(Прежде он говорил ваша Dorothee, a теперь просто Dorothee). Я, разумеется, не мог объяснить ему, что ссора с Юрьевым для меня ужаснее всех любовных ссор.
-- Да; она мне нравится, и мы поссорились; а что? -- спросил я.
-- Если ты не хочешь быть откровенным, так я покажу тебе пример... Ты знаешь, что я хочу увезти Dorothee. Уж мы условились. Она сбирается.
-- Как! Что ты? Когда?
Яницкий засмеялся и взял меня за руку.
-- Когда она хочет... Сегодня, завтра... Я подорожную взял. Дорога теперь ужасная, но это не беда...
Я долго не мог прийти в себя от удивления, радости, жалости и уважения к Даше. Хитрец дал мне распечатанную записку и позволил прочесть ее: "У меня все готово. Если хотите, придите сегодня вечером с Вольдемаром ко мне". Я после догадался, что он, открывши мне секрет, заставил ее быть решительнее. Я примчался домой и отдал записку.
Даша и улыбалась, и вздыхала, и глядела с таким наивным беспокойством, что я вдруг полюбил ее.
-- Идем, -- сказала она наконец. Тут уж и я испугался за нее.
-- Не остаться ли? -- спросил я, -- подумайте, Даша, что вы делаете?
-- Что делать! Уж я думала, думала...
И сама торопится, надевает шляпку, руки дрожат; я беру узелок; она прячет шкатулку под салоп. Сделала шага два и села опять на диван.
-- Ноги дрожат... -- сказала она.
-- Идти, так идти, а то будет поздно.
-- Пойдемте.
Спустились с лестницы. На дворе подмерзло, и первые звезды уже блестят. В переулке тихо; извощиков нет.
Я смотрю на свою бледную, высокую спутницу и не верю глазам своим.
-- Да как же это у вас так скоро?..
-- Ах, -- отвечает она улыбаясь, -- какое скоро! Давно уже об этом речь... С того маскарада, в котором вы так долго меня искали...
-- И вы не боитесь?
-- Сама не знаю: и боюсь и не боюсь! Я его так люблю... Не правда ли, как он мил!
-- Я уважаю вас, Даша!
Даша замолчала и до самого угла шла молча, с светлой гордостью в лице. Остановились.
-- Прощайте, Вольдемар! Простите мне, если я чем-нибудь...
-- Вы... вы мне простите, -- отвечал я, с жаром обнимая ее и поднося потом к губам ее душистую перчатку... -- А как быть дома?..
-- Никак... скажите, что ушла, что уж уехала с Яниц-ким... и только... Что мне за дело!.. Прощайте!
-- Прощайте! Она спустила вуаль, и я видел сам издали, как она вошла к Яницкому в ворота. Выждав еще минут с пять, я прошел мимо дома: сквозь сторы светился огонь в его кабинете; остальное все было темно.
Такой факт нельзя не передать Юрьеву! Ссора забыта, о достоинстве и помина нет; дело в том, чтобы узнать его мнение, а остальное все вздор, и мы с ним под дюжинные законы не подходим!
Он принял меня очень любезно, и о старом не было и помина.
-- Я говорил тебе, что она молодец! -- сказал он про Дашу. -- И выбор ничего, даже хорош... А Ольга Ивановна что? Ее, бедную, жаль как-то стало... На другой день я еще раз убедился, что Юрьев всегда прав: Ольгу Ивановну точно жаль. Я не стану описывать, что делалось с нею и отчасти с тетушкой, когда они узнали об отъезде Даши; вспомню только, что говорила мне Ольга Ивановна, стоя передо мной в своей спальне. Она говорила без жестов, без натяжки, тихо и самым искренним голосом:
-- Вот до чего мы дожили, Вольдемар! Вот до чего я, бедная, дожила! Обмануть меня! Зачем? Что я ей за злодейка была?.. Да если уже страсть ее увлекла, приди, признайся... Обмануть! И как бездушно! Третьего дня -- смотрю: она свои вещицы фарфоровые в шкатулку укладывает. Я ей говорю: "Даша, что ты это делаешь?" -- "Я хочу подарить их". -- Мне стало больно. Половину их я отдала ей, когда она еще ребенком была; старинные вещи... Ведь и мой отец, Вольдемар, имел состояние, и мы бы могли жить как другие, если бы не несчастная страсть его к картам... Да, о чем я говорила?..
-- О фарфоровых вещах, -- отвечал я. И мне вздох-нулось.
-- Да... мне очень стало больно смотреть на эти вещи... Как будто сердце мое чуяло! Бог же с ней, если так... Желаю ей счастья, а обо мне она не услышит больше! Я свое дело делала, и неблагодарность для меня гнуснее всего... Сколько занятий, сколько труда, сколько ходьбы было за ней, когда ее несчастная мать умерла!.. Да знаете ли вы, что если она жива, так она обязана этим мне... А потом сколько пренебрежения от богатых людей, от их лакеев я перетерпела, выводя ее в люди! А? Вы понимаете это... Ведь вы думаете, что я всегда была бездушная, старая девка? Нет, и я была молода, да знала стыд и в долге, в труде находила отраду... Да не стоит об ней и говорить!..
Глаза Ольги Ивановны после Теряева болели, а теперь стали еще хуже. Тетушка на другой день призвала меня к себе после обеда. Она лежала на диване и, когда я вошел, развела только руками и сказала:
-- Ну, домок мой стал -- нечего сказать -- домок! Притон разврата, а не дом! Ты-то, батюшка, как туда замешался? Везде твоя срезь... Расскажи, как все это было. Я начал говорить, что знал о знакомстве Даши с Яниц-ким, старался оставлять в стороне Ковалевых, потому что они были мне нужны для свиданий с Софьей, но тетушка поняла, что Даша видалась свободно с Яницким у них, и воскликнула:
-- Ох, уж эта мне халдейка, Олинька!
Потом стала дремать, и я еще не кончил, как она уже заснула. Одна новость сменяет другую. Модест решительно едет служить по откупам и Катюшу пока не берет с собою. Он устроил ее у Чепечницы Петровны и обещает выписать после к себе. Серафима Петровна живет в самом нижнем этаже деревянного домика, живет бедно и не очень чисто, почти под землею... У Модеста две жакетки, много цветных летних галстухов, два сюртука, бич, новая трость, зеленый халат с красной оторочкой и кистями. Ездит он на дорогих извощиках. Ни на лице, ни в словах его я не могу прочесть угрызений совести. Светел и тверд! Он случайно угощает меня чаем в трактире, сидит на диване так прямо, разливает чай так ловко и весело, синее трико на пальто его так толсто и дорого, что я решаюсь спросить у него: "значит, ты на ней не женишься?"
Он улыбается так, как будто давно ждал этого вопроса.
-- Пусть меня осуждают, -- говорил он, -- я знаю, кто и как, и за что меня осудит. Наизусть знаю. Но у нее характер стал невыносим... Спроси у нее, пусть она по совести тебе скажет: обязан ли я на ней жениться... Она знает мой образ мыслей и свой характер.
Проводив его, я заехал к Катюше и спросил у ней, каково ей здесь?
-- Да ничего. Мало только денег оставил. Мне-то Бог бы с ним. Да вот женщина эта очень зла, со свету сживет, если недостанет...
