Страница:
- С ливером, - упавшим голосом согласился Буслов. - Все пекла пирожки и вдруг забастовала. А Клюкен все ходил разговаривать, как он приустроит мир. Жук, ублюдок жука, гомункул! Такие в мебели и дровах живут, с усами... И все выходило у него, что главное на свете - колбаса и отрезы на брюки. Этакое развесистое счастье сулил он миру! А раз поздно было, и я ждал, когда он уйдет, чтоб идти спать, но он не уходил. Я сидел вот так же за пианино и подбирал одним пальцем чижика. А они там за моей спиной... И тут словно молоко мне в глаза хлестнуло. Я обернулся к ним, а сам...
Буслов со всего маху, с неистовством пьяного человека, с силой, достаточной, чтоб убить, хлестнул кулаком по клавишам, по пыли, которую копил все эти годы. Высоким рвущимся шумом ответствовало Буслову пианино.
- Послушайте же, вы, Виктор Григорьич! - заплетающимся языком закричал Илья Петрович, подбегая к нему и глядя на вдавившиеся клавиши. - Разве можно так со струной... ведь она ж порвется!!
- Не губите понапрасну душу! - воскликнул и Радофиникин, не решаясь, впрочем, подойти.
Манюкин протягивал кружку с брагой, но залить ею начинающееся извержение вулкана, который долгое время все мы считали потухшим, ему не удалось. Буслов справился, Манюкин отступил. Я же столь поглотился созерцанием бусловской красоты, что совершенно упустил появление бусловской няньки. Я обратил на нее внимание и, разумеется, подбежал ближе разглядеть только тогда, когда она заговорила.
- Витечка, - сказала она в дверях, мелко и виновато моргая еще не остывшими от слез глазами. - Витечка... - Виновато закусив дрожащие губы, старуха оглянулась на дверь. - Витечка... Рая ведь приехала! - умоляюще произнесла она наконец, уже не стыдясь нас.
Теми же глазами, вздрагивая в плечах, точно подкатывали туда приступы злого хохота, Буслов глядел куда-то за няньку, куда глядели и мы.
- Набуздался! - со злой укоризной и всхлипывая сказала нянька и, уже не скрываясь, закрыла себе лицо концом драного оренбургского платка. Раечка, погляди, каков стал. Поди сюда, Раечка!..
За неделю лишь до нелепого происшествия сего передавал мне Илья, как группа мужиков соседнего уезда нашла в поле неразорвавшийся шестидюймовик, грозную памятку по Колчаке. Полные глухой ненависти вообще к гражданской войне, они долго глядели на полуисточенную ржой поверхность снаряда, словно старались проникнуть в зловещий смысл молчания его. Наконец один сказал, пыхтя и обминая бородищу в кулаке и прищуривая глаза: "У, змея спящая. Об шошу ее!" И все повторили злым криком: "об шошу, об шошу ее". Шоссе, кстати, проходило невдалеке. Вытащив туда снаряд, бородачи раскачали его и кинули носом в щебень, почти под самих себя. Это рассказал Редкозубову один уцелевший чудом, привозивший муку в унтиловскую потребиловку.
Мне вспомнилась эта история потому, что она нелепым концом своим уподобляется в моих представлениях с появлением Раисы Сергевны. Образ неожиданно разорвавшегося снаряда в достаточной мере отображает всю степень растерянного недоуменья нашего. Начать с того, что Манюкин, забыв всякие светские приличия, чихнул или что-то в этом роде, причем усугубил проступок свой знаменательным заявлением:
- Извиняюсь... сорвалось.
О. Иона, напротив, выказал даже некоторое воодушевление, узнав в вошедшей ту самую свою постоялицу, о которой намекал уже в начале вечера. Я видел, как целый рой не осмысленных еще догадок суматошно пробежал по его лицу. Последняя омаслила ему глаза и умилила всю его наружность. С распахнутыми руками и твердым шажком, словно и не был причастен к употребленью сокрушительного пойла, он подбежал к ночной гостье.
- Голубушка, солнце мое! - взмахнул он руками, и тотчас же эклегидон его непристойно распахнулся. - А мы тут чревоугодничаем...
- Запахните рясу, отец Иона, - подсказал Манюкин со стороны.
- Детка моя, да как же вы порешились? Как вас собаки-то не загрызли. Полно у нас собак, полна коробочка! Иные по семь штук держат! - Я даже и не предполагал в Ионе такой словесной резвости. - Намедни старуху одну среди бела дня до смерти заели! Как порешились-то вы? Вот праздник счастья для нас! Ах, да что ж это я, садитесь, петушинка вы моя. Дозвольте шубку...
- Смотрите, жене скажу, - вставил я. - Это уж вам не обои, отец Иона!
- Кш ты, - пошипел Иона, пробуя устрашить меня глазами. - Ах, а я не знакомлю вас... сейчас, сейчас. Это вот Манюкин, специалист по женским болезням. А это вот Паша Сухоткин, у которого Пушкин Онегина украл, знакомьтесь. А это македонский буян Виктор Григорьич, воинствующий! Не глядите на него, солнце мое, не в благообразии...
- Перестаньте, Радофиникин, - сказал я, несколько вылезая вперед. Непристойный вы человек!..
- А это вот Редкозубов, счастливый женишок, и потом, баня еще у него!
Илья как будто только и ждал этого. Он выступил вперед и сделал вроде танцевального балансе правой ногой, причем очень выразительно выгнул правую же руку.
- Редкозубов из Курска! - сказал он с апокалипсическим спокойствием. Дед еще был сослан мой... за избиение городничего.
Имея вкус к чудесным явлениям природы, я нарочито замедлил с описанием той, появление коей так уместно сопоставил с разрывом снаряда. Всячески изыскивая в памяти подробности того вечера, я не умею найти причин, почему Раисино лицо ошеломило всех нас в такой степени. Глядеть на нее - все равно что гладить какого-то необычайно пушистого зверька, какого еще не создавал фокус природы. Лицо ее было наделено чуть бесцветными и мучительными глазами, а впечатление пушистости создавалось тем серым и меховым, что намотано было вкруг шеи и спускалось на грудь. Впрочем, я больше смотрел ей на руки: меня поражала какая-то непрекращающаяся игра в них. Я понял, что выкину непременно какую-нибудь ерунду, но уже остановиться не мог.
Она глядела на Буслова, как глядят в степь, или в тундру, или в море, или в какую-нибудь бескрайность, расстилающуюся перед пришедшим издалека. Она глядела, точно отыскивала знакомые точки, где остановиться взгляду, и не находила. То была мертвая сцена, годная хотя бы и для театра. И каждый из нас с рабской покорностью повторял движения лица бусловской жены. Являлось даже опасение, что кто-нибудь из нас не выдержит и закричит. Полный самопожертвования, я выдвинулся вперед, приготовив на языке нечто сумбурное. В ту же минуту Буслов встал и пошел к жене, не шатаясь, к моему разочарованию, ибо больше всего люблю эффект в событиях жизни.
