- Ну так что же в этом такое?
   - Отдай, - говорит, - мне ее.
   - С чего же ты это, - говорю, - взяла, что я ее тебе отдам?
   - Разве тебе, - плачет, - ее не жаль? видишь, как она ко мне жмется.
   - Жаться, мол, она глупый ребенок - она тоже и ко мне жмется, а отдать я ее не отдам.
   - Почему?
   - Потому, мол, что она мне на соблюдение поверена - вон и коза с нами ходит, а я дитя должен отцу приносить.
   Она, эта барынька, начала плакать и руки ломать.
   - Ну, хорошо, - говорит, - ну, не хочешь дитя мне отдать, так по крайней мере не сказывай, - говорит, - моему мужу, а твоему господину, что ты меня видел, и приходи завтра опять сюда на это самое место с ребенком, чтобы я его еще поласкать могла.
   - Это, мол, другое дело, - это я обещаю и исполню.
   И точно, я ничего про нее своему барину не сказал, а наутро взял козу и ребенка и пошел опять к лиману, а барыня уже ждет. Все в ямочке сидела, а как нас завидела, выскочила, и бегит, и плачет, и смеется, и в обеих ручках дитю игрушечки сует и даже на козу на нашу колокольчик на красной суконке повесила, а мне трубку, и кисет с табаком, и расческу.
   - Кури, - говорит, - пожалуйста, эту трубочку, а я буду дитя нянчить.
   И таким манером пошли у нас тут над лиманом свидания: барыня все с дитем, а я сплю, а порой она мне начнет рассказывать, что она того... замуж в своем месте за моего барина насильно была выдана... злою мачехою и того... этого мужа своего она не того... говорит, никак не могла полюбить. А того... этого... другого-то, ремонтера-то... что ли... этого любит и жалуется, что против воли, говорит, своей я ему... предана. Потому муж мой, как сам, говорит, знаешь, неаккуратной жизни, а этот с этими... ну, как их?.. с усиками, что ли, прах его знает, и очень чисто, говорит, он завсегда одевается, и меня жалеет, но только же опять я, говорит, со всем с этим все-таки не могу быть счастлива, потому что мне и этого дитя жаль. А теперь мы, говорит, с ним сюда приехали и стоим здесь на квартире у одного у его товарища, но я живу под большим опасением, чтобы мой муж не узнал, и мы скоро уедем, и я опять о дите страдать буду.
   - Ну что же, мол, делать: если ты, презрев закон и религию, свой обряд изменила, то должна и пострадать.
   А она начнет плакать, и от одного дня раз от разу больше и жалостнее стала плакать, и мне жалобами докучает, и вдруг ни с того ни с сего стала все мне деньги сулить. И наконец пришла последний раз прощаться и говорит:
   - Послушай, Иван (она уже имя мое знала), послушай, - говорит, - что я тебе скажу: нынче, - говорит, - он сам сюда к нам придет.
   Я спрашиваю:
   - Кто это такой?
   Она отвечает:
   - Ремонтер.
   Я говорю:
   - Ну так что ж мне за причина?
   А она повествует, что будто он сею ночью страсть как много денег в карты выиграл и сказал, что хочет ей в удовольствие мне тысячу рублей дать за то, чтобы я, то есть, ей ее дочку отдал.
   - Ну, уж вот этого, - говорю, - никогда не будет.
   - Отчего же, Иван? отчего же? - пристает. - Неужто тебе меня и ее не жаль, что мы в разлуке?
   - Ну, мол, жаль или не жаль, а только я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам, а потому все ремонтеровы тысячи пусть при нем остаются, а твоя дочка при мне.
   Она плакать, а я говорю:
   - Ты лучше не плачь, потому что мне все равно.
   Она говорит:
   - Ты бессердечный, ты каменный.
   А я отвечаю:
   - Совсем, мол, я не каменный, а такой же как все, костяной да жильный, а я человек должностной и верный: взялся хранить дитя, и берегу его.
   Она убеждает, что ведь, посуди, говорит, и самому же дитяти у меня лучше будет!
   - Опять-таки, - отвечаю, - это не мое дело.
   - Неужто же, - вскрикивает она, - неужто же мне опять с дитем моим должна расставаться?
   - А что же, - говорю, - если ты, презрев закон и религию...
