Наш брат стражник, который и в мирное, и в военное время всегда воюет, он от всякой веселости отвык - мы как един раз насупимся, так и живем насупясь. Все удовольствие наше разве в картишки перекинуть или в церковь сходить помолиться. На беду, в церкви у нас дьякон из хохлов был, очень томителен: голос имел козелковатый и произносил, где не надо, мягко, а где не надо, грубо. Очень неприятно. Заезжий же человек с городскими привычками, разумеется, мог ли нашим простым житьем довольствоваться? А самое большее веселье, какое в нашем месте можно было получать, было за границей в этом заведении у Нахмана. Наши чиновники давно еще когда-то хотели было Австрию перещеголять, чтоб у себя что-то гораздо лучше завесть, да ничего не вышло; сначала столоначальник в казенной палате долго не разрешал, а потом все товарищи перессорились, и с тех пор уже ничего не затевали, а ходили на австрийскую сторону, потому что там как-то живее и развязнее. Ничего особенного, а как только на их сторону перевалишь, так сразу в мыслях другое ощущение и фантазии больше: издали слышите, как то кегли катают, то жидки там на платформе сидят, разные пьески наигрывают, - и недурно, канальи, нарезывают. Тут сейчас и ресторан, и кафе, или эти арфисточки, а у нас только разве и услышишь как кто-нибудь с досады крепким словом обругается. Всего четверть версты через лощинку и перекатишь, - но люди живут иначе хоть не важно, а припеваючи. Разумеется, где веселее, туда и манит.
   Как понаехали к нам по случаю польских дел военные, так и началось у них болтанье на ту сторону в Нахманов трактир. Конечно, бродяжничать этак за границу дело незаконное, но делалось все это будто под секретом, а к тому же: кому до этого и надобность, если с той стороны не претендуют? А австриаки же насчет верности хотя народ самый сомнительный, но очень обходительны со всяким: жалуй к ним сколько хочешь, они компанию делить любят. Так, бывало, наши офицеры снимут здесь с себя сабельки и идут на австрийскую половину и режутся там с австриаками в трактире, кто на бильярде, кто в кегли, а иные и в карты. Картежная игра длилась, бывало, иногда по целым суткам. Все это шло семейно - особенно как австриак в это время по случаю мятежа с нами заодно действовал, и сближение наших офицеров с австриацками, по всей вероятности, было даже желательно.
   Теперь же нужно вам знать, что у австриаков, на их стороне, был один комиссар из поляков, самый невероятный картежник. Такой был страстный игрок, что я всегда удивлялся: как ему могли доверять казенные деньги и имущество. Но он, шельма, такой корень у себя имел, что казенного не трогал, а уже зато свое только и знал, что из рук в руки перепускал. Нынче его горка - он на паре лошадей взад и вперед катает и тогда добр, всех угощает, а завтра горка другому досталась - комиссар сам у других кушать просит. Не играл он только тогда, когда было или совсем некогда, или совсем не на что, или совсем не с кем. И когда это случалось, потому что против его игрецкой неутомимости никто не мог выдержать, то ходит он, бывало, как в воду опущенный и от скуки все в руках карты тасует. Я в призоры очес, по правде сказать, не верю, но говорили о нем, что он будто таким манером испорчен, и вдруг на этого-то испорченного наскочил с нашей стороны человек, должно быть, уже совсем перепорченный: наспел от нас комиссару такой компанион, что даже еще превосходил его и в постоянстве страсти, и в неутомимости. Был это наш армейского полку майор Афанасьев, который и подал повод к Схарииной погибели.
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   Армейские майоры, как известно, большею частию бывают меланхолики, все думать любят. Живет человек в молодых чинах, все фантазирует, а схватит майорство и задумается. Может, это оттого, что им в этом чине предел положен, его же не прейдеши. Оттого они мрачны и не веселы. И майор Афанасьев тоже был не веселого нрава и словно "отыгрывался" от какого-то червя, который неустанно глодал его душу.