Он подошел вплотную и глядел взором тяжким и безразличным. Опухший, со сметанными потеками в бровях и в бороде, он был невообразимо жалок и вместе с тем непобедимо силен своею жалкостью. Тут у него сорвалось нечаянное движение, почти необъяснимое для меня: он протянул руку и погладил ее мех несгибающейся рукой. Только теперь я понял, до какой степени презирал он всех нас, если допускал подобную интимность в нашем присутствии. Они стояли друг перед другом, и тоненькая боль, о которой говорил Буслов, коснулась висков моих, когда я увидел, как она, легонько отпихивая его руку от себя, благодарно опустила глаза. Впрочем, каждый пояснил это движение по-своему. Пелагея Лукьяновна, доселе молчавшая с опущенной головой, решила, что примирение уже состоялось.
- А мы уж совсем старички стали, - сказала она Раисе заискивающе и хотела даже взять ее руку, но та пугливо не дала. - И собачка старенькая! кивнула она на пуделя, который подозрительно обнюхивал полы гостьиной шубки.
- Ты бы помыл его хоть раз! - выступил я, чтоб отвлечь гостьино внимание на себя, покуда Буслов оправится. - А у них ведь от этого чума бывает.
- А вот Диоген жил в бочке и не мылся совсем, - удивительно глупо вырвалось у Манюкина. Не из тех ли соображений, что и у меня? - И умер, съев живую каракатицу! - докончил он почти с отчаяньем.
Она вряд ли что поняла из сказанного им.
- Это ты для меня все рассказывал? - тихо спросила она. - Я слышала...
Буслов был смят; даже больше, он как-то отмякнул до полного упадка сил, до некоторого самоуничижения в своих поступках. Он вдруг заговорил быстрыми, бессвязными словами, неуловимыми для записания. Он объявил, впрочем, что вот сегодня справляют редкозубовский мальчишник, что непьющих в Унтиловске почитают за людей опасных и вредных, что она непременно должна выпить за благополучный исход редкозубовского сумасшествия.
- Так ведь я, может, и не женюсь еще! - лягнулся вдруг Илья, и обычно землистые уши его накалились до ярчайшей пунцовости.
- Веди себя прилично, Илья. Ты пьян, но не показывай виду! - сказал я и не без скверного удивленья приметил, что дерзость эту мне внушила самая противоестественная ревность.
Впрочем, не вдаваясь в остальные подробности неудавшегося торжества, я поспешу указать, почему столь многими словами оттягивал я конец этой главы. Причина видна будет из последних строк, причина - не только стыд мой, но и торжество мое. Буслов сидел против жены своей и украдкой старался вытереть с себя следы недавнего происшествия. Эшафот его, употребляя уже знакомое сравнение, был не менее жуток того моего, полузабытого, когда любовь и мерзость соединились во мне, под ее окном.
В этом-то вот месте и начал Манюкин свой возмутительный тост, разрешивший тяжкие сомнения, мучившие и меня, и Буслова. Выгнувшись в талии почти с придворным лукавством, он приступил к таким словам.
- Виноват, - защебетал он, приятно воздымая места, где обычно бывают брови. - Возьмите, пожалуйста, кружки ваши. Величайшая откровенность, какая только доступна человеческому существу... искренность, обуславливаемая подлинным прекраснодушием, всегда являлись главным украшением истинного славянина. Раскройте нашу историю и возьмите наугад... но я оставляю это, ибо не в этом речь.
- Не икай... - вставил Илья: очки ему уже не помогали.
- Удел высочайших душ, переполняемых чувствами и потому раскрывающих и карман и душу, есть наш удел! Потому-то и пожирали нас разнообразные волки на всем историческом протяжении этого... нашей истории. О, славянин двадцатого века Виктор...
- Одерни его, ишь завез! - попросил я Илью, но он был мало способен теперь понимать человеческую речь.
- ...Виктор Буслов, мы любим и ласкаем тебя! - Находясь рядом с Бусловым, он попытался положить руку ему на плечо, но своевременно одумался и не положил. - Только что мы видели кипящее море твоих страстей. Но это все не важно, а важно иное. Супруга Виктора Григорьича вернулась к покинутому, разрываемая поздним, но плодотворным раскаянием на части. То была ранняя пора, когда бушует ветреная младость, по вещему слову поэта. И разве плохо, что она бушует? Бушуй, бушуй, младость, бушуй. И незрелые плоды твои слаще зрелых плодов осени. Бушуй, хоть и ведет тебя порой темное крыло греха. Но непорочная-то любовь всегда непрочная, а с изъянцем покрепче! И вот я припоминаю величественный случай моей юности. Васька Пылеев вином хвастался. В моих, говорит, подвалах...
Только здесь Раиса Сергевна, бледная и растерянная, поднялась из-за стола и отставила свою кружку.
- Простите, - проговорила она с жалкой улыбкой. - Мне кажется, что вы ошиблись относительно причин моего приезда в Унтиловск. Я совсем... совсем... - Она искала слово и нетерпеливым ноготком царапала скатерть. Совсем не значит, что я вернулась к Виктору Григорьичу. Я приехала с мужем, который эсер... ну, вы понимаете. А пришла я сюда, - она передохнула и распустила душный мех, - пришла помириться с Витей. Он хороший, и я, мне кажется, не совсем плохая. И еще... - Она заметно путалась в изображении целей своего прихода, но об этом я вспомнил только впоследствии. - И, кроме того, мне было любопытно, в чем каюсь совершенно открыто, почему... почему Витя не уехал отсюда в революцию. Я ему посылала письма...
Обернувшись влево, я увидел, что бусловские плечи прыгали. Потрясенные, мы стояли вкруг стола, один только он сидел. И тогда спазма схватила мне грудь; что-то сорвало меня с места. Движимый прекраснейшими чувствами, я подбежал к Буслову и обнял его за плечи.
- Виктору Григорьичу незачем уезжать из Унтиловска, - сказал я твердо, глядя на Раису с уничтожающей злобой. - Ему и здесь не пыльно! А относительно писем ваших, так, вероятно, вы без марок посылали их! Почту разбираю я, потому что я служу на почте, и писем на его имя не приходило!
- Нет, я с марками... - слабо сказала она.
Она глядела на меня так, что я понял: необходимо было совершить акт какой-то героической решимости, чтоб придать себе хоть какое-нибудь значение в ее глазах. Все клокотало внутри меня и как бы выстраивалось по ранжиру. Я обнял еще раз Буслова и сказал ему с возможной убедительностью, гладя его по голове.
- Виктор, - сказал я, - не плачь, а лучше иди спать. Ты устал, и, кроме того, ты выпил лишнее. Я всегда с тобой, верь мне. Я не покину тебя, хоть ты и пьян теперь...
