Страница:
Н. Лесков».
Я была у него, он чувствовал себя лучше в тот день. Мы беседовали долго, больше об его здоровье и моих делах, которые очень интересовали Н. С. Из нескольких выражений, вырвавшихся у него, я могла заключить, что в его настроении произошла некоторая перемена. Мне показалось, что покорность судьбе не очень его утешала. Но мы не вдавались в отвлеченные предметы, разговор касался жизненных фактов.
С тех пор я не видала Н. С., и его и мое здоровье не позволяло выездов, а к переписке особенной надобности не представлялось, и я не хотела его беспокоить.
В 1894 г. в день моих именин я получила от Н. С. его визитную карточку. Он никогда не поздравлял меня в этот день ни лично, ни письменно, ни карточкой, и я поняла, что он хотел этим показать, что он меня помнит.
Он оставил во мне впечатление писателя с талантом очень своеобразным, собеседника остроумного и интересного, человека добросердечного, умевшего понимать чужое горе.
ВАРНЕКЕ Б. В.
[5]
Я видел Лескова незадолго до его смерти, в 1894 году. Тогда я поддерживал скудость своего студенческого житья мелкой театральной хроникой в «Петербургских Ведомостях» В. Г. Авсеенки. [6]Однажды меня потребовали в кабинет к Авсеенке; он держал в руках запечатанный конверт и предложил мне сейчас же отнести этот конверт к Лескову, подождать там, пока он выправит корректуру, и затем вернуть его в редакцию.
Щедрый издатель это путешествие обещал посчитать мне в 100 строк, а за строчку мне полагалось полторы копейки; стало быть, мне предстоял доход в полтора рубля, что уже само по себе представляло немалый соблазн.
— Я мог бы, конечно, и даром все это устроить, послать ему корректуру с рассыльным, — пояснял Авсеенко. — Но Лесков совсем рехнулся со своей мнительностью: статья его, как он выражается, «с приключками», и он боится, как бы не раскрылось его авторство. Поэтому он требует, чтобы корректуры его никак не давали рассыльным, которые, мол, готовы за двугривенный выдать его корректуру самому заклятому его врагу — Тертию Филиппову «со аггелы». [7]
Вот поэтому ради его капризов приходится идти на расход и посылать кого-нибудь из сотрудников.
Когда я с охотой согласился исполнить это поручение, Авсеенко дал мне несколько наставлений:
— Прежде всего, если у вас есть какое-нибудь знакомство среди синодалов, отрицайте это самым решительным образом. Иначе все пропало, и Лесков подымет целую историю, что его предали самым лютым его врагам. Я и выбрал-то вас больше всего за фамилию: таких фамилий среди церковных не бывает. А затем, пока он будет править корректуру, сидите смирно и, главное, ничего не разглядывайте у него и ни про что не спрашивайте: он этого терпеть не может. И если вы не угодите ему, свой гнев он обрушит на газету и перестанет давать статьи, а они забористые…
Через двадцать минут я входил в кабинет Лескова. Подозрительно осмотрев меня несколько раз с головы до ног, Лесков подверг самому тщательному осмотру принесенный мною пакет, запечатанный зеленым сургучом с каким-то замысловатым оттиском. Перевернув его раз десять во все стороны, Лесков вынул из одного из бесчисленных ящичков своего бюро отрывок бумажки с такой же печатью и стал их внимательнейшим образом сличать. И только после этого всестороннего исследования Лесков заметил:
— Да, печать подлинная, Авсеенки!
Затем он аккуратно вскрыл ножницами конверт, разорвал его на мельчайшие части и бросил их в печь, пододвинул на край большого письменного стола старинный парный подсвечник и предложил мне там поместиться, а сам у другого такого же подсвечника стал править корректуру.
Статья была невелика и состояла из 5–6 гранок, но Лесков на ее правку потратил часа два с половиной. Читал он одну строчку, заложив все остальное толстой цветной бумагой. Часто справлялся в старой записной книжечке, проложенной небольшими бумажками разного объема, и вычитанное в ней записывал на особые листочки, которые приклеивал в виде дополнений на края гранок.
Пристальная работа его, видимо, утомляла, и раза четыре он прерывал ее, приваливаясь ненадолго на диван. Наконец, когда работа была кончена и гранки пестрели целым роем пометок и вставок, Лесков стал аккуратно клеить конверт для них из толстой желтой бумаги и запечатал его огромной восковой печатью, изображавшей какую-то иконку.
— Ну вот и хвала всевышнему! Управились, теперь и побаловаться можно, — добродушно промолвил Лесков и, вынув из шкафика над столом блюдечко с мармеладом и финиками, радушно предложил отведать это «афонское утешение», как он выразился, а сам стал есть тоже финики, но только из совсем другой плетенки.
— Что это вы читали? — спросил он, показывая рукой на ту книжку, которую я захватил из дому и читал во время его работы. Я молча протянул ему маленький томик.
— Ах, Готтфрида Келлера Das Sinngedicht, [8]прекрасный, прекрасный писатель! Очень люблю этого уютного швейцарца, куда лучше нашего Льва из Ясной Поляны! Талант не мельче, а зато без всяких проповедей, вывертов и крейцеровых сонат! А вот этой вещицы читать не доводилось.
Видимо, книжка заинтересовала Лескова, и он, словно совсем забыв про мое существование, стал пробегать странички немецкого романа.
