Страница:
Это сейчас и выразилось тем, что Нечаев "воскликнул".
Увидав, что против него и за архиереев нет никого, Нечаев закричал:
- Я докажу этим калуерам, что такое обер-прокурор!
Ещё бы не доказать, имея таковый облак свидетелей или робких и ничтожных, или прямо с "прожжённою совестию". Только тот, кто встречал суровую необходимость дознать, на что способны эти отпрыски духовно-канцелярского семени, может понять, отчего митрополиты сами не пожелали опросить секретарей и на них сослаться, а должны были затаить свой справедливый гнев и оставить угрозы, в виду большой неприятности, какую бы им сочинил Нечаев в случае, если бы они не замолчали. При таких людях, как описанные секретари, митрополиты рисковали сами быть выставлены перед государем лжецами и интриганами...
Трудно вообразить и без ужаса себе представить этот страшный порядок дел, который сложился и много лет всевластно господствовал вокруг полномочнейшего в мире государя, обладавшего умом, душевною мощию и благородством. Пусть, кто может, отрицает значение учреждений, если они могли поставить центр самой сильной власти вне всякого доступа для слова правды и посеяли в нашем отечестве самые злые семена.
Но вот воспоминания покойного секретаря выдвигают перед нами ещё новый тип синодального деятеля, как тогда говорили, - "из больших барчуков".
Тип этот не менее других интересен, хотя описывающий его автор, к сожалению, очевидно, совершенно незнаком ни с внутренним миром этого особливого героя, ни с тайными побуждениями его вернопреданности иерархам, о чём, впрочем, известно довольно много рассказов, достоверных не менее писанных воспоминаний Исмайлова.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В то время, когда Нечаев сыграл свою предательскую проделку с государем и членами синода, стараясь ещё раз обмануть сих последних, что они не то говорили, что ими действительно было ему сказано, - "за обер-прокурорским столом сидел чиновник, коллежский советник, человек фамильный, умный, религиозный и чтитель монашествующего духовенства".
Это был известный Андрей Николаевич Муравьёв, в видах особенного почтения к которому, мы, в наши учебные годы, понуждаемы были наизусть заучивать его ничтожные сочинения, как будто они заключали в себе какие-то высокие литературные достоинства.
В видах поощрения издателя книги Муравьёва раздавали в награду, покупая их на казённый счет, а в старших классах задавали писать сравнения между им и Шатобрианом, причём, конечно, для хорошего балла требовалось, чтобы Шатобриан был как можно ниже поставлен в сравнении с Муравьёвым, - "русским Шатобрианом..."
Это было время лжи и лести, которая расточалась повсеместно, даже там, где ею не мог любоваться тот, в угоду кому гнули и коверкали молодой ум и молодую совесть...
По силе отражения всё это дало свой плод: неверие ни во что, даже в то, во что должно верить.
Нивы, уродившие плевелы нигилизма, были возделаны именно тогда...
Но возвращаемся к нашей истории.
Во всё время возмутительнейшей сцены, когда старший чиновник синода с наглостью сражался с иерархами, которые обнаруживали его плутню, а стоящая под ним секретарская мелюзга виляла и гнулась, как ветром колеблемое тростие, Муравьёв сидел здесь же и произвёл на Исмайлова импозантное впечатление...
"Во время спора Муравьёв молчал и, хотя к нему обращались (с вопросами), не склонялся ни на ту, ни на другую сторону".
То есть Муравьёв тоже не хотел сказать правды: "молчал и не склонялся". Он знал всё так же хорошо, как и секретари, которые уже замололи вздор, но не мешал лжецу обер-прокурору ставить святителей в невыносимое положение. Несмотря на то, что он был родовит, "фамилен" и его неудобно было вышвырнуть из-за обер-прокурорского стола, как всякого секретаришку, он все-таки не говорит правды, а молчит. Превосходный пример для худородных!
Так, кажется, и видишь эту дылдистую фигуру, с большими, неприятными глазами и типическим русым коком: эта фигура не то, что все, - она непременно должна сделать на своем седлистом вертлюге какой-то совсем особый поворот, в каком-то византийском роде с русским оттенком, и это сейчас будет перед нами проделано.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Члены св. синода, конечно, не могли быть довольны "фамильным чтителем монашества", который во время пронесшегося урагана важно стоял, как "высокий дуб развесистый", и не произнёс ни одного слова в пользу правого дела. Чтитель монашества мог остановить всё оскорбительное для святителей развитие этой истории, но такой простой и прямой образ действий и не представляется возможным автору воспоминаний, и, может быть, он казался невозможным и самим членам.
Неудивительно, что тогда, по понятиям секретаря, члены синода не должны были сердиться на Муравьёва за то, что он их предал почти так же, как и все прочие, т. е., при всей своей святости и любви к монашествующему духовенству, не поддержал их перед расходившимся чиновником, а "молчал", когда должен был не молчать. Исмайлов держит тот тон, что члены как будто обязаны были принять за благо молчание Муравьёва, потому что "он тайно сносился с членами синода, поддерживал их и планировал, как устроить им доступ к государю".
Способность к интриге в Андрее Николаевиче, по мнению совоспитанных ему, была не велика и не высокой пробы. Самое тонкое и внушительное в его политике, по замечанию современников, было уменье "стоять, как высокий дуб развесистый, один у всех в глазах". Эту внушительную позитуру он усилил с тех пор, как имел случай поднести государю свое сочинение "Путешествие к святым местам". Другого такого великосветского благочестивца не было, и это обращало на него внимание.
[Приняв у Муравьёва книгу, государь Николай Павлович сам "назначил его за обер-прокурорский стол в синод" (см приписку Муравьёва к 24 письму Филарета Дроздова). Считали, что этим назначением государь как бы "наметил" Муравьёва к обер-прокурорству и послал поучиться. Были уверены, что при первой смене обер-прокурора должность эту непременно займет Муравьёв. Сам он тоже, кажется, не должен был в этом сомневаться. (Прим. автора.)]