-- Что ты? Чепечница Петровна зла?
-- А вы думаете что? Бедовая! Ее муж через ндрав ее даже бросил... Да где ему обо мне думать, когда он об родной дочери об своей, поверите ли, и не спросит! Видите ли, платья себе нашил? Вот она любовь-то его... Застрелиться хотел... Я даже, вам скажу, себя нисколько не жалею; меня Бог уж за одного за вас должен наказать, за то, как я вас обманывала... А только обидно видеть, что благородный человек, а носки цветные в магазине французском купил, да самому уж видно стыдно стало, спрятал их от меня потихоньку в чемодан. Она встала и принесла из другой комнаты четыре пары носков.
-- Вот это я вязала -- так не взял. Не может толстых носить... Вдруг кожа нежная стала... Не возьмете ли вы?.. Возьмите-ка на здоровье, в память старой дружбы!.. XIX
Я не помню ясно нашей встречи с Софьей после ссоры и первых слов, которыми мы обменялись. Но недаром же у меня осталась память об упрямстве ее... Верно, мне было очень трудно возвратить ее к добрым отношениям. Весна приближалась; пришла и Пасха; Евгения Ники-тишна воротилась из Петербурга; Даши не было; не для кого было и Софье ездить часто к нам в дом. Мать ее узнала, что она познакомилась без нее с Ковалевыми, и сказала ей, как я после узнал: "бывать у них можно, но чем реже, тем лучше, и долго не сидеть!" Раз, однако, после обеда, Ольга Ивановна заехала к Карецким и привезла оттуда Софью. У Ковалевых были гости. Все пошли в наш маленький садик, где зелень еще не распустилась, но было уже сухо и тепло.
Начали играть в горелки. Юрьева не было, и я был очень рад. Хотя я уже давно был развлечен работой к экзамену и Мечтами о новых встречах летом, однако все-таки видел в
Софье что-то родственное и привычное и пригласил ее бегать со мною. Я долго не уступал ее никому, старался быть вежливым, предупредительным и скромным, чтобы обновить себя в ее глазах, и ей, кажется, это нравилось. Я помню ее ласковые взгляды, дружескую улыбку и слова: "Я вас давно не видала!" Я веселился, играл от всей души. Гореть пришлось Ковалеву; мы с Софьей бежали. Ковалев, споткнувшись, стал на оба колена; Софья зацепилась за него и со всего размаха упала ничком. Я бросился к ней и поднял ее. Она смеялась, но была смущена, и шолковое платье ее разорвалось. С содроганием увидал я, что одна из ладоней ее сильно ссажена. Я хотел бежать за водой, но Ольга Ивановна увела ее в дом, обмыла ей платье и обвязала руку. Они вернулись, и мы продолжали играть. Вечер был прекрасный. Ковалевы предложили проводить Софью пешком, когда другие гости уедут. Пошли; Ковалев шел впереди с женою и Ольгой Ивановной, я за ними вел Софью под руку.
Я помню, что спросил у нее: "болит ли рука?", а она спросила: "вам жалко разве?"
-- Нет, я рад, -- отвечал я, -- потому что теперь жалею вас... Я смелее на вас смотрю... Я бы желал, чтобы вы почаще были несчастливы, тогда я мог бы доказать вам чем-нибудь мою дружбу.
-- Я тоже бы хотела доказать вам мою дружбу...
-- Право?..
-- Право. Научите, что мне для вас сделать?.. Я подумал...
-- Что сделать?.. Знаете ли что? Вы можете сделать для меня много. Я буду с вами откровенен. Ваша кузина Лиза мне очень нравится... Я всегда был склонен к семейной жизни. Если бы года через три, когда я кончу курс, жениться на ней... Она, кажется, такая тихая, добрая, и за ней тысяч двадцать серебром дадут... Надо быть положительным...
Софья засмеялась.
-- Она вам нравится? Что ж вы мне давно не сказали?.. Лиза очень добрая... Я бы очень желала для Лизы такого мужа, как вы... Все-таки вы, я думаю, лучше многих... Кто, кроме вас, скажет такие вещи! Какие вы смешные!.. Она с очаровательной веселостью заглянула мне в лицо.
-- А меня уж совсем не надо? -- и слегка так мило махнула рукой, что я пришел в восторг.
-- Вас не надо? -- отвечал я, прижимая к себе ту руку, которая лежала на моей... -Послушайте... Не будем гоняться за многим... Вы помогайте мне у Лизы, и не бойтесь, я буду ей верный и добрый муж... божусь вам! А пока отчего не пожить? Любви, разумеется, не надо... Но вы так умны, так милы, что с вами и без любви хорошо!
-- Вот, если бы вы всегда были так откровенны! Как это к вам идет!.. Как же мы будем с вами теперь?.. Дружба это будет?..
-- Зачем эти названия... Будем так себе... Будем рады, когда встретимся, не будем мешать друг другу; вот это иногда...
Я указал на губы.
-- Нет, это уж не дружба...
-- Это не простая дружба... Это amitie poetisee... Умоляю вас...
-- Редко, очень редко...
-- А как?
-- Раз в год.
-- Нет... два раза в неделю.
-- Раз в месяц... Ни за что чаще не хочу...
-- Хорошо и это, -- отвечал я, подавая ей руку. Мы расстались весело, и я задыхался от умиления, радости, гордости, возвращаясь домой. Через неделю она уехала с матерью в деревню и, прощаясь, звала меня в августе к Колечицким.
-- Я постараюсь быть там непременно, если меня пустят... Будем танцевать там и ездить верхом.
Я взял слово с нее, что в кавалькадах она будет моей дамой, и пригласил ее на мазурку.
Юрьев тоже скоро после этого уехал с своими хозяевами в деревню, а дня через два после него и тетушка с Ольгой Ивановной пустились в путь. Мне оставалось кончить экзамен и ехать в Подлипки. Хорошо было тогда!.. XX
Теперь я рассказал вам все, что со мной было до встречи с Пашей. Вы понимаете, как мне было и грустно, и просторно в Подлипках; как я отдыхал с Пашей, после Софьи Ржевской и Юрьева.. Когда Паша уехала, я не то чтобы забыл ее, а думал, что все уже кончено, и погрузился в чтение, прогулки, лень и с удовольствием собрался в конце июля к молодым супругам Колечицким, к которым звала меня Софья. У них и без нее было приятно. Дом у них двухэтажный, каменный, белый, старинный сад, пруды, много лошадей, лихая псарня. Приглашали они только молодежь. Хозяин дома -- отставной конногвардеец, белокурый, красивый и насмешливый; жена собой похуже его, но стройна и мило капризна; лицо ее может очень нравиться. Одевается она отлично; очень радушна и любезна у себя в доме. Муж образованнее ее; с ним и поговорить не скучно, и сам он сказал один раз при мне:
-- Главное, надо любить все... Я все страстно люблю .. Читать мне предложат -- я умру над книгой; охоту обожаю, верховую езду -- тоже... Политика, хозяйство.. Я все, все люблю!..
Лучше всего было то, что они ни не стесняли и друг другу не мешали, как Ковалевы, только в другой форме. Одно время они были моим идеалом, именно тогда, когда я с Клашей сиживал на диване и уговаривал ее идти за другого, а меня сделать счастливым.
