еще не добравшись до фронта, мы потеряли уже немало своих людей: отставших и погибших в Идрице, убитых и раненых при бомбежке под Витебском. Было удивительно, что в тот день, 9 июля, немцы не совершили налета на железнодорожную станцию Витебска. Вся территория станции, все пути были забиты воинскими эшелонами с людьми, техникой, боеприпасами. Жертвы тогда были бы просто ужасны. Но судьба хранила нас в тот раз – мы миновали Витебск благополучно.
Ночью едва не въехали немцам прямо в пасть – спасибо неизвестному железнодорожнику, путевому обходчику, петардами остановившему поезд в 2–3 километрах от станции, уже захваченной немцами.
Только спустя четверть века, из воспоминаний генерала Бирюкова, узнал я некоторые подробности боевой обстановки тех дней.
Оказывается, тогда в 10–15 километрах северо-западнее места, где нас остановили и ссадили с поезда, основные силы нашей дивизии были окружены и готовились к прорыву из первого окружения. Нас же заставили окапываться на опушке леса, и никто не знал, откуда в действительности может показаться противник.
Но и эту позицию мы не успели оборудовать до конца, как поступила вечером команда колонной двигаться на восток, в сторону поднявшегося на горизонте огромного зарева – горел разбомбленный и подожженный Витебск в 25 километрах в нашем тылу. Никто не знал задачи – куда идем, что нас ждет, что делать каждому при встрече с немцами. Наши старшие командиры еще не научились тогда воевать – что же было ждать от нас, младших? Теперь, с вершины жизненного опыта, так ясно видны все ошибки, промахи, недомыслия тех дней – и чужие, и свои собственные.
Двигались по дороге, медленно, с непонятными остановками и задержками, колонна невообразимо растянулась, голова исчезла где-то впереди во мгле лунной летней ночи. Я послал для связи одного за другим несколько бойцов вперед за получением сколько-нибудь четких указаний – никто не вернулся. Наконец, спереди по цепочке передали – транспортной роте свернуть в лес, завести транспорт в глубь леса, самим занять оборону на опушке. Ниоткуда не слышалось никакой стрельбы, только зарево в стороне Витебска разгоралось все ярче.
Наступило утро. Все время стояли прекрасные солнечные дни. Я ходил по опушке, считал своих бойцов и младших командиров – к недоумению своему многих недосчитался. На вопросы – что делать? что дальше? – ничего не мог ответить, никаких приказаний оставлено не было. Нигде поблизости не видно было следов нашей основной колонны. Я все еще надеялся, что вот-вот кто-нибудь прибежит к нам и передаст приказ сниматься и двигаться дальше.
К полудню я закончил обход лесочка, в котором мы были оставлены с ночи – он оказался совсем небольшим, и никого из своих я больше не встретил, попадалось множество совершенно деморализованных людей из других, неизвестных мне частей. Никто не знал обстановки, у всех глаза были расширены от всяких ужасов, и совершенно нельзя было понять, истинных или воображаемых.
Я поспешил вернуться к своим. Охваченный беспокойством и недобрыми предчувствиями, прибежал я в наше расположение. Да, предчувствие не обмануло – людей стало еще меньше, десятка полтора-два, не больше, непоеные лошади бились и рвались на поводьях, привязанные к бричкам с грузами, значительная часть которых уже была растащена. Ездовых не было нигде. Ничего не оставалось больше, как принимать собственное решение. Я приказал отвязать лошадей и пустить их искать воду и корм. Потом их подберут колхозники. Я видел недалеко от леса деревеньку. В лесу остались брички, наполненные продовольствием – сухарями, сахаром, коробками со сливочным маслом, уже растаявшим в июльской жаре.
Мы направились в сторону той деревеньки, которую я усмотрел с опушки. Невдалеке за той деревенькой виднелось длинное узкое озеро, за ним – село с церковью. Деревня была переполнена военным народом из разных частей. Слово «окружение» слышалось отовсюду, жители сказали нам, что Витебск занят, на той стороне озера – немцы. Я решил проверить, у меня был бинокль. Сходил к озеру, до него было километр-полтора, и даже просто без всякого бинокля было видно, что село на том берегу запружено немцами. В бинокль за селом я увидел шоссе, по которому непрерывно шли крытые серым брезентом огромные машины – и все на восток. Вот они, немцы!