Его намерения, между коими главнейшим считали занятие обер-прокурорского места, всегда были обнаруживаемы ранее времени и почти постоянно не удавались. Но несостоятельный для интригантной борьбы с совоспитанными ему людьми светскими, Муравьёв был гений сравнительно с персонами духовными, основательному уму которых чаще всего не достаёт смелости, гибкости и творчества, столь необходимых в умной интриге. Для них А. Н. Муравьёв представлялся способным дипломатом, и они охотно допустили его занять при своих особах тайный дипломатический пост, на котором он и совершил подвиг, незабвенный в истории синодальных злоключений.
Муравьёв представлялся иерархам большою силою, особенно во внимание тех связей, какие он имел с лицами, близкими ко двору, но притом митрополиты, или, по крайней мере, один из них - Филарет Дроздов, кажется, понимал дальние цели, которые Муравьёв себе наметил и ради которых ему лестно было усердно стараться о смещении из обер-прокуроров Нечаева. Притом "высокий дуб" хотя и был "развесист", но получал не обильное питание у своих корней, - он часто нуждался и как-то никогда не умел устроить себя иначе, как "при духовном звании"...
При дневном свете он красовался в открытых для него великосветских гостиных, куда Андрей Николаевич вступал обыкновенно с свойственною ему исключительною неуклюжею грациею, всегда в высоком чёрном жилете "под душу" и с миниатюрными беленькими чётками, обвитыми вокруг запястья левой руки; здесь он иногда "вещал", но более всего собирал вести: "куда колеблются весы". А обогатясь этими сведениями, скидывался Никодимом и "нощию тайно сносился" с иерархами. Собственно деятельность была не тяжелая и особенного ума не требовавшая, но сложная и ответственная. Андрей Николаевич разом работал на пользу загнанных обер-прокурором иерархов и для собственных благ, которые в одно и то же время составляли его заветнейшую мечту и благо православной церкви, радея о которой, он старался исправить заблуждения всех иномыслящих христианских церквей. Андрею Николаевичу самому хотелось быть обер-прокурором, и это по многим мнениям непременно должно бы случиться, так как "лучше его для этого места не было человека". Через него господь непременно должен был совершить "дело решительное на земле".
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В светских домах, где мало-мальски интересовались "загнанным синодом" и кое-что понимали о Нечаеве, - более по внушениям, которые делал Муравьёв, прямо говорили, что если только Нечаев будет смещен, то "Андрей Николаевич готовый обер-прокурор". "Готовым" его называли, разумеется, потому, что, при тогдашнем повальном невежестве в делах церковного управления, Муравьёв, который нечто в это время понимал, уже казался и невесть каким знатоком. От некоторых из святителей он слышал то же самое, и эти ему говорили: "кому же и быть, как не вам? Сам государь вас наметил". Муравьёв, книгу которого государь будто читал охотно, верил, что на нём положена наметка и во всю остальную свою жизнь оставался в убеждении, что "обер-прокурорское место принадлежало ему по преимуществу и по праву".
Уверенность в этом не оставляла его даже в последний год его жизни, которую он доживал в своем живописном "киевском уголке", где он занимался распеканием местного духовенства и энергическою критикою действий тогдашнего обер-прокурора, графа Д. А. Толстого, заместить которого он тоже имел надежды.
"- При всей преклонности лет моих, - говорил он пишущему эти строки, я ещё взял бы обер-прокурорское место для того, чтобы упразднить его и возвратить святителям отнятое у них значение".
Но через минуту после такой нежной заботы от имущих помазание от святого, он уже гневался и страшно поносил митрополита Арсения Москвина за то, что этот святитель забыл предложить ему завтрак, когда Андрей Николаевич приехал к нему в последний раз в Голосеев, чтобы указать опасность от существующего в Киевской лавре обычая выносить в сад для переодевания мощи святых по нескольку за раз. Он боялся, что их перемешают, и, кажется, имел на то свои причины.
Как думал о Муравьёве Филарет Дроздов, - об этом говорят различно. Сколько можно судить по их напечатанной переписке, то в ней не видно со стороны Филарета большого и серьёзного уважения к Муравьёву. Некоторые даже основательно удивлялись, зачем он поспешил напечатать эти письма без разбора. Во всяком случае, в этих письмах есть места, где миниатюрная ручка Филарета даёт Андрею Николаевичу сдержанные, но очень чувствительные щелчки. Порою митрополит как будто даже тяготится излишком большого усердия Муравьёва в переписке. Иногда он долго не отвечает и извиняется, но при атом на обширное послание опять дает ответ самой обидной краткости.
Вообще митрополит как бы не ощущал потребности в поддержке сношений с Андреем Николаевичем, а только во имя чего-то старого уступал его желанию часто вопрошать и свидетельствовать свою "преданность и уважение, уважение и преданность".
Вот это "старое", что их связывало до конца жизни, и кроется в истории описываемой секретарём Исмайловым борьбы за преобладание в синоде. Но Исмайлов, трогательный своим чистосердечием и простотою, очевидно, был слишком тесно замкнут в своём канцелярском кружке и глядел на свет и на людей только из синодального окошка, а отсюда самые обыкновенные вещи часто представляются совершенно непонятными. Мелочи жизни до того удивляют серьёзные умы, что, по рассказам протоиерея И. В. Васильева, усопший митрополит Филофей, увидав однажды, как шедший на смену к солдатской гауптвахте караул отсалютовал проезжавшему генералу, в глубоком удивлении спросил:
- Недоумеваю, чему сие соответствует? - и потом, когда ему рассказали,
Говоря об Андрее Николаевиче Муравьёве, секретарь, очевидно, тоже совсем недоумевал, что возможно иметь какие-нибудь другие цели, кроме желания сидеть в синоде с тем поразительным благоговением, какое было заведено при князе Мещерском. Ни характера Муравьёва, ни тех его целей, которые впоследствии не только ясно обозначились, но даже и самим им не утаивались, Исмайлов не понимает и не даёт им никакого значения в своих простодушных воспоминаниях.
Отсюда всё, что Исмайлов пишет о "тайных сношениях" Муравьёва с митрополитами, нельзя принимать за такие простосердечные действия, как принимает их секретарь, не смевший и думать, что у "фамильного человека" могли быть какие-нибудь свои цели. Между тем Муравьёв, как уверяют, имел надежду быть обер-прокурором вместо Нечаева, и надеялся на это "по праву", и действительно, кажется, имел такое право, ибо он из всех родовитых современников едва ли не один знал синодальные дела и членам синода был близок и любезен. Но шла ли эта любезность до того, что члены синода, действительно, желали иметь его своим обер-прокурором?