Отпуская меня к Колечицким, тетушка приказала мне заехать в монастырь, который был верстах в пяти оттуда, и отслужить панихиду по родным: там были похоронены отец мой, дед, мать и дядя, муж Марьи Николаевны. Часов в одиннадцать утра я приехал к молодым супругам.
-- Все господа у обедни, -- сказал слуга. Переодевшись, я вышел в пустую бильярдную, постоял
на балконе, пересмотрел картины на стенах, потом начал от скуки толкать кием шары. Вдруг стеклянная дверь из сада за спиной отворилась со звоном... Софья стояла на пороге. Никогда, ни прежде, ни после, не была она так хороша! Она пополнела за лето; на лице легкий загар и румянец; темные волосы острижены в кружок и завиты; глаза расширились и заблистали, когда я, онемев от радости, обернулся к ней. Платье на ней легкое, пестрое (с удивительным вкусом пестрое!), везде оборки, кружева... Она сложила зонтик и улыбнулась, когда я бросился к ней.
-- Как это вы здесь? -- спросила она.
-- И вы могли думать, что я не приеду, когда вы сами звали меня!
-- Разве звала? Я не помню.
-- А я не забыл, -- отвечал я грустно. Она села на диван и, встряхнув кудрями, сказала:
-- Как я голодна, если б вы знали! Скоро ли это есть дадут? Обедня эта такая долгая; я насилу ушла.
В эту минуту все общество со смехом поднялось на крыльцо за стеклянной дверью. Первый вошел мсье Саль-вари, бледный и худой москвич, с густыми рыжими бакенбардами. Он вел под руку Колечицкую... Я встречал этого Сальвари в Москве, и мне всегда не нравились его ничтожные черты, немного кривой нос и все движенья, развязанные без простоты. Если он шел с тростью по улице, то непременно судорожно, сурово и наискось подавшись вперед; или зяб, когда не было холодно, поднимал воротник у пальто; в кругу мужчин клал ноги на стол или упирал их в окно; в мазурке, сидя около дамы, старался поставить стул как-нибудь спинкой к ней, руки положить на спинку, а бороду на руки; станет у притолки, стеклышко в глаз, большие пальцы засунет под мышки, за жилет, ногу заплетет за ногу; противно "фредонирует", в танцах прижимает даму к себе донельзя, чуть не кладет ей лицо на голову, если она мала (сам он среднего роста), на плечо, если высока. Я видал его и пьяным в маскарадах, и знал, что он развратен, и не говорил с ним ни слова, ненавидел его.
Входя в бильярдную, Сальвари и хозяйка дома продолжали начатый спор...
-- Не говорите мне о правильных чертах! -- воскликнул Сальвари.
-- Я бы желала быть красавицей! -- отвечала Коле-чицкая.
-- Вот для примера, -- продолжал Сальвари, -- вы и m-lle Sophie: и у вас, и у m-lle Sophie нет ни одной порядочной, строгой черты, a ensemble ваш может свести с ума. Не правда ли, m-lle Sophie?
Он подошел к Софье, а я к хозяйке дома. За завтраком и за обедом он сидел около Софьи, болтал без умолку по-французски, наливал ей воду и не сводил с нее глаз.
После обеда шел небольшой дождь, и вздумали танцо-вать. Софья была приглашена на две кадрили; я взял ее на третью. Танцуя с Колечицкой, я старался не показывать вида, что грущу; но она все-таки заметила.
-- Вы рассеянны, -- сказала она. -- Не влюблены ли вы?
-- Нет, -- отвечал я, -- я даже не знаю, верить ли или нет в существование любви...
-- Вы разочарованы? -- спросила она с материнской улыбкой.
-- О, нет... Я только безочарован! И вздохнулось что-то. Проклятый Сальвари танцевал с Софьей. Наконец очередь дошла и до меня.
-- Я очень рада, что вы здесь, -- сказала она, подала мне руку, когда можно было сделать это незаметно, и ушла на другую сторону. Я дождался и, покружившись с ней, отвечал:
-- На что я вам?
-- Как на что? Я рада...
-- Как другу? Глаза ее лукаво улыбнулись.
-- Как вы сами хотите...
-- А этот господин?
-- Какой господин?
-- Этот бледный и кривоносый господин с отвратительным шиком?..
-- Чем же он вам не нравится?.. Он очень умен и интересен. Я сейчас говорила ему, что я желала бы влюбиться, что так жить скучно. А он мне говорит: "влюбитесь в меня, я буду очень рад".
Я стиснул зубы и, помолчав, сказал:
-- Значит, я напрасно приезжал? Софья взглянула строго.
-- Вы, кажется, обещали не иметь никаких претензий?
-- Я не имею их... Но, впрочем, это в самом деле глупо с моей стороны! Извините... Скажите, будут здесь кавалькады?
-- Верно будут... Я буду с вами ездить... Сдержу обещание, сдержите и вы... Часов около девяти взошла полная луна и так ярко осветила все, что одна из дам предложила всем ехать верхом. Колечицкий стал отговаривать, уверял, что лошади будут пугаться и бить. Вообще мужчины неохотно поддавались на это, но воля женщин взяла верх. Колечицкая сказала мужу:
-- У тебя много лошадей; выбери смирных для нас, а ces messieurs могут ехать на каких хотят.
Спрашивали, кто из женщин хочет непременно ехать... Хотели все. Сальвари обратился к Софье и спросил:
-- Могу я ехать с вами? Во мне все замерло.
-- Я обещала m-r Ладневу, -- отвечала она, -- я с ним уЖ ездила прежде... Сальвари шаркнул и, отступя, сделал мне рукой в сторону Софьи, как будто хотел сказать: честь и место! Я сухо поклонился. Такой отвратительный! Шестнадцать лошадей стояли у крыльца. От радости я едва сошел с лестницы; луна светила еще ярче прежнего. Дорога была видна, как днем; каждая рытвина, каждая кочка отделялись на лугу перед домом.
Пустились в путь. Что за блаженство! Я выбрал нарочно лошадь побойчее; она три раза встала на дыбы около Софьи, когда я садился на нее. "Постой же, -- думал я, -- теперь ты не будешь презирать меня! Не подумаешь, что у меня нет характера".
Сначала все шло прекрасно. Мы ехали с Софьей впереди; за нами Сальвари и Колечицкая; за ними остальные. Мы изредка перебрасывались словами и шутками с другими, но между собой почти не говорили. Софья немного боялась; она смотрела то на уши лошади, то на дорогу; я не хотел начать первый. Выехав за чудный еловый лесок, мы стали спускаться с горы. Дорога была вся в промоинах. Аошадь Софьи вдруг заупрямилась и повернула назад. Я хотел схватить ее повод, но мой вороной пятился в сторону и приподнялся слегка опять на дыбы. Наконец я справился с ним, бешено взял его в шенкеля, ударил и подскочил к Софье.
-- Оставьте! оставьте! -- закричала она, -- ваша лошадь пугает мою... оставьте! Я уеду назад. M-r Salvary!
Больше всего боялся я срама. Когда тут доказывать ей, что я гораздо лучше знаком с эквитацией, чем мерзавец Salvary?.. Схватил за повод, рванул за собой; мой конь перескочил через рытвину, ее лошадь за ним... Софья вскрикнула.