   Но только не договорил я этого, что хотел сказать, как вижу, к нам по степи легкий улан идет. Тогда полковые еще как должно ходили, с форсом, в настоящей военной форме, не то что как нынешние, вроде писарей. Идет этот улан-ремонтер, такой осанистый, руки в боки, а шинель широко наопашку несет... силы в нем, может быть, и нисколько нет, а форсисто... Гляжу на этого гостя и думаю: "Вот бы мне отлично с ним со скуки поиграть". И решил, что чуть если он ко мне какое слово заговорит, я ему непременно как ни можно хуже согрублю, и авось, мол, мы с ним здесь, бог даст, в свое удовольствие подеремся, Это, восторгаюсь, будет чудесно, и того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю, а только играть хочу.
   ГЛАВА ПЯТАЯ
   Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер подходит и прямо к той своей барыньке.
   Она ему - та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю.
   А он ее по головке гладит и говорит:
   - Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги, - говорит, - раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребенка, - и с этим самым словом подходит ко мне и подает мне пучок ассигнаций, а сам говорит:
   - Вот, - говорит, - тут ровно тысяча рублей, - отдай нам дитя, а деньги бери и ступай, куда хочешь.
   А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил:
   - Нет, - говорю, - это твое средство, ваше благородие, не подействует, - а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю;
   - Тубо, - пиль, апорт, подними!
   Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю, - что же мне с форменным офицером долго справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася . Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю:
   - Вот тебе, - говорю, - и храбрость твою под ногой придавлю.
   Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал ее, да с кулачонками ко мне борзо кидается... Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
   Как перестали мы драться, я кричу:
   - Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годится!
   Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю:
   - Ну, тяни его: на чию половину больше оторвется.
   Он кричит:
   - Подлец, подлец, изверг! - и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает... и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти... А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
   - Держи их, Иван! Держи!
   "Ну как же, - думаю себе, - так я тебе и стану их держать? Пускай любятся!" - да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю:
   - Нате вам этого пострела! только уже теперь и меня, - говорю, - увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту.
   Она говорит:
   - Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить.
   Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.
   Всю дорогу я с этими своими еловыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, "вы" говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит:
   - Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя.
   Я говорю:
   - Почему же?
   - А потому, - отвечает, - что я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет.
   - Нет, у меня был, - говорю, - паспорт, только фальшивый.
   - Ну вот видишь, - отвечает, - а теперь у тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с богом, куда хочешь.
   А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю:
   - Ну, прощайте, - говорю, - покорно вас благодарю на вашем награждении, но только еще вот что.
   - Что, - спрашивает, - такое?
   - А то, - отвечаю, - что я перед вами виноват, что дрался с вами и грубил.
   Он рассмеялся и говорит:
   - Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик.
   - Нет-с, это, - отвечаю, - мало ли что добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь "вы" говорил.
   - Это, - отвечает, - правда: нам, когда чин дают, в бумаге пишут: "Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать".
   - Ну, позвольте же, - говорю, - я этого никак дальше снесть не могу...
   - А что же, - говорит, - теперь с этим делать. Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь.
   - Вынуть, - говорю, - нельзя, а по крайности для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня сами ударить, - и взял обе щеки перед ним надул.
   - Да за что же? - говорит, - за что же я тебя стану бить?
   - Да так, - отвечаю, - для моей совести, чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил.
   Он засмеялся, а я опять надул щеки как можно полнее и опять стою.
   Он спрашивает:
   - Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь?
   А я говорю:
   - Это я по-солдатски, по артикулу приготовился: извольте, - говорю, меня с обеих сторон ударить, - и опять щеки надул; а он вдруг, вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну целовать меня и говорит:
   - Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они по тебе очень плакать будут.