Очень может быть, что и желали. Если даже допустить, что митрополиту Филарету московскому, может быть и не нравилась несколько беспокойная натура Андрея Николаевича Муравьёва, то всё-таки в такую критическую минуту, когда им надоела наглость Нечаева и главною их заботою было только, чтобы от него избавиться, Муравьёв, конечно, был человек более других подходящий. Члены синода, получив его себе, по крайней мере, ничего бы не проиграли, а сам Муравьёв, грубовато интригуя против Нечаева, мог проиграть и проиграл. Но он шёл с отвагою и без оглядки, ибо с одной стороны, ему мнилось, что он имеет за собою уже слишком много шансов, а с другой - близость осуществления заветной мечты, может быть, ослепляла его соображения, которым, повторяем, постоянно недоставало тонкости. Вышло же, однако, так, что, благодаря Муравьёву, все проиграли - и члены синода, и сам Муравьёв, и притом проиграли сразу и навсегда. Беда эта пришла к ним, как на смех, именно тогда, когда они победили обер-прокурора Нечаева и только могли бы отторжествовать победу над своим врагом. Вся эта трагикомедия произошла благодаря вдохновительным воздействиям дипломатического гения Муравьёва.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Авторствующий секретарь пренаивно начинает повесть этой несчастной победы.
"Судьба или, лучше сказать, само Провидение помогло чиновнику за обер-прокурорским столом (Муравьёву) выполнить задуманный им план".
Провидение здесь, как во всех партийных интригах истории греко-восточной церкви, было необходимо, но в высшей степени характерно и любопытно, как оно сюда привлекается и комментируется.
У Нечаева была больная жена, которую отправили "для уврачевания в Крым, но она не получила облегчения". Не выздоровела она, если верить автору, тоже в особых целях провидения, которое томило её тяжким недугом для того, чтобы принудить Нечаева оставить синод и ехать к жене в Крым, а в это время дать Муравьёву случай распорядиться своими делами. Произошло даже нечто перешедшее необходимость этого повода: "больная не только не обмогалась, но совсем померла", - и Нечаеву нельзя было скоро возвратиться в Петербург. Таковы пути Провидения, обыкновенно неисповедимые для всех людей, исполненных истинного богопочтения, но всегда ясные для пустосвятов, которых суеверная набожность легко доводит до кощунственной смелости, с которою они позволяют себе объединять свои низменные соображения с недосягаемою мудростию Промысла. Умерла женщина, может быть, очень хорошая, и осиротила мужа и детей, - это для всякого доброго человека горе, которое обязывает состраданием и заставляет забыть свои мелкие счёты, но для синодальных чиновников - это бенефис в пользу тех, кому выгодно, чтобы муж покойной не мог в это время вернуться к должности... Грубые сердца и тёмные умы, которых не коснулся луч истинного богопочтения, с возмутительнейшим фиглярством объявляют: "Это Бог! Это он пришёл к нам на помощь, чтобы мы могли лучше обделать наше дело. Теперь мы им довольны и лобызаем его десницу, недруг наш в несчастии, дом его пуст и дети его сироты. Слава святому Провидению!"
Кто иначе верует, - тот нигилист, и да изгладится имя его из книги жизни...
[Филарет Дроздов в этом отношении был несравненно деликатнее и не торжествовал по случаю семейного горя Нечаева. В изданных Муравьёвым в 1869 г "Письмах митрополита московского Филарета к А. Н. М." (1832 - 1867), под одним письмом, писанным из Москвы 6-го июля 1836 г., есть такой post scriptum: "Здесь на сих днях ждут Стефана Дмитриевича (т. е. Нечаева). Не знаю, дождусь ли его. Не слышу, как он переносит своё лишение. О покойной можно думать с миром. Жаль его и детей". (Прим. автора.)
"Наконец, хочется мне сказать, чтобы вы поклонились от меня графу Николаю Александровичу" (т. е. Протасову). (Прим. автора.)]
Андрей Николаевич Муравьёв тоже почувствовал, что "сё настал час", для которого он пришел в мир.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
На время отъезда Нечаева к жене, болевшей и умершей, как разъяснил Исмайлов, ради предоставления врагам ее мужа полного удобства столкнуть этого зазнавшегося человека с места, "должность обер-прокурора исправлял товарищ министра народного просвещения, гусарский полковник граф Н. А. Протасов".
Какова была подготовка графа Протасова к занятию обеих высоких должностей, которые были ему теперь вверены вместо командования гусарами, давно известно. Впрочем, мы можем это очень кратко напомнить словами справедливого curriculum vitae, {жизнеописание (лат.)} которое прописал ему тишайший Исмайлов.
Граф Н. А. Протасов - "человек из знатной фамилии, с значением при дворе, по своей матери и тёще, бывших статс-дамами при покойном государе Александре I, лично любимый императрицею как отличный танцор, воспитанник иезуита, приставленного к нему в гувернеры, - гордый не менее своего предместника" (т. е. Нечаева).
По-видимому, такой человек не отвечал даже и должности товарища министра, на которую у нас порою были назначаемы люди очень малого образования: но для управления синодом он, очевидно, как будто совсем не годился. Мысль сделать Протасова обер-прокурором могла разве прийти только ради шутки.
