- Адов холод у вас тут!..
   Мелетий ему улыбнулся кротко:
   - А ты што? Был там, аль как?
   А уж из кельи голос Сысоев:
   - Аминь, войди, брат!
   Входит Мелетий с юношем. У Сысоя в келье умильно, доска голая, а на койке хоть бы половичок. Сысой спрашивает:
   - Ты что за человек, пришёл ночью. Каки тебя сюды ветры завеяли?
   Юнош начинает:
   - А я Матвей, а отец мне богописец Фёдор из Тотьмы. И я тож, по родству моему, боженятами живу...
   Сысой подумал: да-кось я его попрошу Нифонта нам списать.
   - А отколе ездишь, что по таким глухим местам. Сюда и волк нечаст!
   Юнош, в глаза Сысоевы лбом уперевшись, сказывать стал:
   - А ехали сутемень я да отец мой, Федор, в Верхнюю Пучугу храм писать. Нас настигли трое-пятеро гулевых, вроде как бы Ипатовых. Хоть ноне про Ипата и не слышно стало. Говорят, молоньей их сожгло враз...
   У юноша на лбу синие жилы разбежались. Глаза долу опустив, виновато шепчет Сысой:
   - А дальше как?
   - Как? Во всю конску пору гнали мы, а сугнали нас. Вруч сперва ударились... Да шибанул один, плешак озорной, отца-то ногой в утробу. Отец пал, а я бегом ушёл, узелок схватив. У меня в нём и прибор весь, и пищи кусочек...
   Смотрит юнош в Сысоя, встают пред Сысоем виды, незабываемые ввек. Вот бьёт Ипат кистенём купца. Вдарилась кость о кость, распалась голова с удару. У толстуна того бородавка под глазом сидела большая, чёрной поговицей, как бы треглазый. А то старуха на богомолье ехала, Гараська зашиб. Много добра взяли, одних телогрей всем по паре достало. Лежала старая, руки раскинув по снегу, кровь по снегу брусникой цвела. А с ней девочка была, в атласной телогрейке, огоньки по алой земле, всё просила: "Меня не тронь, дяденька, я баушкина внучка!" Ипат её Проньке Милованову подарил.
   Кровь застилает глаза Сысою, волос седой шевелится. Но осилил себя:
   - А к нам попал как?
   Не отводит чёрный юнош глаз:
   - Шёл, вижу - крест в луне. Думал, без пенья стоите, ан, а брат отворил мне! - на Мелетия указывает.
   Сысой головой трясёт:
   - Экой встряс, был-убили! А мы и не слыхали, чтоб недобрые вкруг нас гнездились. Ну так вот, живи у нас бельцом до весенья, келью дадим. У нас в четвёртом годе от мухи один погиб, живи в его келье. Да вот, кстати, парень... Образ Нифонтов,? усердно молю,- учини ты нам. Очень большая надоба!
   Побезмолвствовали. Потом говорит Сысой:
   - Ступай, обживись, согрейся,- дело подождёт. Скит бельцу не гроб, не неволим моленьем да ладаном...
   Забурлило пламя в Гаркуне, и в волосах его, благообразно расчёсанных, встрепенулся незримо кривой его рог.
   И закрылась за ним дверь, и сказал Сысой:
   - Слава вся сотворившему благая...
   Дали Гаркуну, предводителю малых, Зосимову келью, стали братом его звать за приятность лица и ласковость речи. Стал жить Гаркун у Сысоя за пазушкой, а вечерами пришедшей весны, когда свет ровен и благость таится в воздухах, писал Гаркун неспешно преславного Нифонта.
   Потёмки бором идут, роняют сосны хрустальные слёзы. Солнце край неба плавит, белой тканью по болотам стелется весенний парок.
   Негромко скорбит на Сысоевой колоколенке великопостная медь. И несётся звон птицей но весеннему ветру, сядет на сук, вытянет к востоку меднопёрую шею свою и тоскует так.
   На землю приходит великий покой.
   Сысою надо идти служить вечерю. Гарасим заходил: робята в сборе. Встал с лавки, недужилось. Сысой двинулся манатью надеть, а манатья-то и пошла к нему сама, широко раскинув воскрылия. Но не подвигнулось сердце Сысоево нимало:
   - Уйди, ты, иду вечерю служить.
   Тогда, трепеща крылами, падает манатья чёрной птицей к ногам его.
   Новопринятый белец Нифонта пишет. Вода в стеклянном шаре, а за ним лучина полыхает и круглым ярким светом бьёт но левкасной доске. На ней стоит грозный Нифонт как бы жив: лицо его одутловато и насуплено, червонны уста, пламенем горит чернь молитвенных глаз. Вот-вот задымит кадило в шуйце и двинется двуперстьем вохряная десница.