С невеселыми вестями вернулся я в деревню. От моей группы осталось всего несколько человек, дожидавшихся там, где я их оставил. Над нами пролетел немецкий маленький самолет, вроде нашего тогдашнего У-2, мы еще не знали тогда марок немецких машин. Было ясно, что двигаться по дорогам днем невозможно, посовещавшись, мы решили дождаться вечера и идти на восток ночью, в надежде выбраться к утру к своим. Да и усталость стала одолевать – две ночи и третий день фактически без сна и с большим физическим и нервным напряжением. Ребята уже разузнали, что у жителей по огородам в стороне от изб нарыты ямы, оборудованы, как семейные убежища от возможных бомбежек или артобстрелов – там натаскано сено, есть небольшой накат, засыпанный землей, там можно переспать несколько часов до вечера, а потом тронемся…
Такое решение в те дни и часы, в той обстановке казалось мне естественным и правильным. Позже я понял, конечно, что допустил преступную небрежность, за которую по условиям военного времени должен был бы ответить перед трибуналом. Вблизи противника завалился спать вместе с бойцами, не позаботившись об организации боевого охранения! Если бы не удалось заставить деморализованных бойцов согласиться нести по очереди наблюдение – сам должен был бы не спать, но нести охранение!
Позволил себе распуститься. Впрочем, при тех настроениях, которые тогда у меня были, нечего и удивляться, что я распустился. Не было желания воевать, не было желания и держаться соответственно требованиям обстановки. Ну, и военная неотесанность еще тоже играла свою роль. Это уж тем доказывалось, что не я один такой был, а много нас таких, лопоухих, в те дни попало немцам в лапы.
Распустившись, деморализовался и сам. Расплата прийти не замедлила. Сколько мы спали? Часа два-три, не больше. Наш сладкий сон в теплом убежище на свежем сене был оборван самым неприятным образом – нас били по ногам палками. Вскочив от дикой боли, ничего не понимая спросонья, мы услышали визгливую немецкую брань, ругань и команду «Rus, rus, Hande hoch!» и увидели направленные на нас автоматы и карабины. Тыча нам палками и дулами карабинов под ребра и в спины, визгливо выкрикивая непонятные нам команды, явно не давая нам возможности опомниться и сразу отрезав нас от ямы, где осталось наше оружие, немцы бегом погнали нас на улицу деревни. Там стояло уже больше сотни захваченных и согнанных в кучу других таких же неудачников, как и мы. Оказывается, десятка два-три немецких мотоциклов с колясками влетело в деревню, не встретив ни одного выстрела, и сами не выстрелив ни разу, и немедленно принялись хватать и сгонять в кучу, как стадо баранов, наших людей. Такова была степень деморализации и полного непонимания действительной обстановки. Вот когда горько сказалась нам наша российская, извечная разболтанность и небрежность. Начало войны… неумение воевать!
Потом, спустя годы, уцелев по прихоти судьбы, получив возможность спокойно думать, читать, вспоминать – я увидел, что во всех войнах, которые когда-нибудь вела Россия, четко прослеживается начальный период как время неудач. Не сразу раскачивается эта огромная страна, не сразу вскидывается этот великий народ! Как полубылинного, легендарного Ваську Буслаева, его надо расшевелить, обидеть, причинить ему сильную боль, чтобы он встряхнулся, сбросил с себя сонное одурение и, схватясь за оглоблю, принялся крушить своих супостатов направо и налево…
Во всех русских войнах страна наша терпела неудачи в начальное время. Все русские проигранные войны были проиграны не страной, а тогдашними правительствами, которые, приняв первые неудачи за окончательное поражение, прекращали войну и торопливо подписывали невыгодные для страны мирные условия. Во всех выигранных Россией войнах – таких, мы знаем, подавляющее большинство – они выигрывались страной и ее правительством. Когда неудачи начала войны не приводили в панику правительство, когда оно, стиснув, может быть, зубы, превозмогая слабость, продолжало упорствовать в борьбе – страна неизменно преодолевала злополучие начальных дней, недель, месяцев и в конце концов выигрывала войны. Стоит внимательно полистать нашу историю, и эта наша национальная, народная особенность четко вырисовывается на ее страницах.