Обыкновенно назначение это ставят как бы в вину императору Николаю, но он едва ли не менее всех причинен в этом назначении. К удивлению, до сих пор очень немногие знают, кто именно был настоящим автором этой несчастнейшей мысли, принесшей церкви русской чрезвычайно много истинного горя и ущерб едва ли когда поправимый. А автор этот был не кто иной, как Андрей Николаевич Муравьёв, который, действуя в качестве штатного дипломата при митрополитах, перехитрил самого себя - нанес синоду такой удар, отразить который после уже и не пытались.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Назначение в синод гусарского полковника, "шаркуна и танцора", каким, может быть не совсем основательно, считали графа Протасова, - изумило столицу. На месте товарища министра народного просвещения он как-то не столь казался неуместен. На этой должности и тогда уже привыкли видеть людей, имевших весьма малое касательство к просвещению, и с этим уже освоились. Может быть, это даже считали до некоторой степени в порядке вещей. Тогда у многих было такое странное мнение, что будто просвещение в России не в фаворе у власти и терпится ею только по некоторой, даже не совсем понятной слабости, или по снисхождению. Снисхождение это оказывалось пустой и вредной западной модой, которой очень бы можно и не следовать. Но кто понимал дело лучше и вообще был политичнее, тот не усматривал и несообразности, а только одну политику. Выводили, что в этом странном распределении должностей втайне проводится принцип "чем хуже - тем лучше". Стало быть, по министерству просвещения могло случиться всё, ибо, говоря откровенно и без обиняков, просвещение тогда многими считалось силою вредною для государства, а о своих врагах и вредителях никто радеть не обязан. Но православие - дело совсем другое, и оно потому стояло совсем на ином счету. Тогда находились только три начала жизни: "православие, самодержавие и народность", но из них, как сейчас видим, "православию" давалось первое место. В тройственности этих, объединявшихся в России и крепко её связующих, начал православие как бы даже старейшинствовало и господствовало. И это, разумеется, было прекрасно. Что же иное достойно быть поставленным выше веры? Разве не она окрыляет надежды и питает любовь, без которых человеческое общество стало бы табуном или стадом? Но если это так, то тогда как же столь великое дело вверить человеку, который не только ничего в церковных делах не понимал, но ещё на несчастие был дурно направлен каким-то иезуитом и до того предан лёгким удовольствиям света, что наивысшая похвала, которой он удостаивался, выпадала ему только за танцы...
Какой же это, в самом деле, обер-прокурор для святейшего синода?
В обществе решительно не допускали, чтобы Протасов мог сделаться обер-прокурором синода. Что он был сделан товарищем министра народного просвещения, то Исмайлов справедливо замечает, что это относили к заслугам "тёщи и матери" Протасова и к тому, что он нравился императрице "как отличный танцор". К тому же относили и данное Протасову поручение исправлять должность синодального обер-прокурорства на время отъезда Нечаева, по причинам "предуготовленным Провидением". Но все были уверены, что это не имеет долговременного значения и допущено только на короткий срок для удовольствия покровительствовавших Протасову дам. Говорили: "Он в короткое время ничего не напортит, а между тем Нечаев снова возвратится".
Но чтобы Протасов был утверждён в этой серьезной должности и уселся на ней на такой продолжительный срок, какой судил ему бог править судьбами правящих в русской церкви слово истины, - этого никто не считал возможным.
[Николай Александрович Протасов занимал должность синодального прокурора с 1836 по 1855 г., т. е. в течение целых девятнадцати лет, а Нечаев всего три года (1833 - 1836). (Прим. автора.)]
И если где были предположения, что насоливший синодалам Нечаев будет смещён и начинали избирать на его место кандидатов, то обыкновенно называли в первую голову Андрея Муравьёва, а в случае спора восклицали:
- Ну, уж только не гусар же ведь будет на его месте!
- Ну, разумеется, не гусар. Гусару разве поручат.
- Ни во веки веков.
- Ни во веки веков.
И затем опять планировали назначения способных и "готовых" людей, и тут опять волею-неволею первую номинацию получал Андрей Николаевич, как "обер-прокурор по праву и по преимуществу".
Такое "общее мнение", вероятно, сбило его с толку и побудило к энергическому и смелому движению, чтобы убедить императора Николая поскорее поспешить сменою Нечаева и назначением человека, всеми почитаемого необходимым для благоустройства церкви.
Зная неприступный нрав царя, с этим надо было идти очень бережно, и вот подводится тонкая механика, которую, однако, прозрели люди, привычные к интриге, и вложили свои открытия "во ушеса дам", а те, как broderies, {вышивки (франц.)} вывязали всё по своему узору.
Секретарь Исмайлов, во все эти любопытнейшие моменты огромнейшей из ошибок высшего церковного учреждения в России, продолжал смотреть на всё из своего синодального окошка, откуда, как выше сказано, даже человек, стоявший много выше секретаря, затруднялся понять: "чему сие соответствует?"
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
"Так как отсутствие обер-прокурора (Нечаева) было довольно продолжительно, то чиновник за обер-прокурорским столом (Муравьёв) успел уговорить первенствующего члена в синоде (митрополита петербургского Серафима Глаголевского) войти с докладом к государю о перемене обер-прокурора".
Чтобы оценить этот поступок Муравьёва со стороны его дальнозоркости и трудности, надо знать, во-первых, что в это время московского митрополита Филарета Дроздова в Петербурге не было, а во-вторых, что "первенствующий член, старший митрополит в России и синоде" (Серафим) был человек "осторожный до трусости".
Будь в это время в Петербурге Филарет Дроздов, Муравьёву едва ли бы удалось подбить Серафима на крайне опрометчивое предприятие - просить государя о смене Нечаева и... о назначении на его место "танцора", графа Протасова. Почти невозможно сомневаться, что Филарет ни под каким видом не стал бы на стороне этого рискованного дела. Хотя смещение Нечаева и могло быть угодно Филарету, который не забывал обид и, конечно, помнил, как Нечаев сначала оклеветал его через жандармов, а потом подвёл хитростью в немилость у государя, но что касается просьбы о назначении совершенно неподходящего к синодским делам гусара, то весьма трудно допустить, чтобы Филарет на это согласился. Всерьёз такая просьба всеконечно была бы противна уму и чувствам Филарета, а шутить было не в его нраве, да и какая шутка уместна в подобном случае. Оставалось одно - волей-неволей подумать: нет ли какого затаённого плана у того, кто заводит такую неподходящую механику? Ухищрение это, как уверяли, и как легко верится, состояло в том, что просьба о назначении Протасова непременно должна была показаться государю неподходящею, ибо думали, что государь и сам был невысокого мнения о способностях этого человека. Он позволял графу делать карьеру отличавшими его светскими талантами, которые находили Протасову благорасположение влиятельных дам, но на должность обер-прокурора его ни за что не назначит. Это и в самом деле казалось статочным.
У верховода же описываемой синодальной интриги против обер-прокурора Нечаева находили естественным предполагать такой план, что если только государь согласится сменить Нечаева, то просьбу о назначении Протасова он непременно отвергнет, и тогда "готовый обер-прокурор" явится у него на виду и дело будет сделано как надо.
