Страница:
А с этим все себя другою рукой по карману гладит.
Дворецкий и это чудо опять заметил и ключ у него из кармана достал и меня отпер.
«Вылезай, – говорит, – соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется».
А Аркаша уже и сказался: сбросил с себя поповскую постель на пол и стоит.
«Да, – говорит, – видно, нечего делать, ваша взяла, – везите меня на терзание, но она ни в чем не повинна: я ее силой умчал».
А к попу обернулся да только и сделал всего, что в лицо ему плюнул.
Тот говорит:
«Светы мои, видите, еще какое над саном моим и верностию поругание? Доложите про это пресветлому графу».
Дворецкий ему отвечает:
«Ничего, не беспокойся, все это ему причтется», – и велел нас с Аркадием выводить.
Рассадились мы все на трое саней, на передние связанного Аркадия с охотниками, а меня под такою же охраною повезли на задних, а на середних залишние люди поехали.
Народ, где нас встретит, все расступается, – думают, может быть, свадьба.
14
15
16
17
18
19
Дворецкий и это чудо опять заметил и ключ у него из кармана достал и меня отпер.
«Вылезай, – говорит, – соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется».
А Аркаша уже и сказался: сбросил с себя поповскую постель на пол и стоит.
«Да, – говорит, – видно, нечего делать, ваша взяла, – везите меня на терзание, но она ни в чем не повинна: я ее силой умчал».
А к попу обернулся да только и сделал всего, что в лицо ему плюнул.
Тот говорит:
«Светы мои, видите, еще какое над саном моим и верностию поругание? Доложите про это пресветлому графу».
Дворецкий ему отвечает:
«Ничего, не беспокойся, все это ему причтется», – и велел нас с Аркадием выводить.
Рассадились мы все на трое саней, на передние связанного Аркадия с охотниками, а меня под такою же охраною повезли на задних, а на середних залишние люди поехали.
Народ, где нас встретит, все расступается, – думают, может быть, свадьба.
14
– Очень скоро доскакали и как впали на графский двор, так я и не видала тех саней, на которых Аркашу везли, а меня взяли в свое прежнее место и все с допроса на допрос брали: сколь долго времени я с Аркадием наедине находилась.
Я всем говорю:
«Ах, даже нисколечко!»
Тут что мне, верно, на роду было назначено не с милым, а с постылым, – той судьбы я и не минула, а придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастие, как вдруг слышу из-под пола ужасные стоны.
У нас это так было, что в деревянной постройке мы, девицы, на втором жилье жили, а внизу была большая высокая комната, где мы петь и танцевать учились, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надоумил их, жестоких, чтобы им терзать Аркашу под моим покойцем…
Как почуяла я, что это его терзают… и бросилась… в дверь ударилась, чтоб к нему бежать… а дверь заперта… Сама не знаю, что сделать хотела… и упала, а на полу еще слышней. И ни ножа, ни гвоздя – ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кончиться… Я взяла да своей же косой и замоталась… Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло… А стала я уж опять себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе… И телятки тут были… много теляточек, штук больше десяти, – такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает – мать сосет… Я оттого и проснулась, что щекотно стало… Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое.
Заметила эта женщина, что я в признак пришла, и обласкала меня и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе… «Это вон там было», – поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений.
Я всем говорю:
«Ах, даже нисколечко!»
Тут что мне, верно, на роду было назначено не с милым, а с постылым, – той судьбы я и не минула, а придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастие, как вдруг слышу из-под пола ужасные стоны.
У нас это так было, что в деревянной постройке мы, девицы, на втором жилье жили, а внизу была большая высокая комната, где мы петь и танцевать учились, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надоумил их, жестоких, чтобы им терзать Аркашу под моим покойцем…
Как почуяла я, что это его терзают… и бросилась… в дверь ударилась, чтоб к нему бежать… а дверь заперта… Сама не знаю, что сделать хотела… и упала, а на полу еще слышней. И ни ножа, ни гвоздя – ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кончиться… Я взяла да своей же косой и замоталась… Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло… А стала я уж опять себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе… И телятки тут были… много теляточек, штук больше десяти, – такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает – мать сосет… Я оттого и проснулась, что щекотно стало… Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое.