-- Нет, это ни на что не похоже! -- сказала она, такая страшная лошадь. Я уеду... M-r Salvary!
-- Молчите, -- возразил я, -- молчите, не зовите этого... Мы спустимся! Sophie! Ради Бога!
-- M-r Salvary!
-- Боже! Какой пронзительный ваш голос! Не тяните поводьев. Да молчите же. Я позову вам его...
-- Я боюсь остаться одна. Но я не слушал ее, поскакал и встретил в роще Salvary, который уже сам спешил к ней на помощь (Колечицкая услала его от себя). Мы поменялись дамами. Печально и постыдно кончился для меня этот вечер. Я не мог владеть собою и ни слова не говорил с Колечицкой.
-- Вы поссорились с Соней, я это вижу, -- сказала она.
-- Нимало! А вот что... Я завтра рано уеду... Она упрашивала, умоляла меня, назвала mon charmant cousin, дразнила Софьей, но я решился ехать, и после шумного ужина, который для меня был и длинен и несносен, простился с доброй кузиной и ее мужем и ушел спать потихоньку, умоляя их не мешать моему отъезду...
XXI На всех окнах были спущены маркизы и сторы, и все в доме еще спало, когда я сел в коляску.
-- Домой! -- сказал я кучеру. Мы поравнялись с церковью; кучер снял шляпу и помолился, и я вспомнил о панихиде, которую мне велела тетушка отслужить мимоездом над могилою родителей.
-- Нет, не домой, Григорий, а прежде в монастырь заезжай. Я сказал вам уже, что монастырь этот в пяти верстах от имения Колечицких. Старая кирпичная ограда, церковь с большой и звонкой лестницей под сводами, березовая Роща за стеной -- все здесь было давно мне знакомо. Я послал за иеромонахом и бесчувственно оперся на решотку Родительской могилы... Над отцом лежала плита, над матерью стоял большой крест из черного камня, и он обращен был ко мне не той стороной, где написано имя ее, год и звание, а той, где золотыми буквами вырезаны (по желанию самой покойницы) слова: "Господи! прости грехи молодости моей и незнания". Слова эти я давно знал, но они были до той минуты бездушны для меня.
Солнце начинало греть. Пришел отец Мельхиседек и начал... Он пел тихо, слабым, старым голосом; дьякон густо и грустно вторил ему; кадильный дым быстро исчезал в воздухе; стрижи визжали; кладбище зеленело... Я зарыдал, припав к решотке, плакал долго, до тех пор плакал, пока отец Мельхиседек не кончил. Тогда я подал ему деньги и благодарил его; монах взглянул на меня печально и спросил: "Домой к тетушке отселе?"
-- Домой, отец Мельхиседек...
-- Почаить не зайдете ко мне?..
-- Нет, уж надо домой...
-- Ну, с Богом!
И старик благословил меня. Мы ехали тихо; лошади утомились от зноя. Солнце было уже невысоко, когда мы стали подъезжать к Подлипкам.
-- Что, если б Паша была здесь? -- подумал я. Слезы на могиле родных смягчили меня, и эта близость смерти снова пробуждала жажду наслаждений... Вместе с тем я видел немой упрек на всех знакомых предметах, попадавшихся мне по мере приближения к усадьбе с северной стороны, где рощи долго скрывают ее от глаз. Дуб, наклоненный над вершиной, у пруда... второй раз скошенное сено лежало мирными рядами на зелени, как бы помолодевшей от покоса. Прачка Фекла, которая, нагнувшись над водою в том месте, где стояли опрокинутые наши вязы, била вальком... послеобеденная пустота двора... все молча взывало ко мне: "Зачем ты покинул нас для тщеславных забав? И за то, что ты предпочел жизнь чужую жизни всегда тебе родной и даже подвластной тебе во многом, за это Бог наказал тебя!.." Мы быстро въехали на двор. Ольга Ивановна в белом капоте работала на балконе; около нее сидела Паша. Они обе встали и сошли с балкона ко мне навстречу. Улыбки на всех лицах! Здесь-то я царь! Я поцаловался с Ольгой Ивановной, поздоровался с Пашей и бросился к тетке. За чаем заставили меня рассказывать все подробно; и я рассказывал, но умолчал о своем уроне. Немного погодя я проходил через коридор, встретил Пашу и погладил мимоходом ее по голове, а она схватила мою руку и крепко ее поцаловала... И вот с этой минуты я влюбился в нее.
Мы разошлись, но я весь вечер был рассеян и отвечал тетушке невпопад. Она даже бранила меня матерински за это и хотела, "настукать лоб". И как шли к Паше маленькие косы в этот вечер!.. Милая моя Паша! Я долго не мог заснуть!
На другой день утром я, заставши ее одну в диванной за пяльцами, умолял прийти ночью в аллею.
-- Страшно! -- отвечала она, -- вы разве не слыхали, как сова всю ночь вчера кричала?.. У нее есть дитя в дупле, в яблоне направо. Я обещался убить сову; зарядил ружье и, не найдя самой совы, вынул совенка, посадил его на ветку и безо всякой нужды расстрелял на 10 шагах. Паша обещалась выйти в аллею. Я сгорал от нетерпения и, чтоб сократить время между чаем и ужином, поехал кататься верхом. Месяц светил ярко, и было очень свежо и грустно вокруг, когда я вернулся домой. До ужина оставался еще час.
Тетушка, Ольга Ивановна, Паша и Февроньюшка сидели на балконе. В саду раздирающим голосом кричала старая сова; я ушел к себе и, не умея писать стихов, выразил в прозе сам не знаю что!
Я недавно читал Шатобриана и помнил ночную песню молодого краснокожего, который говорит, что он оплодотворит чрево своей милой (je fertiliserai son sein). Сова, месяц и сырость, Паша и ее мать, коварная Сонечка и ее мать... все это порхало около меня. Я сел и писал как бы от лица девушки к себе. Листок этой рукописи цел до сих пор, и помарок в нем почти нет. Я никогда не мог решиться ни сжечь, ни разорвать его.
"Друг мой! зачем это бледное облако на краю неба? Уже темно, и воздух в поле полон влажного холода.
Друг мой! душа моя ноет! Я ушла далеко от своих, ушла из дому в поле, а душа все ноет! Как назову я тебе, брат мой, как назову я чувство, от которого млею? Я назвала бы его музыкой дальней смерти, милый мой; но рукам моим так холодно, в лицо из рощи прилетает такой оживленный воздух... Что делать, я не знаю слов!
Всю ночь вчера кричала сова в саду... Брат мой, зачем ты убил ее дитя!., дитя еще невинно, милый брат... Помнишь, и твоя мать была сурова и нелюбима людьми, и отчего же ты так вздохнул, когда услыхал вчера вечером жалобный плач совы над яблоней, под которой лежало разбитое до крови, еще нехорошо оперившееся тело ребенка?
Я слышала, друг мой, как ты вздохнул; прости же мои слова, бедные слова одинокой сестры твоей...
Вот видишь свет сквозь поблекшие осенние кусты? Это дом мой, милый брат. Пойдем ко мне... В поле холодно!..
Я согрею тебя у камина, и озябшие руки твои отойдут под дыханием моей любви... Пойдем же, пойдем, милый избранник мой. Пойдем; душа моя ноет! Там мы долго будем одни в светлой комнате, а в поле так темно, и кругом везде сырость и ночь!"