Увидав, что против него и за архиереев нет никого, Нечаев закричал:
- Я докажу этим калуерам, что такое обер-прокурор!
Ещё бы не доказать, имея таковый облак свидетелей или робких и ничтожных, или прямо с "прожжённою совестию". Только тот, кто встречал суровую необходимость дознать, на что способны эти отпрыски духовно-канцелярского семени, может понять, отчего митрополиты сами не пожелали опросить секретарей и на них сослаться, а должны были затаить свой справедливый гнев и оставить угрозы, в виду большой неприятности, какую бы им сочинил Нечаев в случае, если бы они не замолчали. При таких людях, как описанные секретари, митрополиты рисковали сами быть выставлены перед государем лжецами и интриганами...
Трудно вообразить и без ужаса себе представить этот страшный порядок дел, который сложился и много лет всевластно господствовал вокруг полномочнейшего в мире государя, обладавшего умом, душевною мощию и благородством. Пусть, кто может, отрицает значение учреждений, если они могли поставить центр самой сильной власти вне всякого доступа для слова правды и посеяли в нашем отечестве самые злые семена.
Но вот воспоминания покойного секретаря выдвигают перед нами ещё новый тип синодального деятеля, как тогда говорили, - "из больших барчуков".
Тип этот не менее других интересен, хотя описывающий его автор, к сожалению, очевидно, совершенно незнаком ни с внутренним миром этого особливого героя, ни с тайными побуждениями его вернопреданности иерархам, о чём, впрочем, известно довольно много рассказов, достоверных не менее писанных воспоминаний Исмайлова.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В то время, когда Нечаев сыграл свою предательскую проделку с государем и членами синода, стараясь ещё раз обмануть сих последних, что они не то говорили, что ими действительно было ему сказано, - "за обер-прокурорским столом сидел чиновник, коллежский советник, человек фамильный, умный, религиозный и чтитель монашествующего духовенства".
Это был известный Андрей Николаевич Муравьёв, в видах особенного почтения к которому, мы, в наши учебные годы, понуждаемы были наизусть заучивать его ничтожные сочинения, как будто они заключали в себе какие-то высокие литературные достоинства.
В видах поощрения издателя книги Муравьёва раздавали в награду, покупая их на казённый счет, а в старших классах задавали писать сравнения между им и Шатобрианом, причём, конечно, для хорошего балла требовалось, чтобы Шатобриан был как можно ниже поставлен в сравнении с Муравьёвым, - "русским Шатобрианом..."
Это было время лжи и лести, которая расточалась повсеместно, даже там, где ею не мог любоваться тот, в угоду кому гнули и коверкали молодой ум и молодую совесть...
По силе отражения всё это дало свой плод: неверие ни во что, даже в то, во что должно верить.
Нивы, уродившие плевелы нигилизма, были возделаны именно тогда...
Но возвращаемся к нашей истории.
Во всё время возмутительнейшей сцены, когда старший чиновник синода с наглостью сражался с иерархами, которые обнаруживали его плутню, а стоящая под ним секретарская мелюзга виляла и гнулась, как ветром колеблемое тростие, Муравьёв сидел здесь же и произвёл на Исмайлова импозантное впечатление...
"Во время спора Муравьёв молчал и, хотя к нему обращались (с вопросами), не склонялся ни на ту, ни на другую сторону".
То есть Муравьёв тоже не хотел сказать правды: "молчал и не склонялся". Он знал всё так же хорошо, как и секретари, которые уже замололи вздор, но не мешал лжецу обер-прокурору ставить святителей в невыносимое положение. Несмотря на то, что он был родовит, "фамилен" и его неудобно было вышвырнуть из-за обер-прокурорского стола, как всякого секретаришку, он все-таки не говорит правды, а молчит. Превосходный пример для худородных!
Так, кажется, и видишь эту дылдистую фигуру, с большими, неприятными глазами и типическим русым коком: эта фигура не то, что все, - она непременно должна сделать на своем седлистом вертлюге какой-то совсем особый поворот, в каком-то византийском роде с русским оттенком, и это сейчас будет перед нами проделано.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Члены св. синода, конечно, не могли быть довольны "фамильным чтителем монашества", который во время пронесшегося урагана важно стоял, как "высокий дуб развесистый", и не произнёс ни одного слова в пользу правого дела. Чтитель монашества мог остановить всё оскорбительное для святителей развитие этой истории, но такой простой и прямой образ действий и не представляется возможным автору воспоминаний, и, может быть, он казался невозможным и самим членам.
Неудивительно, что тогда, по понятиям секретаря, члены синода не должны были сердиться на Муравьёва за то, что он их предал почти так же, как и все прочие, т. е., при всей своей святости и любви к монашествующему духовенству, не поддержал их перед расходившимся чиновником, а "молчал", когда должен был не молчать. Исмайлов держит тот тон, что члены как будто обязаны были принять за благо молчание Муравьёва, потому что "он тайно сносился с членами синода, поддерживал их и планировал, как устроить им доступ к государю".
Способность к интриге в Андрее Николаевиче, по мнению совоспитанных ему, была не велика и не высокой пробы. Самое тонкое и внушительное в его политике, по замечанию современников, было уменье "стоять, как высокий дуб развесистый, один у всех в глазах". Эту внушительную позитуру он усилил с тех пор, как имел случай поднести государю свое сочинение "Путешествие к святым местам". Другого такого великосветского благочестивца не было, и это обращало на него внимание.
[Приняв у Муравьёва книгу, государь Николай Павлович сам "назначил его за обер-прокурорский стол в синод" (см приписку Муравьёва к 24 письму Филарета Дроздова). Считали, что этим назначением государь как бы "наметил" Муравьёва к обер-прокурорству и послал поучиться. Были уверены, что при первой смене обер-прокурора должность эту непременно займет Муравьёв. Сам он тоже, кажется, не должен был в этом сомневаться. (Прим. автора.)]
Его намерения, между коими главнейшим считали занятие обер-прокурорского места, всегда были обнаруживаемы ранее времени и почти постоянно не удавались. Но несостоятельный для интригантной борьбы с совоспитанными ему людьми светскими, Муравьёв был гений сравнительно с персонами духовными, основательному уму которых чаще всего не достаёт смелости, гибкости и творчества, столь необходимых в умной интриге. Для них А. Н. Муравьёв представлялся способным дипломатом, и они охотно допустили его занять при своих особах тайный дипломатический пост, на котором он и совершил подвиг, незабвенный в истории синодальных злоключений.