— Да, занимательно! Очень занимательно, — промолвил Лесков, отрываясь от книжки. — Оставьте-ка мне эту книжечку в залог: дней через пять Авсеенко вас пришлет ко мне с гонораром. Ведь с рассыльным я денег не приму, — стал объяснять Лесков. — Рассыльного подкупить ничего не стоит: он скажет злым людям, что носил мне гонорар; те сейчас догадаются, что я у Авсеенки пишу, подкупят метранпажа, добудут через него мой оригинал, и тогда опять из всех подворотней заулюлюкают. А студент все-таки немножко ненадежнее. А как, кстати, ваша фамилия?
Я назвал себя, и Лесков, успокоенный моим заморским именем, зачем-то записал его в книжечку.
— Верно, с синодалами не водитесь?
Я откровенно признался, что предпочитаю балетный мир синодальному, что уже совсем успокоило мнительного писателя.
— Так приходите с денежками, а теперь торопитесь к Авсеенке; он, конечно, сидит и ждет вас; понимает же он, что такую доверительную вещь нельзя секретарю передать.
Однако в редакции никого уже не оказалось, и мне пришлось самому идти в наборную с заветным конвертом. Не успел я войти, как метранпаж, Василий Васильевич, закричал мне:
— Это, верно, корректура от Лескова. Давайте скорей: его вавилоны целый год править надо! — И совсем непочтительно разорвал драгоценный конверт, заставив меня лишний раз убедиться в тщете всех человеческих усилий.
— Прочитал я это самое Sinngedicht, — заговорил он, возвращая мне книжку. — Написано хорошо, занимательно, да самый сюжет мне не по душе. Келлер доказывает благодетельную силу любви в духе лессинговского стиха, что стоит только любящими устами поцеловать белую лилию, и она станет красной. Это совсем в рыцарском духе и больше по части Болеслава Маркевича или вашего Авсеенки, чем правдивого писателя. Я сам, сколько к жизни ни присматривался, все больше видал разрушающую силу любви, и встречавшиеся мне розы от любви не расцветали, а совсем гибли и замерзали.
Я сейчас же припомнил Маню Норк из его «Островитян», и Лескову это напоминание, видимо, пришлось по душе.
— Да, да, и Маня Норк, и Лиза Бахарева, и даже сама искушенная летами и столичной практикой Воительница. Все они у меня от любви одно только горе познали, — проговорил он с каким-то печальным раздумьем. — И так глядят на любовь не одни мои только глаза, это не мой собственный дальтонизм. И Лиза Калитина и Анна Каренина тоже от любви не особенно что-то расцвели. А вон швейцарец-то какие райские узоры разрисовал, и ведь не из головы выдумал, а сам все это наблюдал да видел. Такова уж, верно, наша русская незадача: не умеем мы из житейского сада золотые яблочки срывать и там, где иностранец наслаждается красными лилиями, собственными руками разводим себе же на муку терн да шиповник. Да вот поживете, так сами, юноша, на своих боках это узнаете, — ласково прибавил Лесков и пошел, едва перебирая ногами, к дивану: видимо, разговор его утомлял, и я поспешил удалиться, а приблизительно через месяц прочел в газетах о смерти Лескова.
1924
БОРХСЕНИУС Е. И
Я была у него, он чувствовал себя лучше в тот день. Мы беседовали долго, больше об его здоровье и моих делах, которые очень интересовали Н. С. Из нескольких выражений, вырвавшихся у него, я могла заключить, что в его настроении произошла некоторая перемена. Мне показалось, что покорность судьбе не очень его утешала. Но мы не вдавались в отвлеченные предметы, разговор касался жизненных фактов.
С тех пор я не видала Н. С., и его и мое здоровье не позволяло выездов, а к переписке особенной надобности не представлялось, и я не хотела его беспокоить.
В 1894 г. в день моих именин я получила от Н. С. его визитную карточку. Он никогда не поздравлял меня в этот день ни лично, ни письменно, ни карточкой, и я поняла, что он хотел этим показать, что он меня помнит.
Он оставил во мне впечатление писателя с талантом очень своеобразным, собеседника остроумного и интересного, человека добросердечного, умевшего понимать чужое горе.
ВАРНЕКЕ Б. В.
[5]
ДВЕ ВСТРЕЧИ С Н. С. ЛЕСКОВЫМ
А станешь стариться, нарви
Цветов, растущих на могилах,
И ими сердце оживи.
Некрасов
Я видел Лескова незадолго до его смерти, в 1894 году. Тогда я поддерживал скудость своего студенческого житья мелкой театральной хроникой в «Петербургских Ведомостях» В. Г. Авсеенки. [6]Однажды меня потребовали в кабинет к Авсеенке; он держал в руках запечатанный конверт и предложил мне сейчас же отнести этот конверт к Лескову, подождать там, пока он выправит корректуру, и затем вернуть его в редакцию.
Щедрый издатель это путешествие обещал посчитать мне в 100 строк, а за строчку мне полагалось полторы копейки; стало быть, мне предстоял доход в полтора рубля, что уже само по себе представляло немалый соблазн.
— Я мог бы, конечно, и даром все это устроить, послать ему корректуру с рассыльным, — пояснял Авсеенко. — Но Лесков совсем рехнулся со своей мнительностью: статья его, как он выражается, «с приключками», и он боится, как бы не раскрылось его авторство. Поэтому он требует, чтобы корректуры его никак не давали рассыльным, которые, мол, готовы за двугривенный выдать его корректуру самому заклятому его врагу — Тертию Филиппову «со аггелы». [7]
Вот поэтому ради его капризов приходится идти на расход и посылать кого-нибудь из сотрудников.