Вот тут-то и получился этот скандал, о котором вспоминаю с содроганьем и говорю ради указания, что и мне свойственно правдивое освещение событий. Виктор Григорьич привстал и с вытаращенными глазами ударил меня куда-то... я не помню куда, но кажется, что между щекой и носом... Последнее, что я услышал, был звенящий крик Раисы Сергевны и сиплое дыханье Редкозубова, который бросился спасать меня от Буслова, уже навалившегося мне на грудь. Я лежал среди опрокинутых стульев в стыде и очевидном ничтожестве и не хотел подыматься.
- Так это вы, солнце мое, и доводитесь ему супругой? - воскликнул тогда Радофиникин тоном величайшего изумления. Он это понял только теперь.
Какие тупицы обитают землю, а иногда удостаиваются и сана. Со злым и восторженным вдохновеньем, достойным лучшего употребления, скрипит перо мое о жгучих и дрянных подробностях унтиловского существования. Сам я, сидя на шатком табурете и почти приплюскивая нос к бумаге, криво дивлюсь, что совсем не такими выходят портреты друзей моих, чем я их задумал вначале, чем они в действительности. Лучше не верить мне, когда я превозношу их и когда я клеветнически унижаю их цену. Они ни то ни другое; может быть, они-то и есть цвет земной материи, не искалеченный цивилизацией или чем похуже. Они-то и есть то море, по которому плывут ладьи великих и к восходящим солнцам возвеличения своего, и на острые камни падений. И не их самих, а земную их крепость и мудрость, столь своеобразные, превозношу я ныне и даже тогда, когда она отзывает заведомой глупостью. Однако точка. Имея в виду, что рукопись моя, если не изведут ее на обертку в унтиловской потребиловке, может попасть к индивиду, по природе не склонному к размышлениям о сущности жизни, о людской дружбе, о возможностях, заключенных в человеке, и о многих других немаловажных пустяках, перехожу к действительности.
Еще не просыпаясь, я ощутил свет в окнах, отраженный и усиленный выпавшим снегом. Ленясь открыть глаза, я потянулся, отдаваясь чувству какой-то подщелкнутой бодрости. Высунув руку из-под того теплого, что лежало поверх меня, я намеревался взять табак и бумагу с табурета, но рука моя не нашарила ничего и возвратилась в теплоту. Неожиданная боязнь быть застигнутым врасплох охватила меня. Я раскрыл глаза и капельку растерялся.
Был уже полный день, в тесные окна сочилась белесая и скудная пасмурь. Я сидел на полу у Буслова, а сам он дремал на своем келькшозе, запрокинув неподвижное и бледное лицо и выставившись вперед беззащитным горлом. Я долго разглядывал его, дивясь устройству человека, пока не утихли в памяти моей воспрянувшие было события прошлого вечера. Вдруг мне стало отчего-то ужасно обидно, я кашлянул каким-то тонким и продолговатым звуком, и тут Буслов открыл глаза.
- А, ты проснулся уже, - сказал он, растирая ладонями лицо.
- Где я? - спросилось у меня само собою, и мне не понравилась дрянная томность моего голоса. - Где я и что я делаю?
- Да что с тобой? - подивился Буслов. - Ты сидишь на тулупе и находишься у меня.
- Я знаю, что у тебя, - полузакрыл я глаза, - но я не помню, кто ты.
Это случайное "ты", сорвавшееся с языка, я решил удержать в разговоре как первое завоевание мое.
- Я Виктор Буслов. Чего ты ломаешься? - и он встал.
- Я не ломаюсь, - отвечал я холодно, но решил переменить тон. - А просто у меня ослабела память. Скажи мне, что это случилось вчера?
Он поглядел на меня вопросительно, но я сделал вялый взгляд, и он поверил.
- Да ничего не случилось, - нехотя сказал он, - так, паршивая история. Ну, пили и врали наперебой...
- Да-да! - вскричал я. - Помню... я злоупотребил вином и свалился под стол. А ведь знаешь, мне нельзя пить. Это разрушает меня и приносит мне медленную смерть. И потому я видел ужасно жестокий сон, мне приснилось... какие-то белеклические блюки снились сперва...
- Ты посиди, я за чаем схожу. Чай прочищает голову, - перебил он мой поток и ушел из комнаты.
Оставшись один, я огляделся. Скверный содом стоял в комнате. Между опрокинутыми стульями стояла темная лужа разлитого пива, и в ней плавал трехкопеечный бон, заерзанный в чьем-то кармане до необычайной гнусности. Дым табачный отстоялся низкими пластами и прокис. Сильно дуло от окон, как будто острые ножи пропихивались в щели: унтиловская зима вступала в права. Уверившись в безопасности окружавшего меня молчания, я сбегал к пианино; вдавленные клавиши верхнего регистра и полусметенная рукавами пыль живо напомнили мне разрушительность бусловского взрыва. Осадок вчерашнего хмеля и неполная ночь сна ознобили меня, но мне было отчего-то хорошо, и мне не стыдно признаться в этом.
Я едва успел сесть обратно на пол и прикрыть ноги тулупом, как вошла Пелагея Лукьяновна.
- Прислал с тобой посидеть, - объявила она, поглядывая на меня с нехорошей остротой.
Я встал и расправил гримасами слежавшееся за ночь лицо, потом пересел на келькшоз. Снова бодрость охватила меня и мысли напружились, как мышцы, готовые к работе. Но я старался не думать, стараясь продлить приятнейшее ощущение бодрости. Четко встали в моем воображении все обстоятельства появления Раисы. Как это ни странно, так чувствует себя тот, кто, уйдя из острога, приходит на нежилую землю и влажными глазами смотрит на дикую ее прелесть. Мнятся ему тогда и веселые дымки будущего поселка, и скрипы сотен лопат, и говоры крепких людей, которые придут за ним. Он счастлив уже тем, что понимает бедность своего воображения, отягощенного памятью о безрадостных предыдущих днях. Не питая никаких особенных надежд на успех у Раисы Сергевны, ибо понимаю глупую никчемность и лица моего, и личности, я все же рад был ее приезду, как камню, который кинут в отстоявшуюся скуку нашу. Но были у меня и другие соображения...
Нянька сидела против меня и гладила Хвака, вылезшего из-под келькшоза.
- Послушайте, Пелагея Лукьяновна, - приступил я, чтоб только не задремать. - Вы эту собачку любите? - Она подняла ко мне сухое свое и маленькое лицо. - Собачку эту, говорю, обожаете вы или нет?
- Это Витечкина собачка, - строго сказала она, по-детски отстраняя Хвака от руки моей, протянутой погладить.
- А вот китайцы, как по-вашему, зачем их Бог творил? Нужно им жить или нет?
Она ответила не сразу.
- Что ж, и они дышут, - подозрительно уклонилась она.
- А что, по-вашему, лучше... чтоб Хвак поколел или десять китайцев утонули, а?
Она отпихнула собаку и долго глядела на меня, покачивая головой.
- Ишь ведь ты какой, - с непримиримой отчужденностью отрезала она и стала прибираться в комнате, не скрывая резких, негодующих движений, я же так и задремал, пока не пришел Буслов с чаем.