-- Да; она мне нравится, и мы поссорились; а что? -- спросил я.
-- Если ты не хочешь быть откровенным, так я покажу тебе пример... Ты знаешь, что я хочу увезти Dorothee. Уж мы условились. Она сбирается.
-- Как! Что ты? Когда?
Яницкий засмеялся и взял меня за руку.
-- Когда она хочет... Сегодня, завтра... Я подорожную взял. Дорога теперь ужасная, но это не беда...
Я долго не мог прийти в себя от удивления, радости, жалости и уважения к Даше. Хитрец дал мне распечатанную записку и позволил прочесть ее: "У меня все готово. Если хотите, придите сегодня вечером с Вольдемаром ко мне". Я после догадался, что он, открывши мне секрет, заставил ее быть решительнее. Я примчался домой и отдал записку.
Даша и улыбалась, и вздыхала, и глядела с таким наивным беспокойством, что я вдруг полюбил ее.
-- Идем, -- сказала она наконец. Тут уж и я испугался за нее.
-- Не остаться ли? -- спросил я, -- подумайте, Даша, что вы делаете?
-- Что делать! Уж я думала, думала...
И сама торопится, надевает шляпку, руки дрожат; я беру узелок; она прячет шкатулку под салоп. Сделала шага два и села опять на диван.
-- Ноги дрожат... -- сказала она.
-- Идти, так идти, а то будет поздно.
-- Пойдемте.
Спустились с лестницы. На дворе подмерзло, и первые звезды уже блестят. В переулке тихо; извощиков нет.
Я смотрю на свою бледную, высокую спутницу и не верю глазам своим.
-- Да как же это у вас так скоро?..
-- Ах, -- отвечает она улыбаясь, -- какое скоро! Давно уже об этом речь... С того маскарада, в котором вы так долго меня искали...
-- И вы не боитесь?
-- Сама не знаю: и боюсь и не боюсь! Я его так люблю... Не правда ли, как он мил!
-- Я уважаю вас, Даша!
Даша замолчала и до самого угла шла молча, с светлой гордостью в лице. Остановились.
-- Прощайте, Вольдемар! Простите мне, если я чем-нибудь...
-- Вы... вы мне простите, -- отвечал я, с жаром обнимая ее и поднося потом к губам ее душистую перчатку... -- А как быть дома?..
-- Никак... скажите, что ушла, что уж уехала с Яниц-ким... и только... Что мне за дело!.. Прощайте!
-- Прощайте! Она спустила вуаль, и я видел сам издали, как она вошла к Яницкому в ворота. Выждав еще минут с пять, я прошел мимо дома: сквозь сторы светился огонь в его кабинете; остальное все было темно.
Такой факт нельзя не передать Юрьеву! Ссора забыта, о достоинстве и помина нет; дело в том, чтобы узнать его мнение, а остальное все вздор, и мы с ним под дюжинные законы не подходим!
Он принял меня очень любезно, и о старом не было и помина.
-- Я говорил тебе, что она молодец! -- сказал он про Дашу. -- И выбор ничего, даже хорош... А Ольга Ивановна что? Ее, бедную, жаль как-то стало... На другой день я еще раз убедился, что Юрьев всегда прав: Ольгу Ивановну точно жаль. Я не стану описывать, что делалось с нею и отчасти с тетушкой, когда они узнали об отъезде Даши; вспомню только, что говорила мне Ольга Ивановна, стоя передо мной в своей спальне. Она говорила без жестов, без натяжки, тихо и самым искренним голосом:
-- Вот до чего мы дожили, Вольдемар! Вот до чего я, бедная, дожила! Обмануть меня! Зачем? Что я ей за злодейка была?.. Да если уже страсть ее увлекла, приди, признайся... Обмануть! И как бездушно! Третьего дня -- смотрю: она свои вещицы фарфоровые в шкатулку укладывает. Я ей говорю: "Даша, что ты это делаешь?" -- "Я хочу подарить их". -- Мне стало больно. Половину их я отдала ей, когда она еще ребенком была; старинные вещи... Ведь и мой отец, Вольдемар, имел состояние, и мы бы могли жить как другие, если бы не несчастная страсть его к картам... Да, о чем я говорила?..
-- О фарфоровых вещах, -- отвечал я. И мне вздох-нулось.
-- Да... мне очень стало больно смотреть на эти вещи... Как будто сердце мое чуяло! Бог же с ней, если так... Желаю ей счастья, а обо мне она не услышит больше! Я свое дело делала, и неблагодарность для меня гнуснее всего... Сколько занятий, сколько труда, сколько ходьбы было за ней, когда ее несчастная мать умерла!.. Да знаете ли вы, что если она жива, так она обязана этим мне... А потом сколько пренебрежения от богатых людей, от их лакеев я перетерпела, выводя ее в люди! А? Вы понимаете это... Ведь вы думаете, что я всегда была бездушная, старая девка? Нет, и я была молода, да знала стыд и в долге, в труде находила отраду... Да не стоит об ней и говорить!..
Глаза Ольги Ивановны после Теряева болели, а теперь стали еще хуже. Тетушка на другой день призвала меня к себе после обеда. Она лежала на диване и, когда я вошел, развела только руками и сказала:
-- Ну, домок мой стал -- нечего сказать -- домок! Притон разврата, а не дом! Ты-то, батюшка, как туда замешался? Везде твоя срезь... Расскажи, как все это было. Я начал говорить, что знал о знакомстве Даши с Яниц-ким, старался оставлять в стороне Ковалевых, потому что они были мне нужны для свиданий с Софьей, но тетушка поняла, что Даша видалась свободно с Яницким у них, и воскликнула:
-- Ох, уж эта мне халдейка, Олинька!
Потом стала дремать, и я еще не кончил, как она уже заснула. Одна новость сменяет другую. Модест решительно едет служить по откупам и Катюшу пока не берет с собою. Он устроил ее у Чепечницы Петровны и обещает выписать после к себе. Серафима Петровна живет в самом нижнем этаже деревянного домика, живет бедно и не очень чисто, почти под землею... У Модеста две жакетки, много цветных летних галстухов, два сюртука, бич, новая трость, зеленый халат с красной оторочкой и кистями. Ездит он на дорогих извощиках. Ни на лице, ни в словах его я не могу прочесть угрызений совести. Светел и тверд! Он случайно угощает меня чаем в трактире, сидит на диване так прямо, разливает чай так ловко и весело, синее трико на пальто его так толсто и дорого, что я решаюсь спросить у него: "значит, ты на ней не женишься?"
Он улыбается так, как будто давно ждал этого вопроса.
-- Пусть меня осуждают, -- говорил он, -- я знаю, кто и как, и за что меня осудит. Наизусть знаю. Но у нее характер стал невыносим... Спроси у нее, пусть она по совести тебе скажет: обязан ли я на ней жениться... Она знает мой образ мыслей и свой характер.
Проводив его, я заехал к Катюше и спросил у ней, каково ей здесь?
-- Да ничего. Мало только денег оставил. Мне-то Бог бы с ним. Да вот женщина эта очень зла, со свету сживет, если недостанет...
-- Что ты? Чепечница Петровна зла?