Когда я с охотой согласился исполнить это поручение, Авсеенко дал мне несколько наставлений:
— Прежде всего, если у вас есть какое-нибудь знакомство среди синодалов, отрицайте это самым решительным образом. Иначе все пропало, и Лесков подымет целую историю, что его предали самым лютым его врагам. Я и выбрал-то вас больше всего за фамилию: таких фамилий среди церковных не бывает. А затем, пока он будет править корректуру, сидите смирно и, главное, ничего не разглядывайте у него и ни про что не спрашивайте: он этого терпеть не может. И если вы не угодите ему, свой гнев он обрушит на газету и перестанет давать статьи, а они забористые…
Через двадцать минут я входил в кабинет Лескова. Подозрительно осмотрев меня несколько раз с головы до ног, Лесков подверг самому тщательному осмотру принесенный мною пакет, запечатанный зеленым сургучом с каким-то замысловатым оттиском. Перевернув его раз десять во все стороны, Лесков вынул из одного из бесчисленных ящичков своего бюро отрывок бумажки с такой же печатью и стал их внимательнейшим образом сличать. И только после этого всестороннего исследования Лесков заметил:
— Да, печать подлинная, Авсеенки!
Затем он аккуратно вскрыл ножницами конверт, разорвал его на мельчайшие части и бросил их в печь, пододвинул на край большого письменного стола старинный парный подсвечник и предложил мне там поместиться, а сам у другого такого же подсвечника стал править корректуру.
Статья была невелика и состояла из 5–6 гранок, но Лесков на ее правку потратил часа два с половиной. Читал он одну строчку, заложив все остальное толстой цветной бумагой. Часто справлялся в старой записной книжечке, проложенной небольшими бумажками разного объема, и вычитанное в ней записывал на особые листочки, которые приклеивал в виде дополнений на края гранок.
Пристальная работа его, видимо, утомляла, и раза четыре он прерывал ее, приваливаясь ненадолго на диван. Наконец, когда работа была кончена и гранки пестрели целым роем пометок и вставок, Лесков стал аккуратно клеить конверт для них из толстой желтой бумаги и запечатал его огромной восковой печатью, изображавшей какую-то иконку.
— Ну вот и хвала всевышнему! Управились, теперь и побаловаться можно, — добродушно промолвил Лесков и, вынув из шкафика над столом блюдечко с мармеладом и финиками, радушно предложил отведать это «афонское утешение», как он выразился, а сам стал есть тоже финики, но только из совсем другой плетенки.
— Что это вы читали? — спросил он, показывая рукой на ту книжку, которую я захватил из дому и читал во время его работы. Я молча протянул ему маленький томик.
— Ах, Готтфрида Келлера Das Sinngedicht, [8]прекрасный, прекрасный писатель! Очень люблю этого уютного швейцарца, куда лучше нашего Льва из Ясной Поляны! Талант не мельче, а зато без всяких проповедей, вывертов и крейцеровых сонат! А вот этой вещицы читать не доводилось.
Видимо, книжка заинтересовала Лескова, и он, словно совсем забыв про мое существование, стал пробегать странички немецкого романа.
— Да, занимательно! Очень занимательно, — промолвил Лесков, отрываясь от книжки. — Оставьте-ка мне эту книжечку в залог: дней через пять Авсеенко вас пришлет ко мне с гонораром. Ведь с рассыльным я денег не приму, — стал объяснять Лесков. — Рассыльного подкупить ничего не стоит: он скажет злым людям, что носил мне гонорар; те сейчас догадаются, что я у Авсеенки пишу, подкупят метранпажа, добудут через него мой оригинал, и тогда опять из всех подворотней заулюлюкают. А студент все-таки немножко ненадежнее. А как, кстати, ваша фамилия?
Я назвал себя, и Лесков, успокоенный моим заморским именем, зачем-то записал его в книжечку.
— Верно, с синодалами не водитесь?
Я откровенно признался, что предпочитаю балетный мир синодальному, что уже совсем успокоило мнительного писателя.
— Так приходите с денежками, а теперь торопитесь к Авсеенке; он, конечно, сидит и ждет вас; понимает же он, что такую доверительную вещь нельзя секретарю передать.
Однако в редакции никого уже не оказалось, и мне пришлось самому идти в наборную с заветным конвертом. Не успел я войти, как метранпаж, Василий Васильевич, закричал мне:
— Это, верно, корректура от Лескова. Давайте скорей: его вавилоны целый год править надо! — И совсем непочтительно разорвал драгоценный конверт, заставив меня лишний раз убедиться в тщете всех человеческих усилий.
* * *
Дней через пять я получил приказание отнести Лескову из конторы 80 рублей: по тем временам гонорар редкий. Лесков, видимо, меня поджидал, предложил раздеться, аккуратно пересчитал деньги, спрятал их в какую-то причудливую коробку и угостил кроме фиников еще каким-то сладким вином достаточно противного вкуса.— Прочитал я это самое Sinngedicht, — заговорил он, возвращая мне книжку. — Написано хорошо, занимательно, да самый сюжет мне не по душе. Келлер доказывает благодетельную силу любви в духе лессинговского стиха, что стоит только любящими устами поцеловать белую лилию, и она станет красной. Это совсем в рыцарском духе и больше по части Болеслава Маркевича или вашего Авсеенки, чем правдивого писателя. Я сам, сколько к жизни ни присматривался, все больше видал разрушающую силу любви, и встречавшиеся мне розы от любви не расцветали, а совсем гибли и замерзали.