- Вот, пей! - протянул он мне кружку. - Я тебе внакладку положил.
- Виктор, я только что думал о тебе, - сказал я, отхлебывая обжигающий чай. - Ух, какого ты горячего нацедил! Все прежнее, что ты сам считал забытым, нахлынуло на тебя, и ты борешься.
- Говори-говори... очень глубоко! - засмеялся Буслов.
- Меня всегда очень злит, что ты или молчишь, или смеешься. Я не знаю твоих карт и оттого теряюсь. Ты смеешься, считая меня за ничто с тремя нолями... а вместе с тем ты боишься меня, - прибавил я осторожно.
- Просто я не замечал тебя до вчерашнего вечера, а вчера ты был не в меру назойлив... но я ничего, вообще говоря, не имею против тебя! прибавил он с заметной поспешностью, и я заметил это.
- Да, но ведь не будешь же ты оспаривать моего влияния на тебя, засмеялся я, радуясь откровенному разговору.
- Меня Унтиловск споил и мое чувство, о котором я не желаю тебе говорить, - определил Буслов.
- Но ведь Унтиловск - это я, это все мы, которые пришли к тебе и которые выедают из тебя нутро! Вот, откровенностью я плачу за твою вчерашнюю неосторожность. Мы едим тебя не потому только, что хорошего приятно есть, а тут, так сказать, диффузия, понимаешь, обмен веществ! Унтиловск это любит - унижать и возвеличивать, выворачивать кость и опять вправлять, разрушать и пытаться сделать заново. И вот ты борешься, а ты еще не познал Унтиловска до конца...
Пересев к столику в угол, я попросил у Буслова клочок бумаги, и он дал. Тут же, часто поглядывая на него, я написал краткое, но явственное заявление в место службы Буслова. В заявлении этом, вдоволь выказав мои прекраснейшие намерения, я просил, во-первых, отстранить Буслова, как бывшего священника, от должности обучающего тех, которые впоследствии...
- Что это ты на меня поглядываешь? - усмехался Буслов.
- Для вдохновения! - ответил я, продолжая писать.
...Будут поворачивать колесо истории. Кроме того, я просил не предавать моего имени гласности, так как эту свою заслугу я не ставлю себе в счет. В молниеносном действии моей бумаги я не сомневался. Кстати сказать, довольно любопытные мысли гнездились во мне в то утро. Я думал: какая увертливая и угодливая расцвела бы на земле подлость, если бы принцип доноса провести одновременно во всех странах в законодательном порядке. Крохотное уменье вовремя подглядеть, взвесить и сопоставить могло бы преобразовать всю человеческую расу. Обширнейшее поле для научных наблюдений! Трехлетний ребенок превзойдет в качествах деда, и изощренный отрок будет страшен, как само зло. Как легко будут рождаться прекраснейшие слова на шершавых острых языках! Весело представить нам, унтиловцам, как на последней точке существования земли последний человек будет холуйничать и вывертываться наизнанку перед своею собственной собакой. Впрочем, это только так, игра взволнованного воображения. И не до таких еще столпов может дойти хваленый человеческий разум!
Запечатав заявление, я наклеил марку, одну из тех, что по служебной привычке постоянно имею в кармане. При этом я еле удержался от желания попросить Буслова снести это письмо на почту. "Благоразумие, Паша, благоразумие!" - сказал я себе и положил письмо в боковой карман.
- Ну, как ты теперь себя чувствуешь? - осведомился Буслов, глядя на меня как-то зевающе.
- Ничего, - значительно отвечал я. - В спине немножко сверлит.
Мы перемолчали минутку.
- Впусти собаку, - нарушил я молчание. - Ишь царапается!
Он впустил.
- Слушай, Виктор, - озабоченно и в который уже раз приступил я. - У меня есть основания полагать, что ты скоро лишишься места. Сегодня у нас тридцатое. Ну, я думаю, что к среде ты освободишься совсем. Ты будешь нуждаться, разумеется, и я предлагаю тебе дружескую помощь. Чего нам скрываться! - Я подошел к нему вплотную и улыбался в глаза. - Нам скрываться нечего!
- Буслова на содержанье принять хочешь? Ты? Меня? - он хохотал с исступленьем человека, который не боится ничего. - Ах ты, Мефистофель унтиловский!.. гороховая ерунда!..
- Я не хотел тебя обидеть, - сказал я оскорбленно, - а если не хочешь брать мои деньги, я тебя не неволю!
Я отправился домой и просумерничал весь вечер у окна, глядя на падающий снег. Уже смерклось совсем, а я все сидел, пока с наступлением ночи не запотели окна. И конечно, я думал о том новом, что ввалилось негаданно в наше унтиловское бытие. В непонятном оцепененье я подошел к окну и ногтем мизинца написал некоторое слово на затуманенной его поверхности. Но вдруг бешенство охватило меня. Мне причудилось, что кто-то из грязного уголка, куда я бросаю окурки, подхихикивает над моим сантиментом, который, может быть, был самое лучшее, что я сделал в жизни. Благодушия, с которого начался тот день, как не бывало. Вошедшую зачем-то Капукарину я схватил за руку и подтащил к окну.
- Вы мерзкая старуха! - кричал я, захлебываясь грубостью и уравновешивая ею невольную мою мечтательность. - Я вам квадрильон раз говорил, чтоб вы не смели сушить белье в квартире! Видите... видите... - И я мазал ее пальцем по стеклу еще и еще, вытирая со стекла написанное имя. Я вам объяснял ведь, что сырость вредна мне, вредна, вредна!..
- Чего ты меня лаешь-то, я тебе не мать, - грубо отвечала Капукарина, уже привыкнув к моим нападкам. - Это мать смолчит, а я вот так тебя отшлепаю, что...
Сновидения в ту ночь я объясняю исключительно ухудшением пищеварения. Мне слышалось, будто говорили два голоса. Один произносил какие-то имена, а другой отвечал с сердитым скептицизмом: "Это что! это все белеклические блюки!"
Пропускаемые мною дни ничем не отличаются от предыдущих. Правда, удавился в соседнем доме сапожник, но значительность этого события все же можно оспаривать. Я заходил туда и мог наблюдать воочию, до какой степени чужая смерть повышает людскую жизнерадостность. Ходил я и на службу в эти дни, но ничего, что могло бы дать повод к размышлениям, не нашел ни в разговорах, ни в письмах. Впрочем, тут как-то в среду, когда мы банничали вне очереди, одна новость всколыхнула мое воображение: Редкозубов собирается венчаться в церкви, но для соблюдения служебных приличий церковь будет украшена красными флагами. Мне этот факт бесконечно понравился, так как подтверждал мою теорию насчет параллелограмма сил. Вместе с тем я немножко и грустил по Илье. Я представил себе с невыразимой ясностью, с каким самодовольным видом выскребает Илья грязь из своей берлоги, как отсчитывает Ларион Пресловутый перины, самовары, шубы и царские рубли, Агничкино приданое, прикидывая на глазок различные способы оседлания зятя. Милый Илья, думал я с наморщенным лбом, вот сплетет тебе Агничка сытное гнездышко, и будешь ты с чувством остервенелой тоски дометывать замусленные карты жизни своей между потребиловкой, перинкой и банькой!..