Заметила эта женщина, что я в признак пришла, и обласкала меня и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе… «Это вон там было», – поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений.
15
На скотном дворе она очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли она вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный, и считалось, что они могли «наблюдать» психозы.
Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида.
– Она, как убралася перед вечером, – продолжала няня, – сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит:
«Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай бог о том вспомнить, а тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, – на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона берегись…»
И вынимает из-за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает.
Я спрашиваю:
«Что это?»
А она отвечает:
«Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения».
Я говорю:
«Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу».
Она говорит:
«Не пей – это водка. Я с собой не совладала раз, выпила… добрые люди мне дали… Теперь и не могу – надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу, – очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: егогосподь уж от тиранства избавил!..»
Я так и вскрикнула: «умер!» да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы – белые… Что это!
А она мне говорит:
«Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было – я тебе, как ночь придет, все расскажу, а теперь еще пососу… Отсосаться надо… жжет сердце».
И все сосала, все сосала и заснула.
Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает:
«Спит горе или не спит?»
Я отвечаю:
«Горе не спит».
Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призвал и сказал:
«Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, – я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах, и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская».
«Ему, – говорила пестрядинная старушка, – теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, – что пасть в сражении, а не господское тиранство».
Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается.
Так три года прошло, и во все это время мне была божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, – потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я, верно, ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг один раз была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки [16]разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут.
Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида.
– Она, как убралася перед вечером, – продолжала няня, – сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит:
«Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай бог о том вспомнить, а тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, – на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона берегись…»
И вынимает из-за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает.
Я спрашиваю:
«Что это?»
А она отвечает:
«Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения».
Я говорю:
«Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу».
Она говорит:
«Не пей – это водка. Я с собой не совладала раз, выпила… добрые люди мне дали… Теперь и не могу – надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу, – очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: егогосподь уж от тиранства избавил!..»
Я так и вскрикнула: «умер!» да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы – белые… Что это!
А она мне говорит:
«Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было – я тебе, как ночь придет, все расскажу, а теперь еще пососу… Отсосаться надо… жжет сердце».
И все сосала, все сосала и заснула.
Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает:
«Спит горе или не спит?»
Я отвечаю:
«Горе не спит».
Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призвал и сказал:
«Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, – я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах, и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская».
«Ему, – говорила пестрядинная старушка, – теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, – что пасть в сражении, а не господское тиранство».
Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается.
Так три года прошло, и во все это время мне была божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, – потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я, верно, ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг один раз была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки [16]разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут.
16
– Я оглянулась туда-сюда и за окно выглянула – никого нет.
«Наверно, – думаю, – это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с старушкой вбросил. И думаю себе: развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что-нибудь написано? А может быть, это кому-нибудь что-нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому следует переброшу».
Развернула и стала читать, и глазам своим не верю…
«Наверно, – думаю, – это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с старушкой вбросил. И думаю себе: развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что-нибудь написано? А может быть, это кому-нибудь что-нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому следует переброшу».
Развернула и стала читать, и глазам своим не верю…
17
– Писано:
«Верная моя Люба! Сражался я, и служил государю, и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену, и к графу явлюсь, и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что обвенчаемся перед престолом всевышнего создателя».
– А дальше, – продолжала Любовь Онисимовна, всегда с подавляемым чувством, – писал так, что «какое, – говорит, – вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я то за страдание ваше, а не во грех и не за слабость поставляю и предоставляю то богу, а к вам одно мое уважение чувствую». И подписано: «Аркадий Ильин».
Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а все за него, потому что, говорит, хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде.