Я сейчас же припомнил Маню Норк из его «Островитян», и Лескову это напоминание, видимо, пришлось по душе.
— Да, да, и Маня Норк, и Лиза Бахарева, и даже сама искушенная летами и столичной практикой Воительница. Все они у меня от любви одно только горе познали, — проговорил он с каким-то печальным раздумьем. — И так глядят на любовь не одни мои только глаза, это не мой собственный дальтонизм. И Лиза Калитина и Анна Каренина тоже от любви не особенно что-то расцвели. А вон швейцарец-то какие райские узоры разрисовал, и ведь не из головы выдумал, а сам все это наблюдал да видел. Такова уж, верно, наша русская незадача: не умеем мы из житейского сада золотые яблочки срывать и там, где иностранец наслаждается красными лилиями, собственными руками разводим себе же на муку терн да шиповник. Да вот поживете, так сами, юноша, на своих боках это узнаете, — ласково прибавил Лесков и пошел, едва перебирая ногами, к дивану: видимо, разговор его утомлял, и я поспешил удалиться, а приблизительно через месяц прочел в газетах о смерти Лескова.
1924
БОРХСЕНИУС Е. И
МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О НИКОЛАЕ СЕМЕНОВИЧЕ ЛЕСКОВЕ
[9]
Николай Семенович был на редкость своеобразный, исключительный человек. За всю свою долгую жизнь я не встречала ничего на него похожего. Не знаю, был ли он всегда таким, потому что познакомилась я с ним только под конец его жизни — в 1891 г., — а в феврале 1895 г. он уже умер. Но за эти четыре года нашего знакомства я видела его так часто, что могла близко наблюдать и его самого и весь окружающий его горизонт. Жаль, что это было так давно, — 35 лет тому назад, — и многое уже улетело из моей старой памяти… В нем было все свое «лесковское», начиная с почерка и манеры писать. У него были свои словечки, которых нельзя встретить ни у одного из наших писателей, свои обороты речи, такие цветистые прилагательные и такой юмор собственной окраски, по которым можно было узнать «автора». Говорят, что в почерке, отчасти, выражается характер человека: это мнение вполне к нему подходило, потому что почерк его, — мелкий как бисер, — в то же время четкий, чистый и красивый, — даже близко не походил ни на какой другой; его можно было узнать из тысячи. Даже форма букв была у него особенная — кругловатая, иногда витиеватая, но всегда отчетливая и красивая.
При ближайшем знакомстве он больше всего удивлял своим умом, ясным, логичным и не лишенным большой практической сметки.
Наружность его невольно обращала на себя внимание: в молодости он верно был очень красив, в свои 53 года это был породистый, полный, среднего роста, приятный человек, с движениями медленными и даже важными, что очень к нему шло. В сравнении с ростом у него была небольшая голова, с коротко стриженными седыми волосами, большой открытый лоб и приятная улыбка. Особенно хороши были, своим выражением, его небольшие карие глаза: умные, живые, проницательные, иногда лукаво-насмешливые, они легко загорались гневом и огнем, когда он начинал сердиться или слышал пошлость и несправедливость, которых не могла выносить его благородная душа.
Как все богато одаренные натуры, Николай Семенович был по характеру очень сложный человек: в нем уживались самые противоречивые контрасты. Например, отрицая всякие предрассудки, всю обрядовую часть религии, он в то же время был суеверен, и даже верил в народные приметы, хотя и старался этого не показывать. По природе очень добрый и чуткий, он на вид казался часто суровым, властным и не совсем естественным, что многие ставили ему в вину и называли его позером и фарисеем.
Между тем такого рода неестественность зависела от плохого состояния его здоровья. По натуре живой, он старался сдерживать себя во всем: в пище, в движениях, в разговоре и в одежде. Он не мог носить обыкновенного платья, так как оно стесняло его, и мешало ему дышать. Дома он всегда носил широкую фланелевую блузу, а выходя на воздух, или в гости, надевал сверх нее кафтан из темно-синего тонкого сукна, фасона вроде кучерского, с застежкой на боку, и мягкий картуз на голову.
Н. С. страдал хронической грудной жабой (Anguina pectoris), припадки которой были очень опасны, а потому и боялся всякого стеснения или волнения, а между тем люди, не знавшие этой причины, считали его манеру одеваться за желание оригинальничать и обращать этим на себя внимание.
Он был страшно вспыльчив, а хотел казаться хладнокровным и сдержанным. Скупой в мелочах, особенно для себя, он готов был всегда прийти на помощь, и своим и чужим, если находил это нужным.
Под конец своей жизни он всецело подпал под влияние Л. Н. Толстого, отрицал всю обрядовую сторону религии, но любил красоту православного богослужения и в глубине души оставался мистиком. Никто из наших писателей не изучил так глубоко и так детально быта духовенства, со всеми его светлыми и темными сторонами, иначе он и не мог бы так талантливо написать своих «Очерков из архиерейской жизни» и «Соборян», появление которых на свет он, впоследствии, считал ошибкой и отрекался от них.