   - А! это, мол, иное дело; зачем их огорчать? И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушел поскорей, не прощавшись, и вышел за ворота, и стал, и думаю:
   "Куда я теперь пойду?" И взаправду, сколько времени прошло с тех пор, как я от господ бежал и бродяжу, а все я нигде места под собой не согрею... "Шабаш, - думаю, - пойду в полицию и объявлюсь, но только, - думаю, - опять теперь то нескладно, что у меня теперь деньги есть, а в полиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу, хоть чаю с кренделями в трактире попью в свое удовольствие". И вот я пошел на ярмарку в трактир, спросил чаю с кренделями и долго пил, а потом вижу, дольше никак невозможно продолжать, и пошел походить. Выхожу за Суру за реку на степь, где там стоят конские косяки, и при них же тут и татары в кибитках. Все кибитки одинаковые, но одна пестрая-препестрая, а вокруг нее много разных господ занимаются, ездовых коней пробуют. Разные - и штатские, и военные, и помещики, которые приехали на ярмарку, все стоят, трубки курят, а посереди их на пестрой кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин в штучном халате и в золотой тюбетейке. Я оглядаюсь и, видя одного человека, который при мне в трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он один при всех сидит? А мне тот человек отвечает:
   - Нешто ты, - говорит, - его не знаешь: это хан Джангар*.
   - Что, мол, еще за хан Джангар?
   А тот и говорит:
   - Хан Джангар, - говорит, - первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во все Рынь-пески*, и сам он, этот хан Джангар, в степи все равно что царь.
   - Разве, - говорю, - эта степь не под нами?
   - Нет, она, - отвечает, - под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, - говорит, - хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться.
   Я эти слова слушаю, а сам смотрю, что в то самое время один татарчонок пригонил перед этого хана небольшую белую кобылку и что-то залопотал; а тот встал, взял кнут на длинном кнутовище и стал прямо против кобылицыной головы и кнут ей ко лбу вытянул и стоит. Но ведь как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает. А как я по этой части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и сама вся навытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся! И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на эту кобылицу и не обходил ее, как делают наши офицеры, что по суетливости все вокруг коня мычутся, а он все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а сам персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме, склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла.
   Господа, которые тут стояли, и пошли на нее вперебой торговаться: один дает сто рублей, а другой полтораста и так далее, все большую друг против друга цену нагоняют. Кобылица была, точно, дивная, ростом не великонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок полный, яблочком, ушки сторожкие; бочка самые звонкие, воздушные, спинка как стрелка, а ножки легкие, точеные, самые уносистые. Я как подобной красоты был любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что на всех от нее зорость* пришла и господа на нее как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее гонить, - сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками ее ежит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнет, а как он ей к холочке принагнется да на нее гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится. "Ах ты, змея! - думаю себе, ах ты, стрепет степной, аспидский! где ты только могла такая зародиться?" И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к этой лошади, родной страстию. Пригонил ее татартище назад, она пыхнула сразу в обе ноздри, выдулась и всю усталь сбросила и больше ни дыхнет и ни сапнет. Ах ты, - думаю, - милушка; ах ты, милушка!" Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, - но где было о том и думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть какая цена слагалась, но и это еще было все ничего, как вдруг тут еще торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за Суры от Селиксы*, гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у нее в головах, как и первый статуй, и говорит:
   - Моя кобылица.
   А хан отвечает:
   - Как не твоя: господа мне за нее пятьсот монетов дают.
   А тот всадник, татарчище этакий огромный и пузатый, морда загорела и вся облупилась, словно кожа с нее сорвана, а глаза малые, точно щелки, и орет сразу:
   - Сто монетов больше всех даю!
   Господа взъерепенились, еще больше сулят, а сухой хан Джангар сидит да губы цмокает, а от Суры с другой стороны еще всадник-татарчище гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять весь худой, желтый, в чем кости держатся, а еще озорнее того, что первый приехал. Этот съерзнул с коня и как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей и говорит:
   - Всем отвечаю: хочу, чтобы моя была кобылица!
   Я и спрашиваю соседа: в чем тут у них дело зависит.
   А он отвечает:
   - Это, - говорит, - дело зависит от очень большого хана-Джангарова понятия. Он, - говорит, - не один раз, а чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и еще деньги за то получает. Эту его привычку знавши, все уже так этого последыша от него и ожидают, и вот оно так и теперь вышло: все думали, хан ноне уедет, и он, точно, ночью уедет, а теперь ишь какую кобылицу вывел...
   - Диво, - говорю, - какая лошадь!