Но кто-то должен был и страдать от этого. В жизни за все нужно платить – чем-нибудь, да платить. Те, кто попадал в горнило войны с самого начала, им и приходилось отдавать дань исторической неизбежности своими жизнями, потерянными неосторожно, или, как вот мы, пленом, в который угодили глупо.
Все происходило так быстро, с такой кинематографической торопливостью, что казалось каким-то недействительным, сознание заставило поспевать за происходящим. Казалось, что это вроде как сон – вот, сейчас рассеются чары и все станет по-прежнему.
Ночью едва не въехали немцам прямо в пасть – спасибо неизвестному железнодорожнику, путевому обходчику, петардами остановившему поезд в 2–3 километрах от станции, уже захваченной немцами.
Только спустя четверть века, из воспоминаний генерала Бирюкова, узнал я некоторые подробности боевой обстановки тех дней.
Оказывается, тогда в 10–15 километрах северо-западнее места, где нас остановили и ссадили с поезда, основные силы нашей дивизии были окружены и готовились к прорыву из первого окружения. Нас же заставили окапываться на опушке леса, и никто не знал, откуда в действительности может показаться противник.
Но и эту позицию мы не успели оборудовать до конца, как поступила вечером команда колонной двигаться на восток, в сторону поднявшегося на горизонте огромного зарева – горел разбомбленный и подожженный Витебск в 25 километрах в нашем тылу. Никто не знал задачи – куда идем, что нас ждет, что делать каждому при встрече с немцами. Наши старшие командиры еще не научились тогда воевать – что же было ждать от нас, младших? Теперь, с вершины жизненного опыта, так ясно видны все ошибки, промахи, недомыслия тех дней – и чужие, и свои собственные.
Двигались по дороге, медленно, с непонятными остановками и задержками, колонна невообразимо растянулась, голова исчезла где-то впереди во мгле лунной летней ночи. Я послал для связи одного за другим несколько бойцов вперед за получением сколько-нибудь четких указаний – никто не вернулся. Наконец, спереди по цепочке передали – транспортной роте свернуть в лес, завести транспорт в глубь леса, самим занять оборону на опушке. Ниоткуда не слышалось никакой стрельбы, только зарево в стороне Витебска разгоралось все ярче.
Наступило утро. Все время стояли прекрасные солнечные дни. Я ходил по опушке, считал своих бойцов и младших командиров – к недоумению своему многих недосчитался. На вопросы – что делать? что дальше? – ничего не мог ответить, никаких приказаний оставлено не было. Нигде поблизости не видно было следов нашей основной колонны. Я все еще надеялся, что вот-вот кто-нибудь прибежит к нам и передаст приказ сниматься и двигаться дальше.
К полудню я закончил обход лесочка, в котором мы были оставлены с ночи – он оказался совсем небольшим, и никого из своих я больше не встретил, попадалось множество совершенно деморализованных людей из других, неизвестных мне частей. Никто не знал обстановки, у всех глаза были расширены от всяких ужасов, и совершенно нельзя было понять, истинных или воображаемых.
Я поспешил вернуться к своим. Охваченный беспокойством и недобрыми предчувствиями, прибежал я в наше расположение. Да, предчувствие не обмануло – людей стало еще меньше, десятка полтора-два, не больше, непоеные лошади бились и рвались на поводьях, привязанные к бричкам с грузами, значительная часть которых уже была растащена. Ездовых не было нигде. Ничего не оставалось больше, как принимать собственное решение. Я приказал отвязать лошадей и пустить их искать воду и корм. Потом их подберут колхозники. Я видел недалеко от леса деревеньку. В лесу остались брички, наполненные продовольствием – сухарями, сахаром, коробками со сливочным маслом, уже растаявшим в июльской жаре.
Мы направились в сторону той деревеньки, которую я усмотрел с опушки. Невдалеке за той деревенькой виднелось длинное узкое озеро, за ним – село с церковью. Деревня была переполнена военным народом из разных частей. Слово «окружение» слышалось отовсюду, жители сказали нам, что Витебск занят, на той стороне озера – немцы. Я решил проверить, у меня был бинокль. Сходил к озеру, до него было километр-полтора, и даже просто без всякого бинокля было видно, что село на том берегу запружено немцами. В бинокль за селом я увидел шоссе, по которому непрерывно шли крытые серым брезентом огромные машины – и все на восток. Вот они, немцы!