   И австрийский комиссар, и наш майор духом друг друга почуяли, и чуть только их свели, как уж их и водой разлить стало невозможно. Дел боевых на ту пору не было, а в междучасие отрядом майора у нас, по всеобщему российскому обыкновению, правил его помощник, а он, бывало, только на некоторый час домой появится, и если горка на его стороне, то поблестит своим выигрышем и опять улизнет за границу в Нахманов игорный дом, и там и режутся, пока или тот, или другой оберут друг друга дочиста и, осоловев, выходят отдохнуть, как мученики после истязания. До чего они доигрывались, про это и рассказывать нельзя: деньги их в целом составе всей наличности беспрестанно переходили от одного к другому, но все это не так заметно, потому деньги вещь миниатюрная, а главный курьез происходил с громоздкими движимостями, передвижения которых скрыть невозможно. У комиссара, например, был фортепианчик - хорошенький и большой фортепиан, настоящий рояль, на котором он не умел играть и никогда не играл, а имел его бог знает по какому-то особому случаю, вероятно за самую дешевую цену с аукциона достал, да была еще охотничья собака, легавая; а майор приехал к нам в местечко в польской бричке на своей паре лошадей. Вот эти фортепиан и бричка и балансировали: как денежная наличность у игроков кончится, они сейчас и начинают двигать эту свою движимость. И мы уже и счет потеряли, сколько раз эти фортепиано и бричка с конями переходили у них из рук в руки. Переходила несколько раз и собака, но ей скоро наскучило менять хозяев, и она сначала обоих их искусала, а потом, когда они оба ее за это выпороли, она их обоих бросила и сбежала.
   Разумеется, зверь умный, с такими пустыми людьми жить не захотела. Ну, а остальное все шло своим правилом, то наш майор поедет в бричке, а возвращается с палочкой, то он идет, а за ним тащат фортепиано, и стоят они у него при его квартире под сараем, и только нам докучают, потому что ключ от них в этих переездах потерялся, и как они стояли разиня рот, то по ним все, бывало, жиденята пальцами тяпкают. Играть на них у нас никто не умел, кроме как один наш таможенный дьякон, да и тот только хвалился, что будто умеет, а на самом деле всей его игры было, что мог одним пальцем подбирать "аллилую", да Царю небесный. Тюкает с утра до ночи и подпевает. Бывало, страшно надоест этим, а попросить его лучше что-нибудь светское, так он еще хуже затянет:
   Скука прелубэзна
   Серцю приполэзна.
   Совсем тоску наведет, и мы всегда очень радовались, когда наш майор проигрывался и фортепиано опять в Австрию увозили. И шла такая азартная игра без отдыха и без перерыва, с постоянным переходом одних и тех же фондов из кармана в карман, а в чистых от нее прибытках были одни Нахман да Схария.
   Но как и комиссар, и майор оба были люди служащие и ни одному из них нельзя было не держаться начеку по своим обязанностям, то надо было устроить для этого благонадежную почту. Дело было не совсем удобное, однако устроили: если комиссар на нашей стороне, а дома в нем надобность - к нам бежит за ним кургузый цесарец в куртке, а наши за своим игроком казака Фомку посылали. Казак Фомка был мужик здоровый, краснощекий, находчивый и расторопный, но шельма чищеный. Майор хорошо узнал его и говорил, что он человек очень надежный и службист. Был такой случай, что этот Фомка Ананьев или Канальев при разгроме одного опального дома увидал, что простодушные армейские солдатики присели около суповой чаши, горяченького похлебать, он сейчас это искоренил:
   - Разве, - говорит, - это можно? а может быть, это отравленное! - и чтобы споров не было, сейчас же чашу разбил об угол, а серебряные ложки себе в карман спрятал.
   - Это, - говорит, - от греха убрать надо, чтобы молодые некрута не баловались.
   Словом, Фомка был человек, который обладал военным тактом.