   - Подлинно диво, он ее, говорят, к ярмарке всереди косяка пригонил, и так гнал, что ее за другими конями никому видеть нельзя было, и никто про нее не знал, опричь этих татар, что приехали, да и тем отказал, что кобылица у него не продажная, а заветная, да ночью ее от других отлучил и под Мордовский ишим* в лес отогнал и там на поляне с особым пастухом пас, а теперь вдруг ее выпустил и продавать стал, и ты погляди, что из-за нее тут за чудеса будут и что он, собака, за нее возьмет, а если хочешь, ударимся об заклад, кому она достанется?
   - А что, мол, такое: из-за чего нам биться?
   - А из-за того, - отвечает, - что тут страсть что сейчас почнется: и все господа непременно спятятся, а лошадь который-нибудь вот из этих двух азиатов возьмет.
   - Что же они, - спрашиваю, - очень, что ли, богаты?
   - И богатые, - отвечает, - и озорные охотники: они свои большие косяки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу в жизнь не уступят. Их все знают: этот брюхастый, что вся морда облуплена, это называется Бакшей Отучев, а худищий, что одни кости ходят, Чепкун Емгурчеев, - оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху сделают.
   Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались, уже отступилися от нее и только глядят, а те два татарина друг дружку отпихивают и все хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся и все трясутся да кричат; один кричит:
   - Я даю за нее, кроме монетов, еще пять голов (значить пять лошадей) , - а другой вопит:
   - Врет твоя мордам, я даю десять.
   Бакшей Отучев кричит:
   - Я даю пятнадцать голов.
   А Чепкун Емгурчеев:
   - Двадцать.
   Бакшей:
   - Двадцать пять.
   А Чепкун:
   - Тридцать.
   А больше ни у того, ни у другого, видно, уже нет... Чепкун крикнул тридцать, и Бакшей дает тоже только тридцать, а больше нет; но зато Чепкун еще в придачу седло сулит, а Бакшей седло и халат, и Чепкун халат скидает, больше опять друг друга им нечем одолевать. Чепкун крикнул: "Слушай меня, хан Джангар: я домой приеду, я к тебе свою дочь пригоню", - и Бакшей тоже дочь сулит, а больше опять друг друга нечем пересилить. Тут вдруг вся татарва, кои тут это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их разнимают, чтобы до разорения друг друга не довели, тормошат их, Чепкуна и Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговаривают.
   Я спрашиваю у соседа:
   - Скажи, пожалуйста, что это такое у них теперь пошло?
   - А вот видишь, - говорит, - этим князьям, которые их разнимают, им Чепкуна с Бакшеем жалко, что они очень заторговались, так вот они их разлучают, чтобы опомнились и как-нибудь друг дружке честью кобылицу уступили.
   - Как же, - спрашиваю, - можно ли, чтобы они друг дружке ее уступили, когда она обоим им так правится? Этого быть не может.
   - Отчего же, - отвечает, - азиаты народ рассудительный и степенный: они рассудят, что зачем напрасно имение терять, и хану Джангару дадут, сколько он просит, а кому коня взять, с общего согласия наперепор пустят.
   Я любопытствую:
   - Что же, мол, такое это значит: "наперепор".
   А тот мне отвечает:
   - Нечего спрашивать, смотри, это видеть надо, а оно сейчас начинается.
   Смотрю я и вижу, что и Бакшей Отучев и Чепкун Емгурчеев оба будто стишали и у тех своих татар-мировщиков вырываются и оба друг к другу бросились, подбежали и по рукам бьют.
   - Сгода! - дескать, поладили.
   И тот то же самое отвечает:
   - Сгода: поладили!
   И оба враз с себя и халаты долой и бешметы и чевяки сбросили, ситцевые рубахи сняли, и в одних широких полосатых потищах остались, и плюх один против другого, сели на землю, как курохтаны* степные, и сидят.
   В первый раз мне этакое диво видеть доводилось, и я смотрю, что дальше будет? А они друг дружке левые руки подали и крепко их держат, ноги растопырили и ими друг дружке следами в следы уперлись и кричат: "Подавай!"
   Что такое они себе требуют "подавать", я не предвижу, но те, татарва-то, из кучки отвечают:
   - Сейчас, бачка, сейчас.
   И вот вышел из этой кучки татарин старый, степенный такой, и держит в руках две здоровые нагайки и сравнял их в руках и кажет всей публике и Чепкуну с Бакшеем: "Глядите, - говорит, - обе штуки ровные".