Проповедуя во всем простоту, он в то же время любил красоту жизни, со всеми ее, так называемыми, условностями. «Самое дорогое человеку — когда ему дают то, что ему нужно и о чем он просит» — это был его любимый афоризм — «а то обычно люди, по своему эгоизму, дают именно то, что им самим приятно дать, а в том, что нужно человеку, нередко отказывают». Замечание это поражало меня своей меткостью. Чтобы прекратить спор, он всегда говорил: «Ну что тут толковать, когда нам с Вами солнце из разных окон и с разных сторон светит».
О своих читателях он говорил с большим сочувствием: «Удивляюсь, сколько есть еще на Руси людей, которые меня читают». Зато о критиках и особенно о цензорах вспоминал с содроганием, как о кошмаре: «Ведь это им я обязан своей болезнью; когда однажды мне вернули мой рассказ в изуродованном виде, у меня дух захватило от негодования и обиды на этих цензурных пиявок; от боли в груди я перестал совсем дышать и думал, что умираю. Это был мой первый припадок грудной жабы». Припадки эти повторялись при каждом сильном волнении, а как было уберечь его от них, когда он все принимал близко к сердцу: и общественные неурядицы и голодовки, и репрессии против сектантов, и судьбу несчастных узников Петропавловской крепости и Крестов… Кроме того, нападки врагов в печати, литературная травля, которой он подвергался несколько раз в течение своей жизни: один Буренин чего стоил с его хлесткими фельетонами и обвинениями Н. С. в фарисействе. [10]Все это, вместе взятое, было теми вредными волнениями, которые уносили его здоровье и жизнь. Чтобы оградить его от них, ему нужна была «родная душа», которая бы своим вниманием к его здоровью поддержала его физические и духовные силы, а вместо такой «родной души» с ним жили две довольно бестолковые служанки и его воспитанница Варя, девочка лет 11, грубоватая, своевольная, часто огорчавшая своего больного «дядю», как она называла Н. С.
Где же были в это время те, с кем он прожил жизнь, кого любил, с кем делил радость и горе. Отчего они, эти люди, не пришли к нему на помощь в то время, когда на него надвинулись старость и болезнь. Невыразимо грустно было видеть, что, несмотря на свой огромный литературный талант, на все богатство духовной жизни, Н. С. остался на старости лет совершенно одиноким. Справедлива французская поговорка: «II n'y a de bonheur, que dans les voies communes» (счастливы бывают только заурядные люди). А то, что у него была любящая душа, что он жаждал привязанности и домашнего уюта, доказывает его горячая любовь к своей воспитаннице, о которой он заботился как самый нежный отец. Когда Варя заболела какой-то заразной детской болезнью, он, забывая об осторожности и о своей болезни, целыми днями сидел над ней в больнице. Но от этой девочки он не видел ни нежности, ни внимания, ни даже обычной детской привязанности; она его побаивалась, и только… и он отлично это сознавал. Правда, он давал ей довольно своеобразное воспитание, и, так как не делал разницы между мальчиками и девочками, то она лазала по деревьям, ходила на ходулях и развивалась не по возрасту. Сначала он хотел сделать из нее простую грамотную работницу, но потом, под влиянием советов окружающих, отдал ее в немецкую гимназию (Annenschule), чем был, впоследствии, очень доволен, так как вообще ему нравилось английское и немецкое воспитание. Со своим женатым сыном — офицером пограничной стражи, — и с его женой, он был в очень далеких отношениях, и виделись они крайне редко. Ближе других была ему семья падчерицы, Макшеевой, которую он по своему выбору выдал замуж, и был этим очень горд, так как муж ее оказался превосходным человеком.
Насчет воспитания детей у него были своеобразные взгляды, и с ним не раз приходилось по этому поводу спорить; так, например, он советовал мне дать моему 12-летнему сыну читать сочинения Мопассана, потому что говорил, что у детей много здравого смысла, они отбросят ненужное и впитают в себя все хорошее. Но я стояла за «Давида Копперфильда» и за Диккенса вообще. Основной чертой характера Н. С. была независимость во всем и повышенное самолюбие, из-за которых ему пришлось в жизни много пострадать.
Мы познакомились с Н. С. совершенно случайно на даче в Шмецке, за Нарвой, на берегу моря. Он жил от нас в 10 минутах ходьбы, на даче старика Шмецке. Все соседи интересовались посмотреть на знаменитого писателя. Про него говорили, что он нелюдимый, больной, живет уединенно и избегает встречаться и говорить с людьми. Мы часто видели его на берегу, гуляющим с двумя маленькими белыми собачками, всегда с книгой, одного или с девочкой-подростком. Но верно ему стало скучновато быть все время одному. Он познакомился сначала с моими тремя мальчиками, а потом и со мной. Узнав, что мой муж доктор, к которому местное население относилось с полным доверием, Ник. Сем. пригласил его к себе, чтобы посоветоваться насчет своего здоровья, нашел, что он превосходный врач и верно понял его болезнь. Это было удивительно, потому что Лесков вообще чувствовал недоверие к медицине и к докторам, в частности. В этом его горячо поддерживал Л. Н. Толстой, хотя сам он, Толстой, не расставался с доктором Маковицким до самой своей смерти…
Гуляя со мной по прибрежным дорожкам Меррекюльского леса, расчищенным, уставленным скамеечками, Н. С. приходил в восторг. Он садился за ветром и, опираясь на свою палочку, говорил мне: «Посмотрите, какие разумные, догадливые и культурные люди заправилы этого дачного уголка; как они прекрасно поняли, что необходимо для отдыха больным и старым людям». При этом он с упоением вдыхал в себя смолистый аромат прибрежных сосен и солоноватый воздух моря, что давало отдых его нервам и мозгу.