Буслов со всего маху, с неистовством пьяного человека, с силой, достаточной, чтоб убить, хлестнул кулаком по клавишам, по пыли, которую копил все эти годы. Высоким рвущимся шумом ответствовало Буслову пианино.
- Послушайте же, вы, Виктор Григорьич! - заплетающимся языком закричал Илья Петрович, подбегая к нему и глядя на вдавившиеся клавиши. - Разве можно так со струной... ведь она ж порвется!!
- Не губите понапрасну душу! - воскликнул и Радофиникин, не решаясь, впрочем, подойти.
Манюкин протягивал кружку с брагой, но залить ею начинающееся извержение вулкана, который долгое время все мы считали потухшим, ему не удалось. Буслов справился, Манюкин отступил. Я же столь поглотился созерцанием бусловской красоты, что совершенно упустил появление бусловской няньки. Я обратил на нее внимание и, разумеется, подбежал ближе разглядеть только тогда, когда она заговорила.
- Витечка, - сказала она в дверях, мелко и виновато моргая еще не остывшими от слез глазами. - Витечка... - Виновато закусив дрожащие губы, старуха оглянулась на дверь. - Витечка... Рая ведь приехала! - умоляюще произнесла она наконец, уже не стыдясь нас.
Теми же глазами, вздрагивая в плечах, точно подкатывали туда приступы злого хохота, Буслов глядел куда-то за няньку, куда глядели и мы.
- Набуздался! - со злой укоризной и всхлипывая сказала нянька и, уже не скрываясь, закрыла себе лицо концом драного оренбургского платка. Раечка, погляди, каков стал. Поди сюда, Раечка!..
За неделю лишь до нелепого происшествия сего передавал мне Илья, как группа мужиков соседнего уезда нашла в поле неразорвавшийся шестидюймовик, грозную памятку по Колчаке. Полные глухой ненависти вообще к гражданской войне, они долго глядели на полуисточенную ржой поверхность снаряда, словно старались проникнуть в зловещий смысл молчания его. Наконец один сказал, пыхтя и обминая бородищу в кулаке и прищуривая глаза: "У, змея спящая. Об шошу ее!" И все повторили злым криком: "об шошу, об шошу ее". Шоссе, кстати, проходило невдалеке. Вытащив туда снаряд, бородачи раскачали его и кинули носом в щебень, почти под самих себя. Это рассказал Редкозубову один уцелевший чудом, привозивший муку в унтиловскую потребиловку.
Мне вспомнилась эта история потому, что она нелепым концом своим уподобляется в моих представлениях с появлением Раисы Сергевны. Образ неожиданно разорвавшегося снаряда в достаточной мере отображает всю степень растерянного недоуменья нашего. Начать с того, что Манюкин, забыв всякие светские приличия, чихнул или что-то в этом роде, причем усугубил проступок свой знаменательным заявлением:
- Извиняюсь... сорвалось.
О. Иона, напротив, выказал даже некоторое воодушевление, узнав в вошедшей ту самую свою постоялицу, о которой намекал уже в начале вечера. Я видел, как целый рой не осмысленных еще догадок суматошно пробежал по его лицу. Последняя омаслила ему глаза и умилила всю его наружность. С распахнутыми руками и твердым шажком, словно и не был причастен к употребленью сокрушительного пойла, он подбежал к ночной гостье.
- Голубушка, солнце мое! - взмахнул он руками, и тотчас же эклегидон его непристойно распахнулся. - А мы тут чревоугодничаем...
- Запахните рясу, отец Иона, - подсказал Манюкин со стороны.
- Детка моя, да как же вы порешились? Как вас собаки-то не загрызли. Полно у нас собак, полна коробочка! Иные по семь штук держат! - Я даже и не предполагал в Ионе такой словесной резвости. - Намедни старуху одну среди бела дня до смерти заели! Как порешились-то вы? Вот праздник счастья для нас! Ах, да что ж это я, садитесь, петушинка вы моя. Дозвольте шубку...
- Смотрите, жене скажу, - вставил я. - Это уж вам не обои, отец Иона!
- Кш ты, - пошипел Иона, пробуя устрашить меня глазами. - Ах, а я не знакомлю вас... сейчас, сейчас. Это вот Манюкин, специалист по женским болезням. А это вот Паша Сухоткин, у которого Пушкин Онегина украл, знакомьтесь. А это македонский буян Виктор Григорьич, воинствующий! Не глядите на него, солнце мое, не в благообразии...
- Перестаньте, Радофиникин, - сказал я, несколько вылезая вперед. Непристойный вы человек!..
- А это вот Редкозубов, счастливый женишок, и потом, баня еще у него!
Илья как будто только и ждал этого. Он выступил вперед и сделал вроде танцевального балансе правой ногой, причем очень выразительно выгнул правую же руку.
- Редкозубов из Курска! - сказал он с апокалипсическим спокойствием. Дед еще был сослан мой... за избиение городничего.
Имея вкус к чудесным явлениям природы, я нарочито замедлил с описанием той, появление коей так уместно сопоставил с разрывом снаряда. Всячески изыскивая в памяти подробности того вечера, я не умею найти причин, почему Раисино лицо ошеломило всех нас в такой степени. Глядеть на нее - все равно что гладить какого-то необычайно пушистого зверька, какого еще не создавал фокус природы. Лицо ее было наделено чуть бесцветными и мучительными глазами, а впечатление пушистости создавалось тем серым и меховым, что намотано было вкруг шеи и спускалось на грудь. Впрочем, я больше смотрел ей на руки: меня поражала какая-то непрекращающаяся игра в них. Я понял, что выкину непременно какую-нибудь ерунду, но уже остановиться не мог.
Она глядела на Буслова, как глядят в степь, или в тундру, или в море, или в какую-нибудь бескрайность, расстилающуюся перед пришедшим издалека. Она глядела, точно отыскивала знакомые точки, где остановиться взгляду, и не находила. То была мертвая сцена, годная хотя бы и для театра. И каждый из нас с рабской покорностью повторял движения лица бусловской жены. Являлось даже опасение, что кто-нибудь из нас не выдержит и закричит. Полный самопожертвования, я выдвинулся вперед, приготовив на языке нечто сумбурное. В ту же минуту Буслов встал и пошел к жене, не шатаясь, к моему разочарованию, ибо больше всего люблю эффект в событиях жизни.