-- А вы думаете что? Бедовая! Ее муж через ндрав ее даже бросил... Да где ему обо мне думать, когда он об родной дочери об своей, поверите ли, и не спросит! Видите ли, платья себе нашил? Вот она любовь-то его... Застрелиться хотел... Я даже, вам скажу, себя нисколько не жалею; меня Бог уж за одного за вас должен наказать, за то, как я вас обманывала... А только обидно видеть, что благородный человек, а носки цветные в магазине французском купил, да самому уж видно стыдно стало, спрятал их от меня потихоньку в чемодан. Она встала и принесла из другой комнаты четыре пары носков.
-- Вот это я вязала -- так не взял. Не может толстых носить... Вдруг кожа нежная стала... Не возьмете ли вы?.. Возьмите-ка на здоровье, в память старой дружбы!.. XIX
Я не помню ясно нашей встречи с Софьей после ссоры и первых слов, которыми мы обменялись. Но недаром же у меня осталась память об упрямстве ее... Верно, мне было очень трудно возвратить ее к добрым отношениям. Весна приближалась; пришла и Пасха; Евгения Ники-тишна воротилась из Петербурга; Даши не было; не для кого было и Софье ездить часто к нам в дом. Мать ее узнала, что она познакомилась без нее с Ковалевыми, и сказала ей, как я после узнал: "бывать у них можно, но чем реже, тем лучше, и долго не сидеть!" Раз, однако, после обеда, Ольга Ивановна заехала к Карецким и привезла оттуда Софью. У Ковалевых были гости. Все пошли в наш маленький садик, где зелень еще не распустилась, но было уже сухо и тепло.
Начали играть в горелки. Юрьева не было, и я был очень рад. Хотя я уже давно был развлечен работой к экзамену и Мечтами о новых встречах летом, однако все-таки видел в
Софье что-то родственное и привычное и пригласил ее бегать со мною. Я долго не уступал ее никому, старался быть вежливым, предупредительным и скромным, чтобы обновить себя в ее глазах, и ей, кажется, это нравилось. Я помню ее ласковые взгляды, дружескую улыбку и слова: "Я вас давно не видала!" Я веселился, играл от всей души. Гореть пришлось Ковалеву; мы с Софьей бежали. Ковалев, споткнувшись, стал на оба колена; Софья зацепилась за него и со всего размаха упала ничком. Я бросился к ней и поднял ее. Она смеялась, но была смущена, и шолковое платье ее разорвалось. С содроганием увидал я, что одна из ладоней ее сильно ссажена. Я хотел бежать за водой, но Ольга Ивановна увела ее в дом, обмыла ей платье и обвязала руку. Они вернулись, и мы продолжали играть. Вечер был прекрасный. Ковалевы предложили проводить Софью пешком, когда другие гости уедут. Пошли; Ковалев шел впереди с женою и Ольгой Ивановной, я за ними вел Софью под руку.
Я помню, что спросил у нее: "болит ли рука?", а она спросила: "вам жалко разве?"
-- Нет, я рад, -- отвечал я, -- потому что теперь жалею вас... Я смелее на вас смотрю... Я бы желал, чтобы вы почаще были несчастливы, тогда я мог бы доказать вам чем-нибудь мою дружбу.
-- Я тоже бы хотела доказать вам мою дружбу...
-- Право?..
-- Право. Научите, что мне для вас сделать?.. Я подумал...
-- Что сделать?.. Знаете ли что? Вы можете сделать для меня много. Я буду с вами откровенен. Ваша кузина Лиза мне очень нравится... Я всегда был склонен к семейной жизни. Если бы года через три, когда я кончу курс, жениться на ней... Она, кажется, такая тихая, добрая, и за ней тысяч двадцать серебром дадут... Надо быть положительным...
Софья засмеялась.
-- Она вам нравится? Что ж вы мне давно не сказали?.. Лиза очень добрая... Я бы очень желала для Лизы такого мужа, как вы... Все-таки вы, я думаю, лучше многих... Кто, кроме вас, скажет такие вещи! Какие вы смешные!.. Она с очаровательной веселостью заглянула мне в лицо.
-- А меня уж совсем не надо? -- и слегка так мило махнула рукой, что я пришел в восторг.
-- Вас не надо? -- отвечал я, прижимая к себе ту руку, которая лежала на моей... -Послушайте... Не будем гоняться за многим... Вы помогайте мне у Лизы, и не бойтесь, я буду ей верный и добрый муж... божусь вам! А пока отчего не пожить? Любви, разумеется, не надо... Но вы так умны, так милы, что с вами и без любви хорошо!
-- Вот, если бы вы всегда были так откровенны! Как это к вам идет!.. Как же мы будем с вами теперь?.. Дружба это будет?..
-- Зачем эти названия... Будем так себе... Будем рады, когда встретимся, не будем мешать друг другу; вот это иногда...
Я указал на губы.
-- Нет, это уж не дружба...
-- Это не простая дружба... Это amitie poetisee... Умоляю вас...
-- Редко, очень редко...
-- А как?
-- Раз в год.
-- Нет... два раза в неделю.
-- Раз в месяц... Ни за что чаще не хочу...
-- Хорошо и это, -- отвечал я, подавая ей руку. Мы расстались весело, и я задыхался от умиления, радости, гордости, возвращаясь домой. Через неделю она уехала с матерью в деревню и, прощаясь, звала меня в августе к Колечицким.
-- Я постараюсь быть там непременно, если меня пустят... Будем танцевать там и ездить верхом.
Я взял слово с нее, что в кавалькадах она будет моей дамой, и пригласил ее на мазурку.
Юрьев тоже скоро после этого уехал с своими хозяевами в деревню, а дня через два после него и тетушка с Ольгой Ивановной пустились в путь. Мне оставалось кончить экзамен и ехать в Подлипки. Хорошо было тогда!.. XX
Теперь я рассказал вам все, что со мной было до встречи с Пашей. Вы понимаете, как мне было и грустно, и просторно в Подлипках; как я отдыхал с Пашей, после Софьи Ржевской и Юрьева.. Когда Паша уехала, я не то чтобы забыл ее, а думал, что все уже кончено, и погрузился в чтение, прогулки, лень и с удовольствием собрался в конце июля к молодым супругам Колечицким, к которым звала меня Софья. У них и без нее было приятно. Дом у них двухэтажный, каменный, белый, старинный сад, пруды, много лошадей, лихая псарня. Приглашали они только молодежь. Хозяин дома -- отставной конногвардеец, белокурый, красивый и насмешливый; жена собой похуже его, но стройна и мило капризна; лицо ее может очень нравиться. Одевается она отлично; очень радушна и любезна у себя в доме. Муж образованнее ее; с ним и поговорить не скучно, и сам он сказал один раз при мне:
-- Главное, надо любить все... Я все страстно люблю .. Читать мне предложат -- я умру над книгой; охоту обожаю, верховую езду -- тоже... Политика, хозяйство.. Я все, все люблю!..
Лучше всего было то, что они ни не стесняли и друг другу не мешали, как Ковалевы, только в другой форме. Одно время они были моим идеалом, именно тогда, когда я с Клашей сиживал на диване и уговаривал ее идти за другого, а меня сделать счастливым.