   Военный такт казака Ананьева я особенно рекомендую вашему вниманию, потому что мне придется в этой истории поставить его супротив тонкого, талмудического такта ученого Схарии. Служба нашего Фомки, разумеется, была гораздо труднее службы цесарца, потому что комиссар бывал у нас редко, а наш майор сидел на той стороне постоянно. Потом, у австриаков по всем должностям мало пишут, а у нас на это больше аккуратности и всякому офицеру постоянно надо что-нибудь подписывать. А потому наш землячок Ананьев беспрестанно и шмыгал за границу к майору, то одно подписать, то другое, - чаще всего с "рапортичками". И всегда казачок в этих поездках был исправен и благополучен: только падало кой-кому в примету, что он на возвратном пути из Австрии точно как будто выше ростом на седле делался: иногда, бывало, точно каланча движется. Ну, а приедет домой, спешится, разберется, и опять в свою меру войдет. Я его даже раз или два об этом спрашивал. Отвечает:
   - Никак нет, ваше выскобродие, - это так только показывается.
   - Ты, может быть, - говорю, - подбадриваешься этак, чтобы молодцеватей высматривать.
   - Это точно так, - отвечает, - я хорохорюсь, чтобы чужой народ на нас дивовался, и под нашу державу желал, а впрочем... ни боже мой!
   Казак был сметливый, знал, на что я намекал, ну и уверял меня крепко.
   - Вот крест, - говорит, - на себя кладу, что езжу честно.
   - То-то, мол, ты помни, что это земля чужая и что наш государь теперь с их цезарем в дружбе, - так и мы этою дружбой должны дорожить, а не то чтобы какую худую славу на себя класть.
   - Помилуйте, - утверждает, - нешто мы деревенские мужики, что этого не понимаем, или не можем политику чувствовать.
   И знаете, пожалуй, по-своему он это и чувствовал, но только, тем не менее, в его владении скоро стали обнаруживаться разные странные запасы, происхождение которых он объяснял не совсем вероятно; но ведь что же, кто не пойман, тот не вор, - это везде такое правило, - особенно на боевом положении. Но вот доходит до меня слух, что на той стороне бабы-хохлушки обижаются, будто Фомка-политик, проезжая по лугу, где стадо паслось, соскочил и стал корову в кивер доить; а пока на него дивовалися, он взял да и другую выдоил.
   Я его этот грех покрыл и обещался даже майору не рассказать, если признается. Фомка признался.
   - Точно так, - говорит, - виноват, ошибся: я думал, что с нашей стороны корова; в грудях очень тяжело чувствовал. Знахарка, ведьма, научила:
   - Ну, смотри же, - говорю, - чтобы больше тебя не путало.
   - Вот вам Христос, - отвечает, - я этой знахарки не стану теперь слушать, и киверка больше не буду одевать, в фуражке стану ездить.
   - И прекрасно, - говорю, - оно даже так и лучше будет: то ведь не наша земля, езди-ка в фуражке. Незачем там кивером махать и соблазну не будет.
   - Убедительно благодарю, - говорит, - ваше высокоблагородие, рад стараться.
   Я и оставил. Что же, казак ведь не красная девушка, - его много-то никогда не сконфузишь и не переделаешь; у него природа такая, что он не рохля, не ротозей, любит, чтобы мимо его ни птица не пролетала, ни зверь не прорыскивал, и ничто не убранное не валялось. Вот эта-то казацкая сноровка и была причиной одного казусного столкновения нашего Фомки Ананьева с казуистом Схарией.
   Случай попутал нашего казака на той стороне рыжею козой, которая принадлежала какой-то еврейке. Была эта коза непокорна к доенью - брыкалась, а казак едет и увидел через забор, что коза отбрыкнула и опрокинула медную доенку, а молодая еврейка заплакала. Он и сжалостился, остановил коня и говорит:
   - Постой, постой, евреечка, - не скучай, и гляди, только тятьке не сказывай, а я тебе эту козу выучу.
   И с этим прыгнул через забор, свистнул брыкливую козу нагайкой, так что та и голос дать позабыла, и тут же подпихнул ее куда-то всю под седло, так что разве только ножки да рожки наружу оставались, а кстати захватил и доенку, сел и поехал.