Он подошел вплотную и глядел взором тяжким и безразличным. Опухший, со сметанными потеками в бровях и в бороде, он был невообразимо жалок и вместе с тем непобедимо силен своею жалкостью. Тут у него сорвалось нечаянное движение, почти необъяснимое для меня: он протянул руку и погладил ее мех несгибающейся рукой. Только теперь я понял, до какой степени презирал он всех нас, если допускал подобную интимность в нашем присутствии. Они стояли друг перед другом, и тоненькая боль, о которой говорил Буслов, коснулась висков моих, когда я увидел, как она, легонько отпихивая его руку от себя, благодарно опустила глаза. Впрочем, каждый пояснил это движение по-своему. Пелагея Лукьяновна, доселе молчавшая с опущенной головой, решила, что примирение уже состоялось.
- А мы уж совсем старички стали, - сказала она Раисе заискивающе и хотела даже взять ее руку, но та пугливо не дала. - И собачка старенькая! кивнула она на пуделя, который подозрительно обнюхивал полы гостьиной шубки.
- Ты бы помыл его хоть раз! - выступил я, чтоб отвлечь гостьино внимание на себя, покуда Буслов оправится. - А у них ведь от этого чума бывает.
- А вот Диоген жил в бочке и не мылся совсем, - удивительно глупо вырвалось у Манюкина. Не из тех ли соображений, что и у меня? - И умер, съев живую каракатицу! - докончил он почти с отчаяньем.
Она вряд ли что поняла из сказанного им.
- Это ты для меня все рассказывал? - тихо спросила она. - Я слышала...
Буслов был смят; даже больше, он как-то отмякнул до полного упадка сил, до некоторого самоуничижения в своих поступках. Он вдруг заговорил быстрыми, бессвязными словами, неуловимыми для записания. Он объявил, впрочем, что вот сегодня справляют редкозубовский мальчишник, что непьющих в Унтиловске почитают за людей опасных и вредных, что она непременно должна выпить за благополучный исход редкозубовского сумасшествия.
- Так ведь я, может, и не женюсь еще! - лягнулся вдруг Илья, и обычно землистые уши его накалились до ярчайшей пунцовости.
- Веди себя прилично, Илья. Ты пьян, но не показывай виду! - сказал я и не без скверного удивленья приметил, что дерзость эту мне внушила самая противоестественная ревность.
Впрочем, не вдаваясь в остальные подробности неудавшегося торжества, я поспешу указать, почему столь многими словами оттягивал я конец этой главы. Причина видна будет из последних строк, причина - не только стыд мой, но и торжество мое. Буслов сидел против жены своей и украдкой старался вытереть с себя следы недавнего происшествия. Эшафот его, употребляя уже знакомое сравнение, был не менее жуток того моего, полузабытого, когда любовь и мерзость соединились во мне, под ее окном.
В этом-то вот месте и начал Манюкин свой возмутительный тост, разрешивший тяжкие сомнения, мучившие и меня, и Буслова. Выгнувшись в талии почти с придворным лукавством, он приступил к таким словам.
- Виноват, - защебетал он, приятно воздымая места, где обычно бывают брови. - Возьмите, пожалуйста, кружки ваши. Величайшая откровенность, какая только доступна человеческому существу... искренность, обуславливаемая подлинным прекраснодушием, всегда являлись главным украшением истинного славянина. Раскройте нашу историю и возьмите наугад... но я оставляю это, ибо не в этом речь.
- Не икай... - вставил Илья: очки ему уже не помогали.
- Удел высочайших душ, переполняемых чувствами и потому раскрывающих и карман и душу, есть наш удел! Потому-то и пожирали нас разнообразные волки на всем историческом протяжении этого... нашей истории. О, славянин двадцатого века Виктор...
- Одерни его, ишь завез! - попросил я Илью, но он был мало способен теперь понимать человеческую речь.
- ...Виктор Буслов, мы любим и ласкаем тебя! - Находясь рядом с Бусловым, он попытался положить руку ему на плечо, но своевременно одумался и не положил. - Только что мы видели кипящее море твоих страстей. Но это все не важно, а важно иное. Супруга Виктора Григорьича вернулась к покинутому, разрываемая поздним, но плодотворным раскаянием на части. То была ранняя пора, когда бушует ветреная младость, по вещему слову поэта. И разве плохо, что она бушует? Бушуй, бушуй, младость, бушуй. И незрелые плоды твои слаще зрелых плодов осени. Бушуй, хоть и ведет тебя порой темное крыло греха. Но непорочная-то любовь всегда непрочная, а с изъянцем покрепче! И вот я припоминаю величественный случай моей юности. Васька Пылеев вином хвастался. В моих, говорит, подвалах...
Только здесь Раиса Сергевна, бледная и растерянная, поднялась из-за стола и отставила свою кружку.
- Простите, - проговорила она с жалкой улыбкой. - Мне кажется, что вы ошиблись относительно причин моего приезда в Унтиловск. Я совсем... совсем... - Она искала слово и нетерпеливым ноготком царапала скатерть. Совсем не значит, что я вернулась к Виктору Григорьичу. Я приехала с мужем, который эсер... ну, вы понимаете. А пришла я сюда, - она передохнула и распустила душный мех, - пришла помириться с Витей. Он хороший, и я, мне кажется, не совсем плохая. И еще... - Она заметно путалась в изображении целей своего прихода, но об этом я вспомнил только впоследствии. - И, кроме того, мне было любопытно, в чем каюсь совершенно открыто, почему... почему Витя не уехал отсюда в революцию. Я ему посылала письма...
Обернувшись влево, я увидел, что бусловские плечи прыгали. Потрясенные, мы стояли вкруг стола, один только он сидел. И тогда спазма схватила мне грудь; что-то сорвало меня с места. Движимый прекраснейшими чувствами, я подбежал к Буслову и обнял его за плечи.
- Виктору Григорьичу незачем уезжать из Унтиловска, - сказал я твердо, глядя на Раису с уничтожающей злобой. - Ему и здесь не пыльно! А относительно писем ваших, так, вероятно, вы без марок посылали их! Почту разбираю я, потому что я служу на почте, и писем на его имя не приходило!
- Нет, я с марками... - слабо сказала она.
Она глядела на меня так, что я понял: необходимо было совершить акт какой-то героической решимости, чтоб придать себе хоть какое-нибудь значение в ее глазах. Все клокотало внутри меня и как бы выстраивалось по ранжиру. Я обнял еще раз Буслова и сказал ему с возможной убедительностью, гладя его по голове.
- Виктор, - сказал я, - не плачь, а лучше иди спать. Ты устал, и, кроме того, ты выпил лишнее. Я всегда с тобой, верь мне. Я не покину тебя, хоть ты и пьян теперь...
Вот тут-то и получился этот скандал, о котором вспоминаю с содроганьем и говорю ради указания, что и мне свойственно правдивое освещение событий. Виктор Григорьич привстал и с вытаращенными глазами ударил меня куда-то... я не помню куда, но кажется, что между щекой и носом... Последнее, что я услышал, был звенящий крик Раисы Сергевны и сиплое дыханье Редкозубова, который бросился спасать меня от Буслова, уже навалившегося мне на грудь. Я лежал среди опрокинутых стульев в стыде и очевидном ничтожестве и не хотел подыматься.