Отпуская меня к Колечицким, тетушка приказала мне заехать в монастырь, который был верстах в пяти оттуда, и отслужить панихиду по родным: там были похоронены отец мой, дед, мать и дядя, муж Марьи Николаевны. Часов в одиннадцать утра я приехал к молодым супругам.
-- Все господа у обедни, -- сказал слуга. Переодевшись, я вышел в пустую бильярдную, постоял
на балконе, пересмотрел картины на стенах, потом начал от скуки толкать кием шары. Вдруг стеклянная дверь из сада за спиной отворилась со звоном... Софья стояла на пороге. Никогда, ни прежде, ни после, не была она так хороша! Она пополнела за лето; на лице легкий загар и румянец; темные волосы острижены в кружок и завиты; глаза расширились и заблистали, когда я, онемев от радости, обернулся к ней. Платье на ней легкое, пестрое (с удивительным вкусом пестрое!), везде оборки, кружева... Она сложила зонтик и улыбнулась, когда я бросился к ней.
-- Как это вы здесь? -- спросила она.
-- И вы могли думать, что я не приеду, когда вы сами звали меня!
-- Разве звала? Я не помню.
-- А я не забыл, -- отвечал я грустно. Она села на диван и, встряхнув кудрями, сказала:
-- Как я голодна, если б вы знали! Скоро ли это есть дадут? Обедня эта такая долгая; я насилу ушла.
В эту минуту все общество со смехом поднялось на крыльцо за стеклянной дверью. Первый вошел мсье Саль-вари, бледный и худой москвич, с густыми рыжими бакенбардами. Он вел под руку Колечицкую... Я встречал этого Сальвари в Москве, и мне всегда не нравились его ничтожные черты, немного кривой нос и все движенья, развязанные без простоты. Если он шел с тростью по улице, то непременно судорожно, сурово и наискось подавшись вперед; или зяб, когда не было холодно, поднимал воротник у пальто; в кругу мужчин клал ноги на стол или упирал их в окно; в мазурке, сидя около дамы, старался поставить стул как-нибудь спинкой к ней, руки положить на спинку, а бороду на руки; станет у притолки, стеклышко в глаз, большие пальцы засунет под мышки, за жилет, ногу заплетет за ногу; противно "фредонирует", в танцах прижимает даму к себе донельзя, чуть не кладет ей лицо на голову, если она мала (сам он среднего роста), на плечо, если высока. Я видал его и пьяным в маскарадах, и знал, что он развратен, и не говорил с ним ни слова, ненавидел его.
Входя в бильярдную, Сальвари и хозяйка дома продолжали начатый спор...
-- Не говорите мне о правильных чертах! -- воскликнул Сальвари.
-- Я бы желала быть красавицей! -- отвечала Коле-чицкая.
-- Вот для примера, -- продолжал Сальвари, -- вы и m-lle Sophie: и у вас, и у m-lle Sophie нет ни одной порядочной, строгой черты, a ensemble ваш может свести с ума. Не правда ли, m-lle Sophie?
Он подошел к Софье, а я к хозяйке дома. За завтраком и за обедом он сидел около Софьи, болтал без умолку по-французски, наливал ей воду и не сводил с нее глаз.
После обеда шел небольшой дождь, и вздумали танцо-вать. Софья была приглашена на две кадрили; я взял ее на третью. Танцуя с Колечицкой, я старался не показывать вида, что грущу; но она все-таки заметила.
-- Вы рассеянны, -- сказала она. -- Не влюблены ли вы?
-- Нет, -- отвечал я, -- я даже не знаю, верить ли или нет в существование любви...
-- Вы разочарованы? -- спросила она с материнской улыбкой.
-- О, нет... Я только безочарован! И вздохнулось что-то. Проклятый Сальвари танцевал с Софьей. Наконец очередь дошла и до меня.
-- Я очень рада, что вы здесь, -- сказала она, подала мне руку, когда можно было сделать это незаметно, и ушла на другую сторону. Я дождался и, покружившись с ней, отвечал:
-- На что я вам?
-- Как на что? Я рада...
-- Как другу? Глаза ее лукаво улыбнулись.
-- Как вы сами хотите...
-- А этот господин?
-- Какой господин?
-- Этот бледный и кривоносый господин с отвратительным шиком?..
-- Чем же он вам не нравится?.. Он очень умен и интересен. Я сейчас говорила ему, что я желала бы влюбиться, что так жить скучно. А он мне говорит: "влюбитесь в меня, я буду очень рад".
Я стиснул зубы и, помолчав, сказал:
-- Значит, я напрасно приезжал? Софья взглянула строго.
-- Вы, кажется, обещали не иметь никаких претензий?
-- Я не имею их... Но, впрочем, это в самом деле глупо с моей стороны! Извините... Скажите, будут здесь кавалькады?
-- Верно будут... Я буду с вами ездить... Сдержу обещание, сдержите и вы... Часов около девяти взошла полная луна и так ярко осветила все, что одна из дам предложила всем ехать верхом. Колечицкий стал отговаривать, уверял, что лошади будут пугаться и бить. Вообще мужчины неохотно поддавались на это, но воля женщин взяла верх. Колечицкая сказала мужу:
-- У тебя много лошадей; выбери смирных для нас, а ces messieurs могут ехать на каких хотят.
Спрашивали, кто из женщин хочет непременно ехать... Хотели все. Сальвари обратился к Софье и спросил:
-- Могу я ехать с вами? Во мне все замерло.
-- Я обещала m-r Ладневу, -- отвечала она, -- я с ним уЖ ездила прежде... Сальвари шаркнул и, отступя, сделал мне рукой в сторону Софьи, как будто хотел сказать: честь и место! Я сухо поклонился. Такой отвратительный! Шестнадцать лошадей стояли у крыльца. От радости я едва сошел с лестницы; луна светила еще ярче прежнего. Дорога была видна, как днем; каждая рытвина, каждая кочка отделялись на лугу перед домом.
Пустились в путь. Что за блаженство! Я выбрал нарочно лошадь побойчее; она три раза встала на дыбы около Софьи, когда я садился на нее. "Постой же, -- думал я, -- теперь ты не будешь презирать меня! Не подумаешь, что у меня нет характера".
Сначала все шло прекрасно. Мы ехали с Софьей впереди; за нами Сальвари и Колечицкая; за ними остальные. Мы изредка перебрасывались словами и шутками с другими, но между собой почти не говорили. Софья немного боялась; она смотрела то на уши лошади, то на дорогу; я не хотел начать первый. Выехав за чудный еловый лесок, мы стали спускаться с горы. Дорога была вся в промоинах. Аошадь Софьи вдруг заупрямилась и повернула назад. Я хотел схватить ее повод, но мой вороной пятился в сторону и приподнялся слегка опять на дыбы. Наконец я справился с ним, бешено взял его в шенкеля, ударил и подскочил к Софье.
-- Оставьте! оставьте! -- закричала она, -- ваша лошадь пугает мою... оставьте! Я уеду назад. M-r Salvary!
Больше всего боялся я срама. Когда тут доказывать ей, что я гораздо лучше знаком с эквитацией, чем мерзавец Salvary?.. Схватил за повод, рванул за собой; мой конь перескочил через рытвину, ее лошадь за ним... Софья вскрикнула.
-- Нет, это ни на что не похоже! -- сказала она, такая страшная лошадь. Я уеду... M-r Salvary!