   - Ровные, - кричат татарва, - все мы видим, что благородно сделаны, плети ровные! Пусть садятся и начинают.
   А Бакшей и Чепкун так и рвутся, за нагайки хватаются.
   Степенный татарин и говорит им: "подождите", и сам им эти нагайки подал: одну Чепкуну, а другую Бакшею, да ладошками хлопает тихо, раз, два и три... И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнет изо всей силы Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким самым манером на ответ его. Да и пошли эдак один другого потчевать: в глаза друг другу глядят, ноги в ноги следками упираются и левые руки крепко жмут, а правыми с нагайками порются... Ух, как они знатно поролись! Один хорошо черкнет, а другой еще лучше. Глаза-то у обоих даже выстолбенели, и левые руки замерли, а ни тот, ни другой не сдается.
   Я спрашиваю у моего знакомца:
   - Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа на дуэль, что ли, выходят?
   - Да, - отвечает, - тоже такой поединок, только это, - говорит, - не насчет чести, а чтобы не расходоваться.
   - И что же, - говорю, - они эдак могут друг друга долго сечь?
   - А сколько им, - говорит, - похочется и сколько силы станет.
   А те все хлещутся, а в народе за них спор пошел: одни говорят: "Чепкун Бакшея перепорет", а другие спорят: "Бакшей Чепкуна перебьет", и кому хочется, об заклад держат - те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на кого больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины посмотрят, и по каким-то приметам понимают, кто надежнее, за того и держат. Человек, с которым я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал сначала за Бакшея держать, а потом говорит:
   - Ах, квит, пропал мой двугривенный: Чепкун Бакшея собьет.
   А я говорю:
   - Почему то знать? Еще, мол, ничего не можно утвердить: оба еще ровно сидят.
   А тот мне отвечает:
   - Сидят-то, - говорит, - они еще оба ровно, да не одна в них повадка.
   - Что же, - говорю, - по моему мнению, Бакшей еще ярче стегает.
   - А вот то, - отвечает, - и плохо. Нет, пропал за него мой двугривенный: Чепкун его запорет.
   "Что это, - думаю, - такое за диковина: как он непонятно, этот мой знакомец, рассуждает? А ведь он же, размышляю, - должно быть, в этом деле хорошо понимает практику, когда об заклад бьется!"
   И стало мне, знаете, очень любопытно, и я и, этому знакомцу пристаю.
   - Скажи, - говорю, - милый человек, отчего ты теперь за Бакшея опасаешься?
   А он говорит:
   - Экой ты пригородник глупый! ты гляди, - говорит, - какая у Бакшея спина.
   Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая и пухлая, как подушка.
   - А видишь, - говорит, - как он бьет?
   Гляжу, и вижу тоже, что бьет яростно, даже глаза на лоб выпялил, и так его как ударит, так сразу до крови и режет.
   - Ну, а теперь сообрази, как он нутр?м действует?
   - Что же, мол, такое нутр?м? - я вижу одно, что сидит он прямо, и весь рот открыл, и воздух в себя шибко забирает.
   А мой знакомец и говорит;
   - Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар просторно ложится; шибко бьет, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя воздухом все нутро пережжет.
   - Что же, спрашиваю, - стало быть, Чепкун надежней?
   - Непременно, - отвечает, - надежнее: видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падет, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает. Вон она от этого, спина-то, у Бакшея вся и вздулась и как котел посинела, а крови нет, и вся боль у него теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном поросенке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдет, и он Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь?
   - Теперь, - говорю, - понимаю, - и точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею заинтересовался: как в таком случае надо полезнее действовать?
   - А еще самое главное, - указует мой знакомец, - замечай, - говорит, - как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнет и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, - это легче, чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет.
   Я все эти его любопытные примеры на ум взял и сам вглядываюсь и в Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели и губы веревочкой собрались и весь оскал открыли... И точно, глядим, Бакшей еще раз двадцать Чепкуна стеганул и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все еще двигает, как будто бьет, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тут мой знакомый говорит: "Шабаш: пропал мой двугривенный". Тут все и татары заговорили, поздравляют Чепкуна, кричат:
   - Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка - совсем пересек Бакшея, садись - теперь твоя кобыла.