   Еврейка только после его отъезда догадалась кричать; сбежались соседи, бросились в погоню и нагнали Ананьева, потому что он по своей политике ехал не спеша, тихонечко, да и доенку-то, разбойник, наружи держал.
   Нагнали его евреи и кричат:
   - Ты зачем это взял? - а сами за доенку хватаются.
   - А что, разве это ваше?
   - Разумеется, наше.
   - А ваше, братцы, так свое берите; мне бог с вами с вашим добром; мне чужого не нужно.
   И он возвратил великодушно доенку, а сам ускакал, прежде чем о козе успели ему слово сказать.
   Впоследствии он объяснил, будто потому не воротил козу, что ее у него не спрашивали.
   - А я, - говорит, - по ее виду думал, что она дикая, а не светская, и приколол ее дома, потому что мне шкурка на потничек под седло надобилась.
   Так эта коза и пропала, но зато с той поры пошли большие разговоры. Пропаж оказывалось много и у евреев, и у крестьян. Хохлы-крестьяне, впрочем, что за люди, - их можно и не очень слушать, а вот евреи, это другое дело; они как загалдят, так их надо скоро успокоить. А как успокоить?
   Чтобы не ездил туда больше Ананьев? Так; но майор говорил, что у него нет такого другого расторопного человека: не будет езды Ананьеву - не будет майору покоя играть по целым дням в карты; не будет игры - не будет самого лучшего гешефта Нахману, будет большой убыток и ему, и Схарии. Как тут быть, как вывернуться? Нельзя же дать пропасть хорошему гешефту!
   А на что это есть на свете ученый Схария: он должен найти средства, как сделать, чтоб и овцы были целы, и волки сыты!
   И вот явились к Схарии и Нахман, и его поставщики и говорят:
   - Ты, Схария, самый умный, думай и скажи нам, как это сделать.
   Схария почесал себе затылок, много раз помотав пред носом пальцами, и стал думать. Думал он, думал и объявил, что "будет еще думать", ушел в заветную хороминку, часа три и слуху оттуда не подавал, а потом выслал к публике жену объявить, чтобы шли обедать, потому что он будет еще очень долго думать. Те сходили домой, пообедали и опять вернулись, а Схария еще думал. И наконец уже в сумерки, когда уже ни у кого более и терпения не оставалось ждать изречения Схарии, Хава выглянула в окно и дала рукой знак, чтобы все было тихо. Все и затихло, а тогда она сообщила им шепотом и под большим секретом, что Схария так сильно задумался, что ничего не слышит. Она ему уже и кричала, и пантофлю с него сняла, но он ничего не слышит.
   Призадумались евреи и разошлись.
   ГЛАВА ПЯТАЯ
   Во всяком деле, господа, не исключая и нашего теперешнего боевого поля, если откуда ждут известий, а их долго нет, это не хорошо. Хотя худое известие, да поданное вовремя и с искренностью, все лучше, - истома хуже смерти. Так и тут, когда Схария позамешкался изнесть глагол, это не хорошо повеяло.
   Зачем он медлит? Не заколодило ли ему?
   А Схарии, действительно, заколодило, и притом по всем правилам, с чем-то таинственным, с какою-то кабалой.
   Я не смею допытываться, кто из вас верующий, кто неверующий. Разумеется, я говорю про веру в те вещи, которые еще мудрецам не снились, а если и снились, то не объяснились. Смейтесь надо мною, если вам угодно, я человек малообразованный и обижаться не стану, ну а только по-моему этакие вещи не только существуют, а вот одна из них - это сны. Что вы мне ни говорите, а я снам верю и не перестану верить, и основание к тому имею.