С невеселыми вестями вернулся я в деревню. От моей группы осталось всего несколько человек, дожидавшихся там, где я их оставил. Над нами пролетел немецкий маленький самолет, вроде нашего тогдашнего У-2, мы еще не знали тогда марок немецких машин. Было ясно, что двигаться по дорогам днем невозможно, посовещавшись, мы решили дождаться вечера и идти на восток ночью, в надежде выбраться к утру к своим. Да и усталость стала одолевать – две ночи и третий день фактически без сна и с большим физическим и нервным напряжением. Ребята уже разузнали, что у жителей по огородам в стороне от изб нарыты ямы, оборудованы, как семейные убежища от возможных бомбежек или артобстрелов – там натаскано сено, есть небольшой накат, засыпанный землей, там можно переспать несколько часов до вечера, а потом тронемся…
Такое решение в те дни и часы, в той обстановке казалось мне естественным и правильным. Позже я понял, конечно, что допустил преступную небрежность, за которую по условиям военного времени должен был бы ответить перед трибуналом. Вблизи противника завалился спать вместе с бойцами, не позаботившись об организации боевого охранения! Если бы не удалось заставить деморализованных бойцов согласиться нести по очереди наблюдение – сам должен был бы не спать, но нести охранение!
Позволил себе распуститься. Впрочем, при тех настроениях, которые тогда у меня были, нечего и удивляться, что я распустился. Не было желания воевать, не было желания и держаться соответственно требованиям обстановки. Ну, и военная неотесанность еще тоже играла свою роль. Это уж тем доказывалось, что не я один такой был, а много нас таких, лопоухих, в те дни попало немцам в лапы.
Распустившись, деморализовался и сам. Расплата прийти не замедлила. Сколько мы спали? Часа два-три, не больше. Наш сладкий сон в теплом убежище на свежем сене был оборван самым неприятным образом – нас били по ногам палками. Вскочив от дикой боли, ничего не понимая спросонья, мы услышали визгливую немецкую брань, ругань и команду «Rus, rus, Hande hoch!» и увидели направленные на нас автоматы и карабины. Тыча нам палками и дулами карабинов под ребра и в спины, визгливо выкрикивая непонятные нам команды, явно не давая нам возможности опомниться и сразу отрезав нас от ямы, где осталось наше оружие, немцы бегом погнали нас на улицу деревни. Там стояло уже больше сотни захваченных и согнанных в кучу других таких же неудачников, как и мы. Оказывается, десятка два-три немецких мотоциклов с колясками влетело в деревню, не встретив ни одного выстрела, и сами не выстрелив ни разу, и немедленно принялись хватать и сгонять в кучу, как стадо баранов, наших людей. Такова была степень деморализации и полного непонимания действительной обстановки. Вот когда горько сказалась нам наша российская, извечная разболтанность и небрежность. Начало войны… неумение воевать!
Потом, спустя годы, уцелев по прихоти судьбы, получив возможность спокойно думать, читать, вспоминать – я увидел, что во всех войнах, которые когда-нибудь вела Россия, четко прослеживается начальный период как время неудач. Не сразу раскачивается эта огромная страна, не сразу вскидывается этот великий народ! Как полубылинного, легендарного Ваську Буслаева, его надо расшевелить, обидеть, причинить ему сильную боль, чтобы он встряхнулся, сбросил с себя сонное одурение и, схватясь за оглоблю, принялся крушить своих супостатов направо и налево…
Во всех русских войнах страна наша терпела неудачи в начальное время. Все русские проигранные войны были проиграны не страной, а тогдашними правительствами, которые, приняв первые неудачи за окончательное поражение, прекращали войну и торопливо подписывали невыгодные для страны мирные условия. Во всех выигранных Россией войнах – таких, мы знаем, подавляющее большинство – они выигрывались страной и ее правительством. Когда неудачи начала войны не приводили в панику правительство, когда оно, стиснув, может быть, зубы, превозмогая слабость, продолжало упорствовать в борьбе – страна неизменно преодолевала злополучие начальных дней, недель, месяцев и в конце концов выигрывала войны. Стоит внимательно полистать нашу историю, и эта наша национальная, народная особенность четко вырисовывается на ее страницах.