Муравьёв представлялся иерархам большою силою, особенно во внимание тех связей, какие он имел с лицами, близкими ко двору, но притом митрополиты, или, по крайней мере, один из них - Филарет Дроздов, кажется, понимал дальние цели, которые Муравьёв себе наметил и ради которых ему лестно было усердно стараться о смещении из обер-прокуроров Нечаева. Притом "высокий дуб" хотя и был "развесист", но получал не обильное питание у своих корней, - он часто нуждался и как-то никогда не умел устроить себя иначе, как "при духовном звании"...
При дневном свете он красовался в открытых для него великосветских гостиных, куда Андрей Николаевич вступал обыкновенно с свойственною ему исключительною неуклюжею грациею, всегда в высоком чёрном жилете "под душу" и с миниатюрными беленькими чётками, обвитыми вокруг запястья левой руки; здесь он иногда "вещал", но более всего собирал вести: "куда колеблются весы". А обогатясь этими сведениями, скидывался Никодимом и "нощию тайно сносился" с иерархами. Собственно деятельность была не тяжелая и особенного ума не требовавшая, но сложная и ответственная. Андрей Николаевич разом работал на пользу загнанных обер-прокурором иерархов и для собственных благ, которые в одно и то же время составляли его заветнейшую мечту и благо православной церкви, радея о которой, он старался исправить заблуждения всех иномыслящих христианских церквей. Андрею Николаевичу самому хотелось быть обер-прокурором, и это по многим мнениям непременно должно бы случиться, так как "лучше его для этого места не было человека". Через него господь непременно должен был совершить "дело решительное на земле".
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В светских домах, где мало-мальски интересовались "загнанным синодом" и кое-что понимали о Нечаеве, - более по внушениям, которые делал Муравьёв, прямо говорили, что если только Нечаев будет смещен, то "Андрей Николаевич готовый обер-прокурор". "Готовым" его называли, разумеется, потому, что, при тогдашнем повальном невежестве в делах церковного управления, Муравьёв, который нечто в это время понимал, уже казался и невесть каким знатоком. От некоторых из святителей он слышал то же самое, и эти ему говорили: "кому же и быть, как не вам? Сам государь вас наметил". Муравьёв, книгу которого государь будто читал охотно, верил, что на нём положена наметка и во всю остальную свою жизнь оставался в убеждении, что "обер-прокурорское место принадлежало ему по преимуществу и по праву".
Уверенность в этом не оставляла его даже в последний год его жизни, которую он доживал в своем живописном "киевском уголке", где он занимался распеканием местного духовенства и энергическою критикою действий тогдашнего обер-прокурора, графа Д. А. Толстого, заместить которого он тоже имел надежды.
"- При всей преклонности лет моих, - говорил он пишущему эти строки, я ещё взял бы обер-прокурорское место для того, чтобы упразднить его и возвратить святителям отнятое у них значение".
Но через минуту после такой нежной заботы от имущих помазание от святого, он уже гневался и страшно поносил митрополита Арсения Москвина за то, что этот святитель забыл предложить ему завтрак, когда Андрей Николаевич приехал к нему в последний раз в Голосеев, чтобы указать опасность от существующего в Киевской лавре обычая выносить в сад для переодевания мощи святых по нескольку за раз. Он боялся, что их перемешают, и, кажется, имел на то свои причины.
Как думал о Муравьёве Филарет Дроздов, - об этом говорят различно. Сколько можно судить по их напечатанной переписке, то в ней не видно со стороны Филарета большого и серьёзного уважения к Муравьёву. Некоторые даже основательно удивлялись, зачем он поспешил напечатать эти письма без разбора. Во всяком случае, в этих письмах есть места, где миниатюрная ручка Филарета даёт Андрею Николаевичу сдержанные, но очень чувствительные щелчки. Порою митрополит как будто даже тяготится излишком большого усердия Муравьёва в переписке. Иногда он долго не отвечает и извиняется, но при атом на обширное послание опять дает ответ самой обидной краткости.
Вообще митрополит как бы не ощущал потребности в поддержке сношений с Андреем Николаевичем, а только во имя чего-то старого уступал его желанию часто вопрошать и свидетельствовать свою "преданность и уважение, уважение и преданность".
Вот это "старое", что их связывало до конца жизни, и кроется в истории описываемой секретарём Исмайловым борьбы за преобладание в синоде. Но Исмайлов, трогательный своим чистосердечием и простотою, очевидно, был слишком тесно замкнут в своём канцелярском кружке и глядел на свет и на людей только из синодального окошка, а отсюда самые обыкновенные вещи часто представляются совершенно непонятными. Мелочи жизни до того удивляют серьёзные умы, что, по рассказам протоиерея И. В. Васильева, усопший митрополит Филофей, увидав однажды, как шедший на смену к солдатской гауптвахте караул отсалютовал проезжавшему генералу, в глубоком удивлении спросил:
- Недоумеваю, чему сие соответствует? - и потом, когда ему рассказали,
Говоря об Андрее Николаевиче Муравьёве, секретарь, очевидно, тоже совсем недоумевал, что возможно иметь какие-нибудь другие цели, кроме желания сидеть в синоде с тем поразительным благоговением, какое было заведено при князе Мещерском. Ни характера Муравьёва, ни тех его целей, которые впоследствии не только ясно обозначились, но даже и самим им не утаивались, Исмайлов не понимает и не даёт им никакого значения в своих простодушных воспоминаниях.
Отсюда всё, что Исмайлов пишет о "тайных сношениях" Муравьёва с митрополитами, нельзя принимать за такие простосердечные действия, как принимает их секретарь, не смевший и думать, что у "фамильного человека" могли быть какие-нибудь свои цели. Между тем Муравьёв, как уверяют, имел надежду быть обер-прокурором вместо Нечаева, и надеялся на это "по праву", и действительно, кажется, имел такое право, ибо он из всех родовитых современников едва ли не один знал синодальные дела и членам синода был близок и любезен. Но шла ли эта любезность до того, что члены синода, действительно, желали иметь его своим обер-прокурором?