С этого года Н. С. каждое лето приезжал сюда на дачу, но жил
в Меррекюле, а не в Шмецке, где было сыровато. Он был буквально влюблен в свой Меррекюль, в его немецкую чистоту, простоту и порядок. Осенью, с переездом в город, оказалось, что мы были ближайшими его соседями, жили в пяти минутах ходьбы от его квартиры. Он жил на Фурштадтской, во флигеле дома бывшей больницы княгини Барятинской. Квартира его состояла из трех небольших комнат, была темновата, но удобна для него отсутствием лестницы, так как это был низкий 1-й этаж. Большую прелесть ее представляло соседство Таврического сада, куда он уходил отдыхать от людей и от городской суеты. При первом моем посещении его квартиры меня поразило убранство кабинета, который походил на маленький музей. В нем было много старинной мебели, гравюр, картин и обилие часов, которые били одновременно, аккуратно заводимые любительской рукой хозяина. Тут были и старинные английские и швейцарские и другие заграничные часы. Н. С. подолгу жил за границей и привозил оттуда много интересных вещей. Большой его письменный стол занимал середину комнаты; на нем лежало множество любопытных книг и безделушек, за этим столом он принимал гостей, угощал их чаем, так как был очень гостеприимный хозяин. Другой стол, за которым он работал, стоял у окна сбоку. Маленькая передняя отделяла его две комнаты от кухни и от комнаты Вари. Мы с ним виделись почти всякий день. Я приходила читать ему газеты и журналы, чтоб дать отдых от работы его утомленным глазам. Получение писем от Л. II. Толстого всегда радовало, но и волновало его, разобрать почерк Толстого было необычайно трудно, даже я, с молодыми глазами, могла с трудом это сделать. Из писем Л. Н. он узнавал о преследовании сектантов, о разлуке их с женами и детьми и о высылке их в отдаленные мества. Н. С. метал гром и молнии на администрацию, которая преследовала людей за их убеждения. Незадолго до этого времени появился в печати его рассказ «Полуношники» — живая и талантливая сатира на о. Иоанна Кронштадтского и на паломников, которые приезжали к нему просить «благодати».
Жизнь Н. С. вел самую правильную, распределенную по часам: по утрам по нескольку часов он работал, потом съедал с Варей свой вегетарианский обед и отдыхал только по вечерам, когда его навещали знакомые и друзья. Встречала я у него много интересных людей. Чаще других его навещала Лидия Ивановна Веселитская (Вера Микулич), [11]обществом которой он особенно дорожил и почитал ее как талантливую писательницу и как исключительно хорошего человека. Часто у него бывал художник Н. Н. Ге: «Сожалею, что смотрел картину без тебя, и буду огорчен, если ее снимут с выставки прежде, чем ты приедешь и ее увидишь. Это первый Христос, которого я понимаю. Так только я мог написать друг Толстого Ге» (А. Лесков,). В ноябре 1890 г. в «Неделе» писатель опубликовал следующую, не включенную в Собр. соч., заметку об этой картине (№ 44, 4.XI).
«Картина профессора Ге за границей (Письмо в редакцию).
Любителям художественных произведений русских мастеров без сомнения; хорошо памятна картина Николая Николаевича Ге, бывшая на последней выставке „передвижников“, под названием „Что есть истина“. Она возбудила много толков и вызвала очень много самых суровых осуждений за реализм обеих изображенных на ней фигур, а также за недостатки письма, которое казалось здешним критикам очень неудовлетворительным.
Картина была снята с русской выставки и перевезена за границу, где встретила иной прием. Берлинская художественная критика нашла недостатки в фигуре Пилата, но зато с величайшею похвалою отозвалась о фигуре стоящего перед ним связанного и в рубище Иисуса Христа. Об этом были помещены краткие известия в русских газетах. Но затем картина Н. Н. Ге продолжает показываться в других городах Европы и в этом своем путешествии встречает повсеместно самый радушный прием и такой успех, который достается не многим художественным произведениям.
Из проявлений этого рода особенного внимания заслуживает то, что произошло после выставки картины в Гамбурге. Один из моих друзей (обстоятельный человек, слова которого достойны полного доверия) пишет мне, что Христос в картине Ге необыкновенно трогательно действует на посетителей выставки из беднейшего класса, и в Гамбурге дело дошло до того, что тамошние рабочие, по целым дням стоящие перед этой картиной, не могли помириться с мыслью, что ее от них увезут и они будут лишены возможности видеть лицо, много сказавшее их чувству. Чтобы не терпеть этого лишения, гамбургские рабочие, несмотря на свою бедность, „собрали четыре тысячи рублей с тем, чтобы просить Ге повторить для них эту картину“.
Люди, знающие искреннюю преданность Николая Николаевича Ге одушевляющим его христианским идеям, радуются за художника, который непременно должен найти высокое утешение в таком внимании к его произведению в той именно бедной, трудовой среде, к которой полно сочувствием его доброе сердце. Николай Лесков».