   Схария, вероятно, прозяб и устал, а потому как сел обдумывать, что сделать с казаком, чтобы он по-прежнему ездил, но никого не трогал, так и сам не заметил, как заснул. Но что он за тяжкие претерпевал при этом мучения. Видит он пред собою книгу Закона и уже быстро разогнул ее и хочет читать заветное место у Даниила, как вдруг откуда ни возьмись кто-то рыжий закрыл книгу рукой и говорит: "Я ее запечатлеваю". Сказать такое слово благочестивому еврею, это дело ужасное. После этого он не может молиться до тех пор, пока признает себя нарушившим заповедь против ближнего и выпросит себе у него прощения. Схария остолбенел от такой наглости! Кто мог быть этот дерзкий, который удрал ему такую штуку? Никто иной, как Коган Шлиома, которому давно хочется быть святее Схарии и перекупить у него Гелиу. Схария видит его дерзкую руку, обернулся, но Шлиома уже исчез. Схария в синагоге; поднял книгу Закона вверх обеими руками, так высоко, чтобы все ее видели, и, прохаживаясь с нею при общем одобрении, громко выкрикает: "Вот закон, который Моисей дал детям Израилевым!", но вдруг ко всеобщему ужасу зашатался и уронил книгу Закона на пол, - это второй знак почти уже неотвратимого несчастия.
   Не обошлось и без третьего. Схария дома; собрал на школьный двор множество мальчишек, дал каждому из них по грошу и по деревянной пике и заставил их как можно громче кричать и махать пиками, чтобы прогнать дьявола, явно строящего ему каверзы. А сам пошел в комнату, горя желанием узнать: хорошего или худого должен он, после такого крайнего употребленного им средства, ожидать себе в будущем, и стал с этою целью рассматривать над свечой свои руки. Но у них пропала тень! Испуганный Схария бросил свечу и поспешно выбежал нагой на крыльцо, чтобы при луне вернуть себе тень от Авеля, но луна вдруг вся потемнела и как будто упала с неба.
   Хуже этого ничего не может быть на свете, так как самые знаменитые раввины в одно говорят, что исчезновение тени знаменует неизбежную погибель, и это верно, потому что основано на Моисеевом слове "и тени своей не узрите".
   Столь быстро, кажется, никто не падал в своих собственных глазах и в глазах всего общества, как падал Схария. Осталось последнее средство: до зари исповедывал Схария свои грехи, стоя не на земле, по которой ползал райский змей, а в тазу с водой, и потом взял белого петуха, а Хаве дал наседку, и оба они долго вертели этих птиц около своей головы. Петух и курица громко кричали, а Схария выкрикал:
   - Пусть этот петух будет жертвой за мой грех: пусть он заслужит мне хорошую награду! Пусть как машет этот петух крыльями, так машут крыльями и перелетают вокруг меня с места на место ангелы. Пусть улетают злые и садятся вокруг моей головы на их место добрые! И пусть этот петух умрет за меня на этот год, а я буду жить, и Хава будет жива и будет меня слушать с одного раза и будет у нас с нею всякую неделю гут-шабаш...
   И он протянул руку и дернул Хаву за руку, велел ей сварить и петуха, и наседку; внутренности жертвенных птиц завязал в узелок и положил на крышу дома, чтобы вороны унесли их с глаз. Так Схарией было сделано все, что можно было сделать для отвращения грозной судьбы, и он слышал уже, как, прежде чем началась вечерняя молитва, два раввина разом в один голос начали восклицать ему публичное прощение. Но в это самое время досадительная Хава разбудила мужа.
   Небесный свод уже алел; занималась заря, свежая мартовская заря, пред днем Пурима, торжественного празднества в память победы Мардохея над Аманом. Это день, когда каждому благочестивому еврею не только разрешается, но даже вменяется в обязанность пить до тех пор, пока он будет не в состоянии отличить Амана от Мардохея.
   Это не только день радости, но и день чудес, когда еврею сходит с рук все, что бы он ни сделал. Писано, что когда два знаменитых раввина, Рабба и Сиро, сошлись в этот день, чтобы вместе упиться до неспособности различить Амана от Мардохея, то раввин Рабба принял за Амана раввина Сиро и убил его, и уложил под лавку, но и это нимало раввину Сиро не повредило, потому что когда раввин Рабба о нем помолился, то Сиро сию же минуту ожил и так шибко убежал из-под лавки, что Рабба не мог его догнать и даже совсем его не видел.