Но кто-то должен был и страдать от этого. В жизни за все нужно платить – чем-нибудь, да платить. Те, кто попадал в горнило войны с самого начала, им и приходилось отдавать дань исторической неизбежности своими жизнями, потерянными неосторожно, или, как вот мы, пленом, в который угодили глупо.
Все происходило так быстро, с такой кинематографической торопливостью, что казалось каким-то недействительным, сознание заставило поспевать за происходящим. Казалось, что это вроде как сон – вот, сейчас рассеются чары и все станет по-прежнему.
3
То лето было жарким. Ни в июле, ни в августе почти не было дождей над западной частью страны, где развернулась великая битва. Нас на машинах перевезли в Лепель, маленький белорусский городок у небольшого озера. Огороженную забором территорию льнокомбината отвели под лагерь. Каждый день поступали новые и новые толпы бойцов и командиров. Распространились слухи, что командиров будут расстреливать, и многие поддались панике, постарались уничтожить на себе следы петлиц, нарукавных нашивок и затеряться в толпе бойцов. Поэтому в маленьком домике, бывшей конторе льнокомбината у самых ворот огороженной территории, куда поместили нас, командиров, не становилось много теснее с новоприбывшими. Мы видели командиров среди бойцов, уговаривали перестать скрываться, но не все решались присоединиться к нам. Про себя же я решил – будь, что будет! Фронт уже далеко ушел на восток, по рассказам прибывавших пленных, бои шли уже за Витебском, всеобщее крушение казалось неизбежным. Много слышалось ругательных разговоров в адрес нашего правительства, колхозного строя, необоснованных репрессий второй половины тридцатых годов и больше всего – в адрес самого Сталина. Людей, которые относились к нему прямо с какой-то личной ненавистью, оказалось неожиданно много.
Вскоре немцы пригнали около сотни каких-то полу-растерзанных гражданских и загнали их отдельно от всей массы пленных в угол, отгородив сразу колючей проволокой. Это были местные евреи, не успевшие эвакуироваться и не призванные по каким-то причинам в армию, хотя среди них большинство и было по возрасту пригодными к службе в армии по общей мобилизации.
Судьба их оказалась незавидна.
Всем сразу стала очевидна полная обреченность этих людей. Обреченность первоочередная.
В ворота их не вводили – загоняли. Еще правильнее – прогоняли сквозь строй. У ворот встало несколько пар диких фрицев с длинными здоровыми дубинами и нещадно лупили по чему попадя по одиночке прогоняемых через ворота евреев.
Никто из нас, выросших в Советской России после революции, никогда не видел своими глазами подобного обращения с людьми, и зрелище этого бессмысленного злобного избиения ни в чем не виноватых людей было не только потрясающим, но – отвратительным. Это ведь шло в полный разрез с тем представлением об «освободительной» миссии немцев, которую я себе сочинил и в которую стал верить, и которая, что ни день, то получала новые и новые удары и начала уже трещать, не успев укрепиться. Сразу возникла мысль – а что же ждать еще от этих извергов? Что еще они могут показать нам никогда не виденного нами? Неужели это они способны принести нам замену того, чем мы были недовольны у себя?
А в это время этих несчастных евреев, вогнав в лагерь, продолжали избивать и дальше. Визгливо и гортанно выкрикивая издевательства и брань, уже другие немцы с палками подхватывали свои жертвы и гнали их бегом в дальний угол забора возле самых ровиков с насестами из длинных жердей. Эти ровики рылись каждый день заново рядом, одни возле другого. Насесты никогда не пустовали. На них всегда сидели вплотную одни, рядом стояли в ожидании другие, и ровики, только что вырытые утром, к вечеру уже были заполнены доверху.
Теперь на эту ежедневную работу зарывать заполненные и отрывать новые ровики немцы бросили пригнанных евреев. Кормили ли их чем-нибудь? Какие-то пищевые отбросы кидались им за их проволочную загородку, но что это была за пища – теперь никто рассказать не может. Некому! Судьбу этих обреченных нам довелось проследить до конца.