Очень может быть, что и желали. Если даже допустить, что митрополиту Филарету московскому, может быть и не нравилась несколько беспокойная натура Андрея Николаевича Муравьёва, то всё-таки в такую критическую минуту, когда им надоела наглость Нечаева и главною их заботою было только, чтобы от него избавиться, Муравьёв, конечно, был человек более других подходящий. Члены синода, получив его себе, по крайней мере, ничего бы не проиграли, а сам Муравьёв, грубовато интригуя против Нечаева, мог проиграть и проиграл. Но он шёл с отвагою и без оглядки, ибо с одной стороны, ему мнилось, что он имеет за собою уже слишком много шансов, а с другой - близость осуществления заветной мечты, может быть, ослепляла его соображения, которым, повторяем, постоянно недоставало тонкости. Вышло же, однако, так, что, благодаря Муравьёву, все проиграли - и члены синода, и сам Муравьёв, и притом проиграли сразу и навсегда. Беда эта пришла к ним, как на смех, именно тогда, когда они победили обер-прокурора Нечаева и только могли бы отторжествовать победу над своим врагом. Вся эта трагикомедия произошла благодаря вдохновительным воздействиям дипломатического гения Муравьёва.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Авторствующий секретарь пренаивно начинает повесть этой несчастной победы.
"Судьба или, лучше сказать, само Провидение помогло чиновнику за обер-прокурорским столом (Муравьёву) выполнить задуманный им план".
Провидение здесь, как во всех партийных интригах истории греко-восточной церкви, было необходимо, но в высшей степени характерно и любопытно, как оно сюда привлекается и комментируется.
У Нечаева была больная жена, которую отправили "для уврачевания в Крым, но она не получила облегчения". Не выздоровела она, если верить автору, тоже в особых целях провидения, которое томило её тяжким недугом для того, чтобы принудить Нечаева оставить синод и ехать к жене в Крым, а в это время дать Муравьёву случай распорядиться своими делами. Произошло даже нечто перешедшее необходимость этого повода: "больная не только не обмогалась, но совсем померла", - и Нечаеву нельзя было скоро возвратиться в Петербург. Таковы пути Провидения, обыкновенно неисповедимые для всех людей, исполненных истинного богопочтения, но всегда ясные для пустосвятов, которых суеверная набожность легко доводит до кощунственной смелости, с которою они позволяют себе объединять свои низменные соображения с недосягаемою мудростию Промысла. Умерла женщина, может быть, очень хорошая, и осиротила мужа и детей, - это для всякого доброго человека горе, которое обязывает состраданием и заставляет забыть свои мелкие счёты, но для синодальных чиновников - это бенефис в пользу тех, кому выгодно, чтобы муж покойной не мог в это время вернуться к должности... Грубые сердца и тёмные умы, которых не коснулся луч истинного богопочтения, с возмутительнейшим фиглярством объявляют: "Это Бог! Это он пришёл к нам на помощь, чтобы мы могли лучше обделать наше дело. Теперь мы им довольны и лобызаем его десницу, недруг наш в несчастии, дом его пуст и дети его сироты. Слава святому Провидению!"
Кто иначе верует, - тот нигилист, и да изгладится имя его из книги жизни...
[Филарет Дроздов в этом отношении был несравненно деликатнее и не торжествовал по случаю семейного горя Нечаева. В изданных Муравьёвым в 1869 г "Письмах митрополита московского Филарета к А. Н. М." (1832 - 1867), под одним письмом, писанным из Москвы 6-го июля 1836 г., есть такой post scriptum: "Здесь на сих днях ждут Стефана Дмитриевича (т. е. Нечаева). Не знаю, дождусь ли его. Не слышу, как он переносит своё лишение. О покойной можно думать с миром. Жаль его и детей". (Прим. автора.)
"Наконец, хочется мне сказать, чтобы вы поклонились от меня графу Николаю Александровичу" (т. е. Протасову). (Прим. автора.)]
Андрей Николаевич Муравьёв тоже почувствовал, что "сё настал час", для которого он пришел в мир.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
На время отъезда Нечаева к жене, болевшей и умершей, как разъяснил Исмайлов, ради предоставления врагам ее мужа полного удобства столкнуть этого зазнавшегося человека с места, "должность обер-прокурора исправлял товарищ министра народного просвещения, гусарский полковник граф Н. А. Протасов".
Какова была подготовка графа Протасова к занятию обеих высоких должностей, которые были ему теперь вверены вместо командования гусарами, давно известно. Впрочем, мы можем это очень кратко напомнить словами справедливого curriculum vitae, {жизнеописание (лат.)} которое прописал ему тишайший Исмайлов.
Граф Н. А. Протасов - "человек из знатной фамилии, с значением при дворе, по своей матери и тёще, бывших статс-дамами при покойном государе Александре I, лично любимый императрицею как отличный танцор, воспитанник иезуита, приставленного к нему в гувернеры, - гордый не менее своего предместника" (т. е. Нечаева).
По-видимому, такой человек не отвечал даже и должности товарища министра, на которую у нас порою были назначаемы люди очень малого образования: но для управления синодом он, очевидно, как будто совсем не годился. Мысль сделать Протасова обер-прокурором могла разве прийти только ради шутки.