   Ныне расписывает белец доличное. Тронул празеленью, - радостные сверкнули берёзки. Тронул киноварью,- зацвели позади вceхвaльнoгo Нифонта 6лагоуханные цветы райского сада. Теперь бесов написать надобно, попираемых преподобным.
   Встал чёрный белец середь кельи, хлопнул в ладоши дважды и четырежды, полезли из подполья, толкаясь и сопя, беспятые. Им зашипел Гаркун, на доску чёрным словом указывая:
   - Ступайте сюды, да скоро, да чтоб гладко было.
   Полезли шершавенькие на доску, прилипли к доличному письму, расплющилось листом подпольное племя и замерло под пятой преподобного,живей и не придумать.
   Грозен здесь Нифонт и строг. Но нет в этих глазах прощенья. Ужасен здесь Нифонт и величествен, но вот-вот задрожат в смехе длинные стрелы чёрных Нифонтовых ресниц.
   А тем временем смерклось, и ночь пришла по следам смеркоты. Вытек на небо звёздный ручей, омывать ему до конца веков нехоженые нами, невиданные голубые страны.
   Выходит зверь страстей, Тырь, просовывает морду в тайники бора, пьёт ненасытно благостное молчанье весенней земли. Зацветают травы, прозвенело как бы ручейком, темной тучкой отразилась в синих омутах неба Сысоевых людей скорбь.
   - Беги-кось в сборню. Нифонта счас святить будем. Неистовый Мелетий уж за Сысоем побёг!
   Суетятся манатейники: вот благодать на нас через Нифонта-т снизойдёт! В сборне все двадцать, без Сысоя, а двадцать первым Матвей. Он тут же стоит, а напреди деянье рук его, суровый, двуперстый Нифонт. А рядом с Матвеевым Нифонтом тёмный Спас,- лик широк, очи мудры, некудрява бородка.
   Сысой вошёл, ногой словно змия давит, крепкий у Сысоя путь. Прошел, стал наперёд.
   - За молитву... отец наших...
   Робята аминем откликаются.
   А вечер был. И словно б птички ласковые в сборню налетели: вечернее светило косо упадает в оконца. Сели птички на пол, на стены, жёлтые по чёрным манатьям, ? того гляди щебетаньем своим о далёких странах суровое моленье спугнут.
   Птичка одна к Нифонту прыгает, а другая к Спасу. Не может первая на Нифонтову доску взобраться. Спасова же прыгнула прямо на чело Спасу зажгла гневом запавшие очи.
   А уж водокрестие минуло. Опускает Сысой мутовку в окованное ведёрце, кропить, взмахнул над головами,- полетели по кругу радужные капли, и случилось лютое чудо.
   Прыснули бесы с иконы врассыпную, кто куда, скрипя жестоко зyбами. Понесло легонько палёной псиной. Поднял беспамятно архирейские ризы свои Нифонт и, за голову схватясь, ринулся в дверь стремглав. Копытами простучал, пхнул Сысоя плечом, Мелетия рогом хватил наотмашь... И нет никого, - и пусто, и голо, и лукаво.
   Тут робята расшестоперились, Матвея ищут:
   - Ах, мы вора убьём да воронам его в ров кинем. Эй, ишши, смутщика!
   К двери кинулись, и не остановил их Сысой, подавленный смыслом сего вечера. Рогатиной пронзилось его сердце,- сквозь щель рогатины той надежда вытекать стала.
   К ночи догадало робят в келью Зосимову зайти, не найдётся ли там лукавый белец. И вбежали, а там пакость сплошь, пол в дырьях, а из дырий лезут хлад и вонь. И у притолоки будто Матвей стоит. Вдарил его, обезумев, Гарасим толкачём в темя и убил. Наклонились: Мелетия убила Гарасимова рука.
   Большое горе было. Туже, как тугой петлёй, затянули себя в подвиг Сысоевы робята. Келью досками забили, а на двери осьмиконечник углем вывели: да устрашатся!
   А Мелетия-т не вернуть ведь...
   Перед восьмой осенью случилось: пришёл Сысой с ночного моленья. Мерестилo в глазах, ноющую спину гнуло к земле: семнадцатый день в посте проводит Сысой, кроме лебеды нет у него другой еды. Нетвёрдой стyпью вошёл он в сенцы, тут ударило ему в нос томлёными свиными щами. Только и сделал Сысой, что лицом скривился.
   - Не к лицу мне от тебя бегать. Грудью на грудь встречу и поборю тебя.