Лето 1894 г. мы как всегда жили в Меррекюле, а по соседству с нами жили Макшеевы и Н. С., дачка которого стояла как раз против маленькой русской церкви. В тот год в Меррекюль приехало много художников: Шишкин писал там свои чудные вековые сосны, Волков — свои тихие воды и Дубовский писал глинт (высокая дюна по дороге в Удриас), красиво спускающийся к морю. Все эти произведения фигурировали впоследствии на выставке у «передвижников». Лесков очень интересовался и художниками и их произведениями.
Для нас он в этот год сам нашел удобную дачу, потому что дети мои были опасно больны и я не имела возможности поехать сама на поиски дачи. Этим он оказал нам огромную услугу, потому что больные мои вскоре поправились, благодаря удобствам дачи и хорошему воздуху. Упоминаю об этом для того, чтобы подчеркнуть трогательное отношение Н. С. к больным людям. У меня хранились два его письма (которых, к сожалению, я не имею в руках, как и всю мою переписку с ним), они были написаны во время моей тяжелой болезни, и в них Н. С. высказывает свой взгляд на болезни вообще, как на самое полезное, что судьба посылает человеку. Выздоравливающий сосредоточивается на мысли, как он жил до сих пор, так ли надо жить, в чем были его ошибки и за что судьба послала ему страдание. Таким образом, больной человек обновляется и духом и телом. Далее, утешая меня, он говорил: «Я чувствую, что Вы выздоровеете и еще долго будете жить» — он не ошибся… Но кроме этих философских утешений он старался и в жизни проявить свою помощь: детей моих Н. С. считал хорошей компанией для своей Вари, и часто говорил мне: «Вот таких детей я люблю за то, что они здоровые, не боятся людей и не ломаки». Приведу еще один трогательный факт из его общения с детьми. Я обещала моему старшему сыну подарить часы. Н. С., как специалист в понимании часов, вызвался сам ему выбрать, пошел вместе с нами к знакомому антикварию и выбрал большую старинную серебряную луковицу, с ключиком, которая много лет отлично служила моему сыну и он берег ее как дорогую память. Не многие из литературных знаменитостей спустились бы со своего трона, чтобы сделать удовольствие знакомому ребенку.
При ближайшем знакомстве он больше всего удивлял своим умом, ясным, логичным и не лишенным большой практической сметки.
Наружность его невольно обращала на себя внимание: в молодости он верно был очень красив, в свои 53 года это был породистый, полный, среднего роста, приятный человек, с движениями медленными и даже важными, что очень к нему шло. В сравнении с ростом у него была небольшая голова, с коротко стриженными седыми волосами, большой открытый лоб и приятная улыбка. Особенно хороши были, своим выражением, его небольшие карие глаза: умные, живые, проницательные, иногда лукаво-насмешливые, они легко загорались гневом и огнем, когда он начинал сердиться или слышал пошлость и несправедливость, которых не могла выносить его благородная душа.
Как все богато одаренные натуры, Николай Семенович был по характеру очень сложный человек: в нем уживались самые противоречивые контрасты. Например, отрицая всякие предрассудки, всю обрядовую часть религии, он в то же время был суеверен, и даже верил в народные приметы, хотя и старался этого не показывать. По природе очень добрый и чуткий, он на вид казался часто суровым, властным и не совсем естественным, что многие ставили ему в вину и называли его позером и фарисеем.
Между тем такого рода неестественность зависела от плохого состояния его здоровья. По натуре живой, он старался сдерживать себя во всем: в пище, в движениях, в разговоре и в одежде. Он не мог носить обыкновенного платья, так как оно стесняло его, и мешало ему дышать. Дома он всегда носил широкую фланелевую блузу, а выходя на воздух, или в гости, надевал сверх нее кафтан из темно-синего тонкого сукна, фасона вроде кучерского, с застежкой на боку, и мягкий картуз на голову.
Н. С. страдал хронической грудной жабой (Anguina pectoris), припадки которой были очень опасны, а потому и боялся всякого стеснения или волнения, а между тем люди, не знавшие этой причины, считали его манеру одеваться за желание оригинальничать и обращать этим на себя внимание.
Он был страшно вспыльчив, а хотел казаться хладнокровным и сдержанным. Скупой в мелочах, особенно для себя, он готов был всегда прийти на помощь, и своим и чужим, если находил это нужным.
Под конец своей жизни он всецело подпал под влияние Л. Н. Толстого, отрицал всю обрядовую сторону религии, но любил красоту православного богослужения и в глубине души оставался мистиком. Никто из наших писателей не изучил так глубоко и так детально быта духовенства, со всеми его светлыми и темными сторонами, иначе он и не мог бы так талантливо написать своих «Очерков из архиерейской жизни» и «Соборян», появление которых на свет он, впоследствии, считал ошибкой и отрекался от них.
Проповедуя во всем простоту, он в то же время любил красоту жизни, со всеми ее, так называемыми, условностями. «Самое дорогое человеку — когда ему дают то, что ему нужно и о чем он просит» — это был его любимый афоризм — «а то обычно люди, по своему эгоизму, дают именно то, что им самим приятно дать, а в том, что нужно человеку, нередко отказывают». Замечание это поражало меня своей меткостью. Чтобы прекратить спор, он всегда говорил: «Ну что тут толковать, когда нам с Вами солнце из разных окон и с разных сторон светит».