Население лепельского лагеря росло день ото дня. Вскоре для этих ровиков не осталось свободного места на территории льнокомбината, и немцы, создав команду из пленных, сломали руками одну сторону забора, присоединив к лагерю обширный пустырь, примыкавший к нему с одного бока. Здесь и стали рыть ежедневные ровики. Но не у всех хватало терпения дождаться своей очереди уместиться на длинной жерди. Многие предпочитали справлять свои дела, присев на корточки прямо на землю. За несколько дней вся территория пустыря оказалась густо усеянной следами нашей нетерпеливости.
Настал день эвакуации этого временного лагеря. Пока нас выводили за ворота, строили в колонну и бесконечное число раз пересчитывали, мы видели, как тех евреев, уже шатающихся от слабости и бессилия, как всегда, палками выгнали на пустырь и заставили голыми руками – обязательно голыми, собирать эти зловонные кучки и лепешки и сносить в ровики. Мы видели, как колотили по спинам и головам тех, которые попытались приспособить какую-нибудь дощечку, фанерку или черепок. Никто не сомневался больше, что это последняя – перед смертью – степень издевательства над этими несчастными. Но мы ошиблись.
В конце второго дня нашего пешего марша, когда нас остановили на ночлег, к нам подогнали группу из 20–30 человек, вид которых был невообразимо страшен. На них болтались какие-то растерзанные лохмотья, на черных лицах виднелись огромные безумные глаза, они стоять могли по трое в ряд, только держась друг за друга, иные с подкошенными коленями еле-еле стояли, поддерживаемые товарищами. С трудом мы узнали в этих полутрупахтех из группы евреев, которую вчера оставили в Лепеле убирать нечистоты на территории эвакуированного лагеря. Большую часть из них немцы забили палками или пристрелили там, на месте или по дороге. Этих, оказавшихся покрепче остальных, заставили догнать нашу колонну.
Еще несколько дней они шли в нашей колонне, впереди нее, отдельной группой; и на ночевках им не позволяли смешиваться с нами. Мы не видели, чтобы их кормили. Чем они оставались еще живы? Как они еще могли идти?
Перед Молодечно, на четвертый или пятый день марша, мы услышали справа от дороги, за какими-то земляными валами, стрельбу отдельными выстрелами и короткими очередями. Кто-то сказал, что бывал здесь раньше, до войны – «Там стрельбище». Значит, там немцев обучают боевым стрельбам. На дороге застряло несколько легковых машин, возле них – много немецких офицеров, сухопарых, вытянутых, словно, проглотивших аршин. Были, видать, и в довольно крупных, старших, чинах.
Нашу колонну остановили. Сопровождавшие нас конвойные немцы вели какие-то переговоры с этой группой офицеров. Переговоры скоро кончились. Мы увидели, как всю группу евреев отвели в сторону от дороги и повели к тем валам, за которыми слышалась стрельба. Судьба их наконец определилась – им суждено было сослужить последнюю службу перед гибелью – изобразить живые мишени для немецких пуль.
Вскоре немцы пригнали около сотни каких-то полу-растерзанных гражданских и загнали их отдельно от всей массы пленных в угол, отгородив сразу колючей проволокой. Это были местные евреи, не успевшие эвакуироваться и не призванные по каким-то причинам в армию, хотя среди них большинство и было по возрасту пригодными к службе в армии по общей мобилизации.
Судьба их оказалась незавидна.
Всем сразу стала очевидна полная обреченность этих людей. Обреченность первоочередная.
В ворота их не вводили – загоняли. Еще правильнее – прогоняли сквозь строй. У ворот встало несколько пар диких фрицев с длинными здоровыми дубинами и нещадно лупили по чему попадя по одиночке прогоняемых через ворота евреев.
Никто из нас, выросших в Советской России после революции, никогда не видел своими глазами подобного обращения с людьми, и зрелище этого бессмысленного злобного избиения ни в чем не виноватых людей было не только потрясающим, но – отвратительным. Это ведь шло в полный разрез с тем представлением об «освободительной» миссии немцев, которую я себе сочинил и в которую стал верить, и которая, что ни день, то получала новые и новые удары и начала уже трещать, не успев укрепиться. Сразу возникла мысль – а что же ждать еще от этих извергов? Что еще они могут показать нам никогда не виденного нами? Неужели это они способны принести нам замену того, чем мы были недовольны у себя?