   В этот день еврей безопасен от всех бед, а потому Схария не боялся даже своего вещего сна, который до зари пугал его целым рядом последовательно развивающихся злых предзнаменований.
   Схария встал бодро, мастерски выпотрошил рыбу, которую должен был сам приготовить, и пошел в синагогу, где должен был объявить, как поступить с казаком, чтобы он ездил, но никого не тревожил.
   Ответ этот по своей простоте и краткости отдавал чем-то библейским; он весь состоял в том, что пусть казак ездит, но пусть он оставляет лошадь где-нибудь со въезда и ходит через местечко пешком; а главное, чтобы он не смел ни к кому обращаться ни с каким словом. Тогда ему нельзя будет никому грозить, никого пугать, и ничего он не уложит себе под седло; а между тем комиссар с майором будут играть, и дела в трактире Нахмана не остановятся, и всем будут идти добрые гешефты.
   План был очень хорош, и его одобрили все евреи, и комиссар, и наш майор, который немедленно же отдал в этом смысле точный приказ Ананьеву и затем закатил сам на ту сторону отыгрываться.
   Кажется, даже сам Ананьев, которого это всех прямее касалось, и тот был этим доволен, и с великою клятвой присягал майору, что все то исполнит.
   - Ей-богу, - сказал он: - я, ваше благородие, даже рад, что этак уже по крайности с меня вся напраслина снимется. А мне что с ними говорить? Бог с ними совсем; нешто мне, кроме их, не с кем поговорить? Я и на своей стороне поговорю.
   Так большим и тонким дипломатическим умом Схарии был улажен, ко всеобщему удовольствию, этот казусный вопрос, и Схария, прекрасно проведя канун веселого праздника, пошел держать с своей Хавой опочив, который должен был дать ему силу и крепость потрудиться завтра в честь победительного Амана и за столом, и за молитвой.
   Но как в старенькой песенке поется: "что на счастье прочно всяк надежду кинь", то этою ночью, когда Схария улегся по всем правилам талмудической науки и спал нагишом и на левом боку, изображая собой Исаака, положенного на жертвенник, ему опять привиделся тот же зловещий сон вчерашней ночи и повторился во всех мельчайших своих подробностях.
   Это Схарию смутило тем более, что как ни точны на все случаи жизни указания раввинов, но такое буквальное повторение сна ими, вероятно, не было предвидено и во всей обширной науке Схарии не было рецепта, как поправить это дело, да и не было уже времени его поправлять; заря Пурима восходила, и Хава, соблюдая свой супружеский долг, возвещала об этом толчком в бок своему супругу.
   ГЛАВА ШЕСТАЯ
   Начался веселый Пурим; как подобает по написанному и по переданному дедами, все пришли утром в синагогу, мужчины и женщины, причем почти каждый захватил с собою ножичек, гвоздь и молоток или колотушку. Каждый тотчас с прихода спешил нацарапать где-нибудь на видном месте, на стене или на чем другом, имя Амана для того, чтобы потом во время чтения книги Эсфирь "бить Амана", - то есть колотить по его выцарапанному имени, пока оно изгладится. Кантор пропел громко исповедь, прочитав урок из книги Закона; Схария, который старался скрыть свое смущение, откупил право обносить посреди синагоги Закон, и все сыны Израиля целовали на руках его священный свиток. После этого чтец зачитал книгу Эсфири, и при первом же звуке "Аман" по синагоге раздался оглушительный стук молотков и колотушек, которыми благочестивый народ усердно изглаживал ненавистное ему имя. Схария, как известный законник, действовал всех ретивее. Он выгравировал пред собою имя Амана крупнее и глубже, чем все другие, и с первого же раза ударил по нем так ожесточенно, что случилось самое ужаснейшее из ужасных происшествий: большая, надежная колотушка Схарии сломалась в самой рукоятке, и ненавистное имя Амана оставалось во всем своем очевидном значении неизглаженным. Рыжий-таки запечатал его книгу...