   Распахнул дверь Сысой и сощурился: радуга мирская на столе у него. Сысой щурится, Сысой ноздри топырит, Сысоево сердце тревогу бьёт...
   Горшочек зелёной поливы, а оттуда кружит голову просоленных грибков можжевелевый дух. Жбан-чурбан посередь стола стоит, а в нём стынет густой, прозрачный мёд. Шатает Сысоя. Эх, пей, Ипат, в захлёбку... В первый раз за восемь-то годов околицей добредёшь до неба!
   А из-за хмельного того чурбана выпучила глупый глаз свой сёмга. У ней мясо алое, а в спинке сметанка запрятана, стоющего едока ждёт. Не разрезать той спинки - большое прегрешение, в рот не положить - смертный грех!
   Онемелый стоит Сысой, как свинцовая чушка никнет голова, в гроб просится отощалое тело. А на краешке самом, на дубовом резном кругу развалился важно ситными ломтями пшеничный хлеб,- ноздри он раздул белые и пуховые, как у нежной невесты. А кулебяка, рядом, плоха? Или масло из неё в жаркой печи повыпотело? Или палтусинки прелой насовала в неё скаредная хозяйкина рука? Нет, кулебяка жирна и прекрасна, человека услаждает и вводит в тихую земную радость грустное его бытие. А посереди правой стороны безлапые ноги высоко задрала, гузно выставив, в кипучем масле трижды прожаренная кура... Что ж ты стоишь, Сысой? Голодному нет греха!
   У Сысоя губы высохли, вытянулся деревяшкой язык изо рта. Елозит мутным взглядом Сысой по столу. Натыкается глаз, куда ни повернуть, то на капустку с хитрыми морковными глазками, то на окорочок немалый, в меру обрумяненный на огне, то на кувшин, толстопузый чван: горло у него дудкой, а в дудке хмелевая романея.
   Слюна и слёзы из Сысоя текут и алыми пятнами по скатёрке расплываются. И не сдержался, зверем схватил хлеба немалый кус, и смялся тот пухом душистым в широком его кулаке. Но закричал в нём пронзительно, ушам больно, стыд в душе его... Швырнул кус в сторону, ногами затопотал в ярости и, выхватив лучину из рощепа светца, смаху всадил её в остекленевший свой правый глаз и повернул её как кол в яме.
   Тут вонючей струёй вздыбилась в потолок романея, закудахтала хохотом бесьим кура безголовая и заковыляла к двери на обломанных ногах, и сёмга лениво в дверь уплыла, и калёным угольем засверкал ей хлеб вдогонку... Не стало радуги - смердь, тлен и кал.
   ...Ввечеру, попозже, призвал к себе Сысой кузнеца Гарасима, скитского ясаула тайно от всех. Ему дал он приказ заковать себя в железную цепь, а на шею кольцо, а грудь стянуть накрепко железным хомутом.
   В разлив ревел Гарасим, как на одноглазого хомутные заклёпки накладывал. А Сысой поднял руки в небо и крикнул глухо, и услышал Гарасим смертную жалобу в крике его:
   - Пою Осподу моему, доньдеже есмь!..
   Был в той цепи Сысой, как медведь плясовой.
   Одесную Велиара воссевшему Азлазивону предстали острые и предводитель их, и рек:
   - В третий раз приходим к тебе, господине. Невмоготу нам боле. Блистает осьмиконечник на скиту Сысоя. Спрятался от нас в железный хомут Сысой и оттуда нас своим пеньем дразнит. За что ж это нам такое!
   Тут изрыгает Велиар слово, и оно катится круглым косматым зверем по ту сторону геенского града:
   - Иди сам туда, Азлазивон, и утверди имя моё на бору том.
   Вдарили в ладоши, сволоклись в кучу... Колом встала бесчинная их песнь. Среди того гулу восстал Азлазивон, и голос у него с хриповатиной:
   - Сам иду упредить и наказать.
   Двинулись острые из стен града и махом приступили ко скиту.
   ...А на бору тем временем соловьиный щёкот стоял. Вечер не вечер, луна лик кажет, а солнце не тухнет на край земли. Идёт вечер чернью, манатейный монах. Волком идёт на солнце, хочет солнце есть и не может.
   Ходит чорт по мхам, по лесам, по болотам, гудит в длинную дуду, головой направо-налево вертит.
   - Ты что гудишь, хохлик, грязный лешачонок?
   - А я гужу, бесов бужу. Наш князь, Азлазивон, грядет!
   Сотрясались под шагом Азлазивоновым непроходные крепи, ходуном ходили мочаги.