Обыкновенно назначение это ставят как бы в вину императору Николаю, но он едва ли не менее всех причинен в этом назначении. К удивлению, до сих пор очень немногие знают, кто именно был настоящим автором этой несчастнейшей мысли, принесшей церкви русской чрезвычайно много истинного горя и ущерб едва ли когда поправимый. А автор этот был не кто иной, как Андрей Николаевич Муравьёв, который, действуя в качестве штатного дипломата при митрополитах, перехитрил самого себя - нанес синоду такой удар, отразить который после уже и не пытались.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Назначение в синод гусарского полковника, "шаркуна и танцора", каким, может быть не совсем основательно, считали графа Протасова, - изумило столицу. На месте товарища министра народного просвещения он как-то не столь казался неуместен. На этой должности и тогда уже привыкли видеть людей, имевших весьма малое касательство к просвещению, и с этим уже освоились. Может быть, это даже считали до некоторой степени в порядке вещей. Тогда у многих было такое странное мнение, что будто просвещение в России не в фаворе у власти и терпится ею только по некоторой, даже не совсем понятной слабости, или по снисхождению. Снисхождение это оказывалось пустой и вредной западной модой, которой очень бы можно и не следовать. Но кто понимал дело лучше и вообще был политичнее, тот не усматривал и несообразности, а только одну политику. Выводили, что в этом странном распределении должностей втайне проводится принцип "чем хуже - тем лучше". Стало быть, по министерству просвещения могло случиться всё, ибо, говоря откровенно и без обиняков, просвещение тогда многими считалось силою вредною для государства, а о своих врагах и вредителях никто радеть не обязан. Но православие - дело совсем другое, и оно потому стояло совсем на ином счету. Тогда находились только три начала жизни: "православие, самодержавие и народность", но из них, как сейчас видим, "православию" давалось первое место. В тройственности этих, объединявшихся в России и крепко её связующих, начал православие как бы даже старейшинствовало и господствовало. И это, разумеется, было прекрасно. Что же иное достойно быть поставленным выше веры? Разве не она окрыляет надежды и питает любовь, без которых человеческое общество стало бы табуном или стадом? Но если это так, то тогда как же столь великое дело вверить человеку, который не только ничего в церковных делах не понимал, но ещё на несчастие был дурно направлен каким-то иезуитом и до того предан лёгким удовольствиям света, что наивысшая похвала, которой он удостаивался, выпадала ему только за танцы...
Какой же это, в самом деле, обер-прокурор для святейшего синода?
В обществе решительно не допускали, чтобы Протасов мог сделаться обер-прокурором синода. Что он был сделан товарищем министра народного просвещения, то Исмайлов справедливо замечает, что это относили к заслугам "тёщи и матери" Протасова и к тому, что он нравился императрице "как отличный танцор". К тому же относили и данное Протасову поручение исправлять должность синодального обер-прокурорства на время отъезда Нечаева, по причинам "предуготовленным Провидением". Но все были уверены, что это не имеет долговременного значения и допущено только на короткий срок для удовольствия покровительствовавших Протасову дам. Говорили: "Он в короткое время ничего не напортит, а между тем Нечаев снова возвратится".
Но чтобы Протасов был утверждён в этой серьезной должности и уселся на ней на такой продолжительный срок, какой судил ему бог править судьбами правящих в русской церкви слово истины, - этого никто не считал возможным.
[Николай Александрович Протасов занимал должность синодального прокурора с 1836 по 1855 г., т. е. в течение целых девятнадцати лет, а Нечаев всего три года (1833 - 1836). (Прим. автора.)]
И если где были предположения, что насоливший синодалам Нечаев будет смещён и начинали избирать на его место кандидатов, то обыкновенно называли в первую голову Андрея Муравьёва, а в случае спора восклицали:
- Ну, уж только не гусар же ведь будет на его месте!
- Ну, разумеется, не гусар. Гусару разве поручат.
- Ни во веки веков.
- Ни во веки веков.
И затем опять планировали назначения способных и "готовых" людей, и тут опять волею-неволею первую номинацию получал Андрей Николаевич, как "обер-прокурор по праву и по преимуществу".
Такое "общее мнение", вероятно, сбило его с толку и побудило к энергическому и смелому движению, чтобы убедить императора Николая поскорее поспешить сменою Нечаева и назначением человека, всеми почитаемого необходимым для благоустройства церкви.
Зная неприступный нрав царя, с этим надо было идти очень бережно, и вот подводится тонкая механика, которую, однако, прозрели люди, привычные к интриге, и вложили свои открытия "во ушеса дам", а те, как broderies, {вышивки (франц.)} вывязали всё по своему узору.
Секретарь Исмайлов, во все эти любопытнейшие моменты огромнейшей из ошибок высшего церковного учреждения в России, продолжал смотреть на всё из своего синодального окошка, откуда, как выше сказано, даже человек, стоявший много выше секретаря, затруднялся понять: "чему сие соответствует?"
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
"Так как отсутствие обер-прокурора (Нечаева) было довольно продолжительно, то чиновник за обер-прокурорским столом (Муравьёв) успел уговорить первенствующего члена в синоде (митрополита петербургского Серафима Глаголевского) войти с докладом к государю о перемене обер-прокурора".
Чтобы оценить этот поступок Муравьёва со стороны его дальнозоркости и трудности, надо знать, во-первых, что в это время московского митрополита Филарета Дроздова в Петербурге не было, а во-вторых, что "первенствующий член, старший митрополит в России и синоде" (Серафим) был человек "осторожный до трусости".
Будь в это время в Петербурге Филарет Дроздов, Муравьёву едва ли бы удалось подбить Серафима на крайне опрометчивое предприятие - просить государя о смене Нечаева и... о назначении на его место "танцора", графа Протасова. Почти невозможно сомневаться, что Филарет ни под каким видом не стал бы на стороне этого рискованного дела. Хотя смещение Нечаева и могло быть угодно Филарету, который не забывал обид и, конечно, помнил, как Нечаев сначала оклеветал его через жандармов, а потом подвёл хитростью в немилость у государя, но что касается просьбы о назначении совершенно неподходящего к синодским делам гусара, то весьма трудно допустить, чтобы Филарет на это согласился. Всерьёз такая просьба всеконечно была бы противна уму и чувствам Филарета, а шутить было не в его нраве, да и какая шутка уместна в подобном случае. Оставалось одно - волей-неволей подумать: нет ли какого затаённого плана у того, кто заводит такую неподходящую механику? Ухищрение это, как уверяли, и как легко верится, состояло в том, что просьба о назначении Протасова непременно должна была показаться государю неподходящею, ибо думали, что государь и сам был невысокого мнения о способностях этого человека. Он позволял графу делать карьеру отличавшими его светскими талантами, которые находили Протасову благорасположение влиятельных дам, но на должность обер-прокурора его ни за что не назначит. Это и в самом деле казалось статочным.
У верховода же описываемой синодальной интриги против обер-прокурора Нечаева находили естественным предполагать такой план, что если только государь согласится сменить Нечаева, то просьбу о назначении Протасова он непременно отвергнет, и тогда "готовый обер-прокурор" явится у него на виду и дело будет сделано как надо.