- Так это вы, солнце мое, и доводитесь ему супругой? - воскликнул тогда Радофиникин тоном величайшего изумления. Он это понял только теперь.
Какие тупицы обитают землю, а иногда удостаиваются и сана. Со злым и восторженным вдохновеньем, достойным лучшего употребления, скрипит перо мое о жгучих и дрянных подробностях унтиловского существования. Сам я, сидя на шатком табурете и почти приплюскивая нос к бумаге, криво дивлюсь, что совсем не такими выходят портреты друзей моих, чем я их задумал вначале, чем они в действительности. Лучше не верить мне, когда я превозношу их и когда я клеветнически унижаю их цену. Они ни то ни другое; может быть, они-то и есть цвет земной материи, не искалеченный цивилизацией или чем похуже. Они-то и есть то море, по которому плывут ладьи великих и к восходящим солнцам возвеличения своего, и на острые камни падений. И не их самих, а земную их крепость и мудрость, столь своеобразные, превозношу я ныне и даже тогда, когда она отзывает заведомой глупостью. Однако точка. Имея в виду, что рукопись моя, если не изведут ее на обертку в унтиловской потребиловке, может попасть к индивиду, по природе не склонному к размышлениям о сущности жизни, о людской дружбе, о возможностях, заключенных в человеке, и о многих других немаловажных пустяках, перехожу к действительности.
Еще не просыпаясь, я ощутил свет в окнах, отраженный и усиленный выпавшим снегом. Ленясь открыть глаза, я потянулся, отдаваясь чувству какой-то подщелкнутой бодрости. Высунув руку из-под того теплого, что лежало поверх меня, я намеревался взять табак и бумагу с табурета, но рука моя не нашарила ничего и возвратилась в теплоту. Неожиданная боязнь быть застигнутым врасплох охватила меня. Я раскрыл глаза и капельку растерялся.
Был уже полный день, в тесные окна сочилась белесая и скудная пасмурь. Я сидел на полу у Буслова, а сам он дремал на своем келькшозе, запрокинув неподвижное и бледное лицо и выставившись вперед беззащитным горлом. Я долго разглядывал его, дивясь устройству человека, пока не утихли в памяти моей воспрянувшие было события прошлого вечера. Вдруг мне стало отчего-то ужасно обидно, я кашлянул каким-то тонким и продолговатым звуком, и тут Буслов открыл глаза.
- А, ты проснулся уже, - сказал он, растирая ладонями лицо.
- Где я? - спросилось у меня само собою, и мне не понравилась дрянная томность моего голоса. - Где я и что я делаю?
- Да что с тобой? - подивился Буслов. - Ты сидишь на тулупе и находишься у меня.
- Я знаю, что у тебя, - полузакрыл я глаза, - но я не помню, кто ты.
Это случайное "ты", сорвавшееся с языка, я решил удержать в разговоре как первое завоевание мое.
- Я Виктор Буслов. Чего ты ломаешься? - и он встал.
- Я не ломаюсь, - отвечал я холодно, но решил переменить тон. - А просто у меня ослабела память. Скажи мне, что это случилось вчера?
Он поглядел на меня вопросительно, но я сделал вялый взгляд, и он поверил.
- Да ничего не случилось, - нехотя сказал он, - так, паршивая история. Ну, пили и врали наперебой...
- Да-да! - вскричал я. - Помню... я злоупотребил вином и свалился под стол. А ведь знаешь, мне нельзя пить. Это разрушает меня и приносит мне медленную смерть. И потому я видел ужасно жестокий сон, мне приснилось... какие-то белеклические блюки снились сперва...
- Ты посиди, я за чаем схожу. Чай прочищает голову, - перебил он мой поток и ушел из комнаты.
Оставшись один, я огляделся. Скверный содом стоял в комнате. Между опрокинутыми стульями стояла темная лужа разлитого пива, и в ней плавал трехкопеечный бон, заерзанный в чьем-то кармане до необычайной гнусности. Дым табачный отстоялся низкими пластами и прокис. Сильно дуло от окон, как будто острые ножи пропихивались в щели: унтиловская зима вступала в права. Уверившись в безопасности окружавшего меня молчания, я сбегал к пианино; вдавленные клавиши верхнего регистра и полусметенная рукавами пыль живо напомнили мне разрушительность бусловского взрыва. Осадок вчерашнего хмеля и неполная ночь сна ознобили меня, но мне было отчего-то хорошо, и мне не стыдно признаться в этом.
Я едва успел сесть обратно на пол и прикрыть ноги тулупом, как вошла Пелагея Лукьяновна.
- Прислал с тобой посидеть, - объявила она, поглядывая на меня с нехорошей остротой.
Я встал и расправил гримасами слежавшееся за ночь лицо, потом пересел на келькшоз. Снова бодрость охватила меня и мысли напружились, как мышцы, готовые к работе. Но я старался не думать, стараясь продлить приятнейшее ощущение бодрости. Четко встали в моем воображении все обстоятельства появления Раисы. Как это ни странно, так чувствует себя тот, кто, уйдя из острога, приходит на нежилую землю и влажными глазами смотрит на дикую ее прелесть. Мнятся ему тогда и веселые дымки будущего поселка, и скрипы сотен лопат, и говоры крепких людей, которые придут за ним. Он счастлив уже тем, что понимает бедность своего воображения, отягощенного памятью о безрадостных предыдущих днях. Не питая никаких особенных надежд на успех у Раисы Сергевны, ибо понимаю глупую никчемность и лица моего, и личности, я все же рад был ее приезду, как камню, который кинут в отстоявшуюся скуку нашу. Но были у меня и другие соображения...
Нянька сидела против меня и гладила Хвака, вылезшего из-под келькшоза.
- Послушайте, Пелагея Лукьяновна, - приступил я, чтоб только не задремать. - Вы эту собачку любите? - Она подняла ко мне сухое свое и маленькое лицо. - Собачку эту, говорю, обожаете вы или нет?
- Это Витечкина собачка, - строго сказала она, по-детски отстраняя Хвака от руки моей, протянутой погладить.
- А вот китайцы, как по-вашему, зачем их Бог творил? Нужно им жить или нет?
Она ответила не сразу.
- Что ж, и они дышут, - подозрительно уклонилась она.
- А что, по-вашему, лучше... чтоб Хвак поколел или десять китайцев утонули, а?
Она отпихнула собаку и долго глядела на меня, покачивая головой.
- Ишь ведь ты какой, - с непримиримой отчужденностью отрезала она и стала прибираться в комнате, не скрывая резких, негодующих движений, я же так и задремал, пока не пришел Буслов с чаем.
- Вот, пей! - протянул он мне кружку. - Я тебе внакладку положил.
- Виктор, я только что думал о тебе, - сказал я, отхлебывая обжигающий чай. - Ух, какого ты горячего нацедил! Все прежнее, что ты сам считал забытым, нахлынуло на тебя, и ты борешься.