   Пётр-пекарь, весёлый чернец. Кол на голове теши, а он всё славословья тянет. Прямёхонькой, чистенькой дорожкой втихомолочку к раю идёт.
   Но порой, на голодуху слабый, поддавшись смутьянской козни, приворнёт пекарь Пётр каравашек себе, и сам кругл с того, как припрятанный каравашек. Ради смеху лишь приползала к нему разная лешень. Случалось - востроносый Зосима перстом костяным в келью к нему постучит, а выйдет Пётр - дерево. Случалось - баба грудастая, молодка, на койку его покличет, пошёл ? а на койке - длинноногий переверт язык пялит ему...
   В пятницу по Духовом дне вошёл Пётр на пекарню, а из квашни здоровущий хвост торчит, и на конце его рыжий волдырь. Обиделся Пётр, подскакнул к кади да и зачал крестить. До поту Пётр несчастную кадушку аминил, запыхался весь. Заглянул в кадь, а там чёрный ком. Пыхтит и топорщится вкруг него посиневшее тесто.
   Злость Пётра взяла, кадь запоганил, щенятина. Повернулся Пётр к Сысою бежать, а из кади хрипучий глас к нему:
   - Пётру-ух!..
   - Ну?
   - Разбей кадь-от, выпусти...
   - А ты пошто лез? тебя кто пяхал?..
   Побежал Пётр, вдарился каравашком в Сысоеву дверь, еле дышит:
   - Там-от у меня в кади он пыхтит. Я его зааминил, а он пыхтит. Тесто вон лезет.
   Распрямился весь, Петра заслышав, Сысой. Чёрная молонья мелькнула в целом его глазу и потухла.
   - В било ударь, да покличь братью. Приду ужотко.
   Застонало било на весь скит. Того била звуки, как ослепшие толстоголовые птицы, по всему скиту мечутся. А чернецы уж бегут, глупые - с кольями: беса колом не убьёшь, а руку вывихнешь!
   Натеснилось в пекаренку, впору стены разводить. Молчат, кулаки сучат, ждут. Вдруг тишь, расступилась братья - шёл Сысой грузно, с клюшкой в руке, сердитый.
   Подошёл к тестяной кади, глянул пустым оком в потолок, потом в кадь, вдарил клюкой о кадь, спросил тихо:
   - Я - Сысой. А ты кто там?
   - А я Азлазивон, князь бесам.
   Помолчал Сысой, удивляясь, и губу отпятил.
   - Сидишь, значит? - спросил.
   - Сижу... - ему хриплый ответ.
   Развёл плечами Сысой.
   - Хоть ты и князь, а что ж, расправа наша короткая. Ройте, робятки, яму-сажонку, туда кадь, а сверху кол.
   Был стон из кади и слова:
   - Ты меня выпусти, а я тебя и не трону больше!
   А Сысой промолчал.
   Полезли заступы в болотную сырь, кадь на верёвках спускали в яму.
   Пузырилось и клубило горелым смрадом замученное тесто. А над скитом реяла многокрыльная птица, буйная песнь:
   - Да воскреснет... И разыдутся...
   Яму засыпали и кол вбили, и стали чернецы на княжью могилу по ночам за нуждой бегать. И всегда слышали в земле безустанный Азлазивонов плач.
   То случилось в пятницу.
   А в пятницу другой недели приступили бесы к самому Велиару, сидящему на высоте огненного престола, и застонали, сколько их было, враз:
   - Князь и военачальник наш в кади. A над ним кол. А сверху крест. Он там пыхтит, а нам позор. Чернецы над ним насмешку лютую ведут, всю шерсть изгадили, а князю Азлазивону великий от того труд, а нам стыд.
   Свирепо поднялся Велиар, ударил о пол, мощённый жёлтым камнем, голым своим хвостом, испустил огнь. С визгом попадали бесы, не вынесли величия, рождённого от кромешного огня. Предстал ему Гордоус, адов ключарь. Стоит Гордоус колом, жмурится, толстую морду пружит:
   - Что прикажешь, господине?
   Сказал Велиар:
   - Иду туда. Прекращу лунный бег, расколю землю надвои, попалю их!..
   Вострепетали острые в радости и воскликнули:
   - Веди нас, господине, куда поведёт воля твоя!..
   Видано было Филофеем в тот вечер знаменье над скитом: в облачном кругу змей триглавый.
   Встало с заката облако, в нём крутится грозный смерч. Тихое стадо испуганных берёзок увидало и зашуршало вдруг повянувшим жёлтым листком, как о позднюю осень. Зачинается погибель скита.