   Это был скандал невероятный и примета самая скверная; порядок моленья нарушился; неизглаженного Схарией Амана должны были добить другие, что они и исполнили с ожесточением общими силами, но, тем не менее, Схария был страшно унижен и сконфужен. Все обаяние его сразу пало в прах во мнении мятежного народа, который легко бунтовался даже против самого Моисея. И Схария видел это и не удивлялся; предзнаменование было слишком зловещее, чтобы строго религиозный человек не отшатнулся от того, над кем так видимо тяготеет какое-то ужасное указание. Все сказали себе, что Схария верно чем-нибудь без меры тяжко согрешил и что он непременно должен погибнуть. Все от него отшатнулись, и кучки гуляющих в праздничном уборе удалялись от его дома, как от зачумленного.
   Положение было псаломское: господь удалил от Схарии и друга, и искреннего, и приуготовлял его быть в мерзость себе самому и в поношение людям.
   Если из вас кто-нибудь так счастлив, что уже переходил в жизни полосу, когда человек весь видит себя в руке какой-то неодолимой власти, которая его мнет и тяготит, то вы можете понять это положение, а если вы еще сыры и не научены доброму смыслу и ведению, то вы и не поймете, как в подобных случаях человек удивительно одуревает и начинает сам лезть на свою погибель. Все это и проделал над собою в совершенстве Схария.
   Мучительное сознание отвержения терзало его, но он отправлял праздник по установлению и усердно старался привести себя в такое состояние, когда благочестивый еврей перестает отличать Амана от Мардохея. Доспевая к этому, Схария частенько подходил к укрепленному в угле поставцу и после каждого стаканчика отходил к окну, растопыривал пред собою обе руки и считал пальцы; но хмель был не разымчив и число пальцев все оставалось одно и то же: на двух руках и теперь, в Пурим, все было десять пальцев, как будто в самый простой день.
   С коих пор Схария себя помнил, с ним этого еще никогда не случалось. Не худо ли было винцо в баклажке, но каждый Пурим он припасал себе одно и то же винцо, которое черт его знает почему называется "розенвейн", хотя состоит просто из смеси коньяку и воды. Проще сказать, по-нашему это ополоски, которыми ополаскивают бочки из-под красных французских вин, подправляют коньяком и продают жидам, а те пьют и дуреют. В былые годы Схария от этого розенвейна видел у себя на двух руках пальцев по двадцати, и теперь чем туже это давалось, тем он сильнее этого добивался. Он выпивал и, выпивая, расхаживал по комнате и размышлял: за что так разгневался на него Всесильный и в самый Пурим отдал его в посмеяние невеждам? Если он, Схария, чем-нибудь и согрешил более или менее тяжко, если он даже когда-нибудь, садясь за стол, позабыл вымыть руки, то ведь и это может быть изглажено в такой праздник. Но сколько же у него, Схарии, есть зато заслуг и святых дел? Не он ли, Схария, всю свою жизнь подстерегал все грехи христиан, выставлял их на вид своим старцам и детям и лучше всех успокоивал их совесть в разрешении всяких присяг, клятв и обещаний, данных христианину? Не он ли вредил христианам неупустительно всегда и чем только мог? Не он ли доказывал, как бедна и ничтожна христианская вера, как она ничего не дает своим на земле, где они до сих пор еще не научились, чтобы друга поддерживать, а в будущем даже и не обещает им ничего такого, что бы могло согреть внутренность? Как осязательно он умел представить награды, которые ждут верных евреев. Он умел научать всех вот именно в этот веселый праздник Пурим забывать все притеснения и бедствия, которые они несут от ненавистных христиан. Самого несчастного и бедного он приводил в расположение мечтать теперь о хорошем пиве, о крепком вине, о рыбе Левиафане и о большом быке, которого пасут ангелы и дают ему в день траву с тысячи гор.