Просто сказать, боялась, что еще его бить будут.
«Верная моя Люба! Сражался я, и служил государю, и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену, и к графу явлюсь, и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что обвенчаемся перед престолом всевышнего создателя».
– А дальше, – продолжала Любовь Онисимовна, всегда с подавляемым чувством, – писал так, что «какое, – говорит, – вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я то за страдание ваше, а не во грех и не за слабость поставляю и предоставляю то богу, а к вам одно мое уважение чувствую». И подписано: «Аркадий Ильин».
Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а все за него, потому что, говорит, хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде.
Просто сказать, боялась, что еще его бить будут.
18
Наутро рано Любовь Онисимовна вывела теляток на солнышко и начала их с корочки из лоханок молочком поить, как вдруг до ее слуха стало достигать, что «на воле», за забором, люди, куда-то поспешая, бегут и шибко между собою разговаривают.
– Что такое они говорили, того я, – сказывала она, – ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в вороты навозник Филипп, я и говорю ему:
«Филюшка, батюшка! не слыхал ли, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?»
А он отвечает:
«Это, – говорит, – они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, – говорит, – горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, – говорят, – и деньги при нем».
И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой…
Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал… и похоронили его вот тут, в этой самой могилке, на которой сидим… Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит… А то ты думал, отчего же я все сюда гулять-то с вами хожу… Мне не туда глядеть хочется, – указала она на мрачные и седые развалины, – а вот здесь возле него посидеть и… и капельку за его душу помяну…
– Что такое они говорили, того я, – сказывала она, – ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в вороты навозник Филипп, я и говорю ему:
«Филюшка, батюшка! не слыхал ли, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?»
А он отвечает:
«Это, – говорит, – они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, – говорит, – горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, – говорят, – и деньги при нем».
И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой…
Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал… и похоронили его вот тут, в этой самой могилке, на которой сидим… Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит… А то ты думал, отчего же я все сюда гулять-то с вами хожу… Мне не туда глядеть хочется, – указала она на мрачные и седые развалины, – а вот здесь возле него посидеть и… и капельку за его душу помяну…
19
Тут Любовь Онисимовна остановилась и, считая свой сказ досказанным, вынула из кармана пузыречек и «помянула», или «пососала», но я ее спросил:
– А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника?
– Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер, – его и за обедней и дьякон и батюшка «болярином» Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами вверх из ружей выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сорок и три кнута ему за Аркадия Ильича дали, и он выдержал – жив остался и в каторжную работу клейменый пошел. Наши мужчины, которым возможно было, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали, говорили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара ведь это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в нечет. Нарочно тогда палач, говорят, тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил все только для одного мучения, и тот все жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается… Покрыли рогожечкой, да в острог и повезли, – дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: «Давай еще кого бить – всех орловских убью».
– Ну, а вы же, – говорю, – на похоронах были или нет?
– Ходила. Со всеми вместе ходила: граф велел, чтобы всех театральных свести посмотреть, как из наших людей человек заслужиться мог.
– И прощались с ним?
– Да, как же! Все подходили, прощались, и я… Переменился он, такой, что я бы его и не узнала. Худой и очень бледный, – говорили, весь кровью истек, потому что он его в самую полночь еще зарезал… Сколько это он своей крови пролил…
Она умолкла и задумалась.
– А вы, – говорю, – сами после это каково перенесли?
Она как бы очнулась и провела по лбу рукою.
– Поначалу не помню, – говорит, – как домой пришла… Со всеми вместе ведь – так, верно, кто-нибудь меня вел… А ввечеру Дросида Петровна говорит:
«Ну, так нельзя, – ты не спишь, а между тем лежишь как каменная. Это нехорошо – ты плачь, чтобы из сердца исток был».
Я говорю:
«Не могу, теточка, – сердце у меня как уголь горит, и истоку нет».
А она говорит:
«Ну, значит, теперь плакона не миновать».