   Сдирает демонская рука голубую кожу с неба, а за ней ночь. Та ночь Сысою разоренье несёт. На бору змеи тревогу свищут. Галочье племя тряпками чёрными по небу перекидывается. Красною башней встает из-за бора ленивый огненный язык... Заметались по бору разбуженные шорохи и трески. Потом стихло. Потом снова глухой, неровный трепет и жар приползающего огня. Свист неизвестный вздыбился и хлестнулся над бором, как бич. То легионы дух из себя дуют, покорное пламя гонят впереди.
   Кричит на скиту суровое било, сильно кричит, гибель слышит. Подходит лихо к сумежьям самым, до огня и версты не уложить.
   Разные,- один застыл, другой плачет - бегут манатейные в скитской храм. Сысой с Гарасимом об руку прошёл. Гарасим-кузнец чёрен и могуч, а в лице твёрдость и покой. Застучала Сысоева клюка по паперти, заскрипели под двумя, сильными, половицы враз. Прошёл Сысой наперёд, ударил земных по счёту, повернулся говорить.
   - Радость в сердце чую, вас ради, робятки! Диковалось мне синочь неспроста, приходили ко мне сильные, гнали меня из бору вон. Они меня за волосья дерут, в бок попихнут, за чепь торгают. Плевали в мой единый глаз и, отдохня, вдругорядь за меня примались, а я молчу... Ныне смерть идёт... Ей ли устрашимся, уйдём от спасенья в пустые, дальние места, куда и огню проходу нет? Огнь встал стеной, встал смертной... Яз, худой, слепой Сысой вижу сам: зацветут за ней в день века голубые цветочки под серебряными облаками. Ой, как вам, робятки, тогда просторно будет. Ну, выбегай отсюда, в ком страх, ну! - и руку протянул Сысой к дверям.
   Повернясь к Спасу, постоял так Сысой и на клирос тихо отдал:
   - Клади начало, отрок!
   Затянули хором манатейники Кир-Филофеево моленье:
   - Житием своим... удивил еси...
   Низкие голоса по полу стелются:
   - И бесовские разгнал еси полки...
   А на бору предсмертно деревья хрипят и лопаются, свиваясь, - точно сучит их кто проворными нездешними перстами. Вьюнцом шестокрылым вползает в небо душный серый дым. Лихо огненное идет, а впереди четыре черных бури метут путь Велиару...
   То не ветер играет лоскутом шемаханского красного шёлку, то геенна облаки грызёт, весело трепеща. Лихо пожигает лицо земле, на стороны разбрызгивает тёмные, небуйные воды мочагов. Зверь сна, Тырь, сустрелся под ноги лиху, и разгневалось и вдарило молоньей по расступившейся тишине. Краснопёрая Тюфтярка летела на четверть от земли, на лету и запламенела, взвилась высоко, упала углем далеко.
   Вот уж и ров скитской, а за ним старого человека об едином глазе убогий домок. Полетели с бору головни, чертя ночь огнём, занялась колоколенка огнём, Сысоева. Летят, что стрелы, головни, и тёмные, острые на них... Вот головешка одна в колоколец самый двинулась, и закачался бессильным плачем колокольный язык, Сысоева сердца покаянная медь.
   Ввалилось сонмище на скитской двор, поднялся гомон, скок, свищ и плищ. Вот один, хвост винтом, уголье в пригоршнях по кельям разносит, а другой, спина корытом, на колодезный журавель влез и в колодезь пакостит, а третий-то сам Гордоус. Келейки уж огнём неугасимым зашлись, а над овином топочет в поганом плясе рыжий дед, соломенный огонь.
   Из окошек узких яростно моленье летит:
   - Огнём молитв своих попалил еси...
   То чернецы, обезумев, кричат, повалились в страхе на колена. Гарасим, тот рыком рычит, зовёт Нифонта. Пекарь Пётр брюхом вверх залёг, и глаза его ручьём ручьят. Филофей-боголюб с четверенек подняться не может, что-то покрикивает. Лбы стучат. Дым гари великой змием ползёт, плещется геенна в окна, грозными пучинами углы глядят. Тут горелое дерево постряхнуло искры вниз, куполок ещё на сажонку осел. К робятам, лицом обернясь, страшно в дымной душной мгле кричать хотел о чём-то Ипат, но рухнули брёвна, расчерчивая багровые мраки ада, и пуще разметалось пламя алыми языками во все концы.
   На то место наступил пятой Велиар и раздавил прах и пепел и прошёл дальше, как идёт сторож дозором, а буря полем...
   ...Ноне-то по тем местам уж пятый молодняк сустарился.
   Декабрь 1921 г.
   Москва