- Говори-говори... очень глубоко! - засмеялся Буслов.
- Меня всегда очень злит, что ты или молчишь, или смеешься. Я не знаю твоих карт и оттого теряюсь. Ты смеешься, считая меня за ничто с тремя нолями... а вместе с тем ты боишься меня, - прибавил я осторожно.
- Просто я не замечал тебя до вчерашнего вечера, а вчера ты был не в меру назойлив... но я ничего, вообще говоря, не имею против тебя! прибавил он с заметной поспешностью, и я заметил это.
- Да, но ведь не будешь же ты оспаривать моего влияния на тебя, засмеялся я, радуясь откровенному разговору.
- Меня Унтиловск споил и мое чувство, о котором я не желаю тебе говорить, - определил Буслов.
- Но ведь Унтиловск - это я, это все мы, которые пришли к тебе и которые выедают из тебя нутро! Вот, откровенностью я плачу за твою вчерашнюю неосторожность. Мы едим тебя не потому только, что хорошего приятно есть, а тут, так сказать, диффузия, понимаешь, обмен веществ! Унтиловск это любит - унижать и возвеличивать, выворачивать кость и опять вправлять, разрушать и пытаться сделать заново. И вот ты борешься, а ты еще не познал Унтиловска до конца...
Пересев к столику в угол, я попросил у Буслова клочок бумаги, и он дал. Тут же, часто поглядывая на него, я написал краткое, но явственное заявление в место службы Буслова. В заявлении этом, вдоволь выказав мои прекраснейшие намерения, я просил, во-первых, отстранить Буслова, как бывшего священника, от должности обучающего тех, которые впоследствии...
- Что это ты на меня поглядываешь? - усмехался Буслов.
- Для вдохновения! - ответил я, продолжая писать.
...Будут поворачивать колесо истории. Кроме того, я просил не предавать моего имени гласности, так как эту свою заслугу я не ставлю себе в счет. В молниеносном действии моей бумаги я не сомневался. Кстати сказать, довольно любопытные мысли гнездились во мне в то утро. Я думал: какая увертливая и угодливая расцвела бы на земле подлость, если бы принцип доноса провести одновременно во всех странах в законодательном порядке. Крохотное уменье вовремя подглядеть, взвесить и сопоставить могло бы преобразовать всю человеческую расу. Обширнейшее поле для научных наблюдений! Трехлетний ребенок превзойдет в качествах деда, и изощренный отрок будет страшен, как само зло. Как легко будут рождаться прекраснейшие слова на шершавых острых языках! Весело представить нам, унтиловцам, как на последней точке существования земли последний человек будет холуйничать и вывертываться наизнанку перед своею собственной собакой. Впрочем, это только так, игра взволнованного воображения. И не до таких еще столпов может дойти хваленый человеческий разум!
Запечатав заявление, я наклеил марку, одну из тех, что по служебной привычке постоянно имею в кармане. При этом я еле удержался от желания попросить Буслова снести это письмо на почту. "Благоразумие, Паша, благоразумие!" - сказал я себе и положил письмо в боковой карман.
- Ну, как ты теперь себя чувствуешь? - осведомился Буслов, глядя на меня как-то зевающе.
- Ничего, - значительно отвечал я. - В спине немножко сверлит.
Мы перемолчали минутку.
- Впусти собаку, - нарушил я молчание. - Ишь царапается!
Он впустил.
- Слушай, Виктор, - озабоченно и в который уже раз приступил я. - У меня есть основания полагать, что ты скоро лишишься места. Сегодня у нас тридцатое. Ну, я думаю, что к среде ты освободишься совсем. Ты будешь нуждаться, разумеется, и я предлагаю тебе дружескую помощь. Чего нам скрываться! - Я подошел к нему вплотную и улыбался в глаза. - Нам скрываться нечего!
- Буслова на содержанье принять хочешь? Ты? Меня? - он хохотал с исступленьем человека, который не боится ничего. - Ах ты, Мефистофель унтиловский!.. гороховая ерунда!..
- Я не хотел тебя обидеть, - сказал я оскорбленно, - а если не хочешь брать мои деньги, я тебя не неволю!
Я отправился домой и просумерничал весь вечер у окна, глядя на падающий снег. Уже смерклось совсем, а я все сидел, пока с наступлением ночи не запотели окна. И конечно, я думал о том новом, что ввалилось негаданно в наше унтиловское бытие. В непонятном оцепененье я подошел к окну и ногтем мизинца написал некоторое слово на затуманенной его поверхности. Но вдруг бешенство охватило меня. Мне причудилось, что кто-то из грязного уголка, куда я бросаю окурки, подхихикивает над моим сантиментом, который, может быть, был самое лучшее, что я сделал в жизни. Благодушия, с которого начался тот день, как не бывало. Вошедшую зачем-то Капукарину я схватил за руку и подтащил к окну.
- Вы мерзкая старуха! - кричал я, захлебываясь грубостью и уравновешивая ею невольную мою мечтательность. - Я вам квадрильон раз говорил, чтоб вы не смели сушить белье в квартире! Видите... видите... - И я мазал ее пальцем по стеклу еще и еще, вытирая со стекла написанное имя. Я вам объяснял ведь, что сырость вредна мне, вредна, вредна!..
- Чего ты меня лаешь-то, я тебе не мать, - грубо отвечала Капукарина, уже привыкнув к моим нападкам. - Это мать смолчит, а я вот так тебя отшлепаю, что...
Сновидения в ту ночь я объясняю исключительно ухудшением пищеварения. Мне слышалось, будто говорили два голоса. Один произносил какие-то имена, а другой отвечал с сердитым скептицизмом: "Это что! это все белеклические блюки!"
Пропускаемые мною дни ничем не отличаются от предыдущих. Правда, удавился в соседнем доме сапожник, но значительность этого события все же можно оспаривать. Я заходил туда и мог наблюдать воочию, до какой степени чужая смерть повышает людскую жизнерадостность. Ходил я и на службу в эти дни, но ничего, что могло бы дать повод к размышлениям, не нашел ни в разговорах, ни в письмах. Впрочем, тут как-то в среду, когда мы банничали вне очереди, одна новость всколыхнула мое воображение: Редкозубов собирается венчаться в церкви, но для соблюдения служебных приличий церковь будет украшена красными флагами. Мне этот факт бесконечно понравился, так как подтверждал мою теорию насчет параллелограмма сил. Вместе с тем я немножко и грустил по Илье. Я представил себе с невыразимой ясностью, с каким самодовольным видом выскребает Илья грязь из своей берлоги, как отсчитывает Ларион Пресловутый перины, самовары, шубы и царские рубли, Агничкино приданое, прикидывая на глазок различные способы оседлания зятя. Милый Илья, думал я с наморщенным лбом, вот сплетет тебе Агничка сытное гнездышко, и будешь ты с чувством остервенелой тоски дометывать замусленные карты жизни своей между потребиловкой, перинкой и банькой!..