А в это время этих несчастных евреев, вогнав в лагерь, продолжали избивать и дальше. Визгливо и гортанно выкрикивая издевательства и брань, уже другие немцы с палками подхватывали свои жертвы и гнали их бегом в дальний угол забора возле самых ровиков с насестами из длинных жердей. Эти ровики рылись каждый день заново рядом, одни возле другого. Насесты никогда не пустовали. На них всегда сидели вплотную одни, рядом стояли в ожидании другие, и ровики, только что вырытые утром, к вечеру уже были заполнены доверху.
Теперь на эту ежедневную работу зарывать заполненные и отрывать новые ровики немцы бросили пригнанных евреев. Кормили ли их чем-нибудь? Какие-то пищевые отбросы кидались им за их проволочную загородку, но что это была за пища – теперь никто рассказать не может. Некому! Судьбу этих обреченных нам довелось проследить до конца.
Население лепельского лагеря росло день ото дня. Вскоре для этих ровиков не осталось свободного места на территории льнокомбината, и немцы, создав команду из пленных, сломали руками одну сторону забора, присоединив к лагерю обширный пустырь, примыкавший к нему с одного бока. Здесь и стали рыть ежедневные ровики. Но не у всех хватало терпения дождаться своей очереди уместиться на длинной жерди. Многие предпочитали справлять свои дела, присев на корточки прямо на землю. За несколько дней вся территория пустыря оказалась густо усеянной следами нашей нетерпеливости.
Настал день эвакуации этого временного лагеря. Пока нас выводили за ворота, строили в колонну и бесконечное число раз пересчитывали, мы видели, как тех евреев, уже шатающихся от слабости и бессилия, как всегда, палками выгнали на пустырь и заставили голыми руками – обязательно голыми, собирать эти зловонные кучки и лепешки и сносить в ровики. Мы видели, как колотили по спинам и головам тех, которые попытались приспособить какую-нибудь дощечку, фанерку или черепок. Никто не сомневался больше, что это последняя – перед смертью – степень издевательства над этими несчастными. Но мы ошиблись.
В конце второго дня нашего пешего марша, когда нас остановили на ночлег, к нам подогнали группу из 20–30 человек, вид которых был невообразимо страшен. На них болтались какие-то растерзанные лохмотья, на черных лицах виднелись огромные безумные глаза, они стоять могли по трое в ряд, только держась друг за друга, иные с подкошенными коленями еле-еле стояли, поддерживаемые товарищами. С трудом мы узнали в этих полутрупахтех из группы евреев, которую вчера оставили в Лепеле убирать нечистоты на территории эвакуированного лагеря. Большую часть из них немцы забили палками или пристрелили там, на месте или по дороге. Этих, оказавшихся покрепче остальных, заставили догнать нашу колонну.
Еще несколько дней они шли в нашей колонне, впереди нее, отдельной группой; и на ночевках им не позволяли смешиваться с нами. Мы не видели, чтобы их кормили. Чем они оставались еще живы? Как они еще могли идти?
Перед Молодечно, на четвертый или пятый день марша, мы услышали справа от дороги, за какими-то земляными валами, стрельбу отдельными выстрелами и короткими очередями. Кто-то сказал, что бывал здесь раньше, до войны – «Там стрельбище». Значит, там немцев обучают боевым стрельбам. На дороге застряло несколько легковых машин, возле них – много немецких офицеров, сухопарых, вытянутых, словно, проглотивших аршин. Были, видать, и в довольно крупных, старших, чинах.
Нашу колонну остановили. Сопровождавшие нас конвойные немцы вели какие-то переговоры с этой группой офицеров. Переговоры скоро кончились. Мы увидели, как всю группу евреев отвели в сторону от дороги и повели к тем валам, за которыми слышалась стрельба. Судьба их наконец определилась – им суждено было сослужить последнюю службу перед гибелью – изобразить живые мишени для немецких пуль.