Налила мне из своей бутылочки и говорит:
«Прежде я сама тебя до этого не допускала и отговаривала, а теперь делать нечего: облей уголь – пососи».
Я говорю:
«Не хочется».
«Дурочка, – говорит, – да кому же сначала хотелось. Ведь оно, горе, горькое, а яд горевой еще горче, а облить уголь этим ядом – на минуту гаснет. Соси скорее, соси!»
Я сразу весь плакон выпила. Противно было, но спать без того не могла, и на другую ночь тоже… выпила… и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе плакончик завела и винца покупаю… А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди все ведь страдатели. А вот мы когда домой пойдем, то я опять за уголком у кабачка в окошечко постучу… Сами туда не взойдем, а я свой пустой плакончик отдам, а мне новый высунут.
Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее «плакончике».
– Спасибо, голубчик, – не говори: мне это нужно.
И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподнимается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула; прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку… Стоит минутку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама; потом тихонько стукнет шейкой «плакончика» о зубы, приладится и «пососет»… Глоток, два, три… Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, – юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо-претихо посвистывать – фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула.
Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал.
1883
– А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника?
– Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер, – его и за обедней и дьякон и батюшка «болярином» Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами вверх из ружей выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сорок и три кнута ему за Аркадия Ильича дали, и он выдержал – жив остался и в каторжную работу клейменый пошел. Наши мужчины, которым возможно было, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали, говорили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара ведь это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в нечет. Нарочно тогда палач, говорят, тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил все только для одного мучения, и тот все жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается… Покрыли рогожечкой, да в острог и повезли, – дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: «Давай еще кого бить – всех орловских убью».
– Ну, а вы же, – говорю, – на похоронах были или нет?
– Ходила. Со всеми вместе ходила: граф велел, чтобы всех театральных свести посмотреть, как из наших людей человек заслужиться мог.
– И прощались с ним?
– Да, как же! Все подходили, прощались, и я… Переменился он, такой, что я бы его и не узнала. Худой и очень бледный, – говорили, весь кровью истек, потому что он его в самую полночь еще зарезал… Сколько это он своей крови пролил…
Она умолкла и задумалась.
– А вы, – говорю, – сами после это каково перенесли?
Она как бы очнулась и провела по лбу рукою.
– Поначалу не помню, – говорит, – как домой пришла… Со всеми вместе ведь – так, верно, кто-нибудь меня вел… А ввечеру Дросида Петровна говорит:
«Ну, так нельзя, – ты не спишь, а между тем лежишь как каменная. Это нехорошо – ты плачь, чтобы из сердца исток был».
Я говорю:
«Не могу, теточка, – сердце у меня как уголь горит, и истоку нет».
А она говорит:
«Ну, значит, теперь плакона не миновать».
Налила мне из своей бутылочки и говорит:
«Прежде я сама тебя до этого не допускала и отговаривала, а теперь делать нечего: облей уголь – пососи».
Я говорю:
«Не хочется».
«Дурочка, – говорит, – да кому же сначала хотелось. Ведь оно, горе, горькое, а яд горевой еще горче, а облить уголь этим ядом – на минуту гаснет. Соси скорее, соси!»
Я сразу весь плакон выпила. Противно было, но спать без того не могла, и на другую ночь тоже… выпила… и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе плакончик завела и винца покупаю… А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди все ведь страдатели. А вот мы когда домой пойдем, то я опять за уголком у кабачка в окошечко постучу… Сами туда не взойдем, а я свой пустой плакончик отдам, а мне новый высунут.
Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее «плакончике».
– Спасибо, голубчик, – не говори: мне это нужно.
И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподнимается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула; прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку… Стоит минутку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама; потом тихонько стукнет шейкой «плакончика» о зубы, приладится и «пососет»… Глоток, два, три… Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, – юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо-претихо посвистывать – фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула.
Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал.
1883