-- Молчите, -- возразил я, -- молчите, не зовите этого... Мы спустимся! Sophie! Ради Бога!
-- M-r Salvary!
-- Боже! Какой пронзительный ваш голос! Не тяните поводьев. Да молчите же. Я позову вам его...
-- Я боюсь остаться одна. Но я не слушал ее, поскакал и встретил в роще Salvary, который уже сам спешил к ней на помощь (Колечицкая услала его от себя). Мы поменялись дамами. Печально и постыдно кончился для меня этот вечер. Я не мог владеть собою и ни слова не говорил с Колечицкой.
-- Вы поссорились с Соней, я это вижу, -- сказала она.
-- Нимало! А вот что... Я завтра рано уеду... Она упрашивала, умоляла меня, назвала mon charmant cousin, дразнила Софьей, но я решился ехать, и после шумного ужина, который для меня был и длинен и несносен, простился с доброй кузиной и ее мужем и ушел спать потихоньку, умоляя их не мешать моему отъезду...
XXI На всех окнах были спущены маркизы и сторы, и все в доме еще спало, когда я сел в коляску.
-- Домой! -- сказал я кучеру. Мы поравнялись с церковью; кучер снял шляпу и помолился, и я вспомнил о панихиде, которую мне велела тетушка отслужить мимоездом над могилою родителей.
-- Нет, не домой, Григорий, а прежде в монастырь заезжай. Я сказал вам уже, что монастырь этот в пяти верстах от имения Колечицких. Старая кирпичная ограда, церковь с большой и звонкой лестницей под сводами, березовая Роща за стеной -- все здесь было давно мне знакомо. Я послал за иеромонахом и бесчувственно оперся на решотку Родительской могилы... Над отцом лежала плита, над матерью стоял большой крест из черного камня, и он обращен был ко мне не той стороной, где написано имя ее, год и звание, а той, где золотыми буквами вырезаны (по желанию самой покойницы) слова: "Господи! прости грехи молодости моей и незнания". Слова эти я давно знал, но они были до той минуты бездушны для меня.
Солнце начинало греть. Пришел отец Мельхиседек и начал... Он пел тихо, слабым, старым голосом; дьякон густо и грустно вторил ему; кадильный дым быстро исчезал в воздухе; стрижи визжали; кладбище зеленело... Я зарыдал, припав к решотке, плакал долго, до тех пор плакал, пока отец Мельхиседек не кончил. Тогда я подал ему деньги и благодарил его; монах взглянул на меня печально и спросил: "Домой к тетушке отселе?"
-- Домой, отец Мельхиседек...
-- Почаить не зайдете ко мне?..
-- Нет, уж надо домой...
-- Ну, с Богом!
И старик благословил меня. Мы ехали тихо; лошади утомились от зноя. Солнце было уже невысоко, когда мы стали подъезжать к Подлипкам.
-- Что, если б Паша была здесь? -- подумал я. Слезы на могиле родных смягчили меня, и эта близость смерти снова пробуждала жажду наслаждений... Вместе с тем я видел немой упрек на всех знакомых предметах, попадавшихся мне по мере приближения к усадьбе с северной стороны, где рощи долго скрывают ее от глаз. Дуб, наклоненный над вершиной, у пруда... второй раз скошенное сено лежало мирными рядами на зелени, как бы помолодевшей от покоса. Прачка Фекла, которая, нагнувшись над водою в том месте, где стояли опрокинутые наши вязы, била вальком... послеобеденная пустота двора... все молча взывало ко мне: "Зачем ты покинул нас для тщеславных забав? И за то, что ты предпочел жизнь чужую жизни всегда тебе родной и даже подвластной тебе во многом, за это Бог наказал тебя!.." Мы быстро въехали на двор. Ольга Ивановна в белом капоте работала на балконе; около нее сидела Паша. Они обе встали и сошли с балкона ко мне навстречу. Улыбки на всех лицах! Здесь-то я царь! Я поцаловался с Ольгой Ивановной, поздоровался с Пашей и бросился к тетке. За чаем заставили меня рассказывать все подробно; и я рассказывал, но умолчал о своем уроне. Немного погодя я проходил через коридор, встретил Пашу и погладил мимоходом ее по голове, а она схватила мою руку и крепко ее поцаловала... И вот с этой минуты я влюбился в нее.
Мы разошлись, но я весь вечер был рассеян и отвечал тетушке невпопад. Она даже бранила меня матерински за это и хотела, "настукать лоб". И как шли к Паше маленькие косы в этот вечер!.. Милая моя Паша! Я долго не мог заснуть!
На другой день утром я, заставши ее одну в диванной за пяльцами, умолял прийти ночью в аллею.
-- Страшно! -- отвечала она, -- вы разве не слыхали, как сова всю ночь вчера кричала?.. У нее есть дитя в дупле, в яблоне направо. Я обещался убить сову; зарядил ружье и, не найдя самой совы, вынул совенка, посадил его на ветку и безо всякой нужды расстрелял на 10 шагах. Паша обещалась выйти в аллею. Я сгорал от нетерпения и, чтоб сократить время между чаем и ужином, поехал кататься верхом. Месяц светил ярко, и было очень свежо и грустно вокруг, когда я вернулся домой. До ужина оставался еще час.
Тетушка, Ольга Ивановна, Паша и Февроньюшка сидели на балконе. В саду раздирающим голосом кричала старая сова; я ушел к себе и, не умея писать стихов, выразил в прозе сам не знаю что!
Я недавно читал Шатобриана и помнил ночную песню молодого краснокожего, который говорит, что он оплодотворит чрево своей милой (je fertiliserai son sein). Сова, месяц и сырость, Паша и ее мать, коварная Сонечка и ее мать... все это порхало около меня. Я сел и писал как бы от лица девушки к себе. Листок этой рукописи цел до сих пор, и помарок в нем почти нет. Я никогда не мог решиться ни сжечь, ни разорвать его.
"Друг мой! зачем это бледное облако на краю неба? Уже темно, и воздух в поле полон влажного холода.
Друг мой! душа моя ноет! Я ушла далеко от своих, ушла из дому в поле, а душа все ноет! Как назову я тебе, брат мой, как назову я чувство, от которого млею? Я назвала бы его музыкой дальней смерти, милый мой; но рукам моим так холодно, в лицо из рощи прилетает такой оживленный воздух... Что делать, я не знаю слов!
Всю ночь вчера кричала сова в саду... Брат мой, зачем ты убил ее дитя!., дитя еще невинно, милый брат... Помнишь, и твоя мать была сурова и нелюбима людьми, и отчего же ты так вздохнул, когда услыхал вчера вечером жалобный плач совы над яблоней, под которой лежало разбитое до крови, еще нехорошо оперившееся тело ребенка?
Я слышала, друг мой, как ты вздохнул; прости же мои слова, бедные слова одинокой сестры твоей...
Вот видишь свет сквозь поблекшие осенние кусты? Это дом мой, милый брат. Пойдем ко мне... В поле холодно!..
Я согрею тебя у камина, и озябшие руки твои отойдут под дыханием моей любви... Пойдем же, пойдем, милый избранник мой. Пойдем; душа моя ноет! Там мы долго будем одни в светлой комнате, а в поле так темно, и кругом везде сырость и ночь!"