О своих читателях он говорил с большим сочувствием: «Удивляюсь, сколько есть еще на Руси людей, которые меня читают». Зато о критиках и особенно о цензорах вспоминал с содроганием, как о кошмаре: «Ведь это им я обязан своей болезнью; когда однажды мне вернули мой рассказ в изуродованном виде, у меня дух захватило от негодования и обиды на этих цензурных пиявок; от боли в груди я перестал совсем дышать и думал, что умираю. Это был мой первый припадок грудной жабы». Припадки эти повторялись при каждом сильном волнении, а как было уберечь его от них, когда он все принимал близко к сердцу: и общественные неурядицы и голодовки, и репрессии против сектантов, и судьбу несчастных узников Петропавловской крепости и Крестов… Кроме того, нападки врагов в печати, литературная травля, которой он подвергался несколько раз в течение своей жизни: один Буренин чего стоил с его хлесткими фельетонами и обвинениями Н. С. в фарисействе. [10]Все это, вместе взятое, было теми вредными волнениями, которые уносили его здоровье и жизнь. Чтобы оградить его от них, ему нужна была «родная душа», которая бы своим вниманием к его здоровью поддержала его физические и духовные силы, а вместо такой «родной души» с ним жили две довольно бестолковые служанки и его воспитанница Варя, девочка лет 11, грубоватая, своевольная, часто огорчавшая своего больного «дядю», как она называла Н. С.
Где же были в это время те, с кем он прожил жизнь, кого любил, с кем делил радость и горе. Отчего они, эти люди, не пришли к нему на помощь в то время, когда на него надвинулись старость и болезнь. Невыразимо грустно было видеть, что, несмотря на свой огромный литературный талант, на все богатство духовной жизни, Н. С. остался на старости лет совершенно одиноким. Справедлива французская поговорка: «II n'y a de bonheur, que dans les voies communes» (счастливы бывают только заурядные люди). А то, что у него была любящая душа, что он жаждал привязанности и домашнего уюта, доказывает его горячая любовь к своей воспитаннице, о которой он заботился как самый нежный отец. Когда Варя заболела какой-то заразной детской болезнью, он, забывая об осторожности и о своей болезни, целыми днями сидел над ней в больнице. Но от этой девочки он не видел ни нежности, ни внимания, ни даже обычной детской привязанности; она его побаивалась, и только… и он отлично это сознавал. Правда, он давал ей довольно своеобразное воспитание, и, так как не делал разницы между мальчиками и девочками, то она лазала по деревьям, ходила на ходулях и развивалась не по возрасту. Сначала он хотел сделать из нее простую грамотную работницу, но потом, под влиянием советов окружающих, отдал ее в немецкую гимназию (Annenschule), чем был, впоследствии, очень доволен, так как вообще ему нравилось английское и немецкое воспитание. Со своим женатым сыном — офицером пограничной стражи, — и с его женой, он был в очень далеких отношениях, и виделись они крайне редко. Ближе других была ему семья падчерицы, Макшеевой, которую он по своему выбору выдал замуж, и был этим очень горд, так как муж ее оказался превосходным человеком.
Насчет воспитания детей у него были своеобразные взгляды, и с ним не раз приходилось по этому поводу спорить; так, например, он советовал мне дать моему 12-летнему сыну читать сочинения Мопассана, потому что говорил, что у детей много здравого смысла, они отбросят ненужное и впитают в себя все хорошее. Но я стояла за «Давида Копперфильда» и за Диккенса вообще. Основной чертой характера Н. С. была независимость во всем и повышенное самолюбие, из-за которых ему пришлось в жизни много пострадать.
Мы познакомились с Н. С. совершенно случайно на даче в Шмецке, за Нарвой, на берегу моря. Он жил от нас в 10 минутах ходьбы, на даче старика Шмецке. Все соседи интересовались посмотреть на знаменитого писателя. Про него говорили, что он нелюдимый, больной, живет уединенно и избегает встречаться и говорить с людьми. Мы часто видели его на берегу, гуляющим с двумя маленькими белыми собачками, всегда с книгой, одного или с девочкой-подростком. Но верно ему стало скучновато быть все время одному. Он познакомился сначала с моими тремя мальчиками, а потом и со мной. Узнав, что мой муж доктор, к которому местное население относилось с полным доверием, Ник. Сем. пригласил его к себе, чтобы посоветоваться насчет своего здоровья, нашел, что он превосходный врач и верно понял его болезнь. Это было удивительно, потому что Лесков вообще чувствовал недоверие к медицине и к докторам, в частности. В этом его горячо поддерживал Л. Н. Толстой, хотя сам он, Толстой, не расставался с доктором Маковицким до самой своей смерти…
Гуляя со мной по прибрежным дорожкам Меррекюльского леса, расчищенным, уставленным скамеечками, Н. С. приходил в восторг. Он садился за ветром и, опираясь на свою палочку, говорил мне: «Посмотрите, какие разумные, догадливые и культурные люди заправилы этого дачного уголка; как они прекрасно поняли, что необходимо для отдыха больным и старым людям». При этом он с упоением вдыхал в себя смолистый аромат прибрежных сосен и солоноватый воздух моря, что давало отдых его нервам и мозгу.
С этого года Н. С. каждое лето приезжал сюда на дачу, но жил
в Меррекюле, а не в Шмецке, где было сыровато. Он был буквально влюблен в свой Меррекюль, в его немецкую чистоту, простоту и порядок. Осенью, с переездом в город, оказалось, что мы были ближайшими его соседями, жили в пяти минутах ходьбы от его квартиры. Он жил на Фурштадтской, во флигеле дома бывшей больницы княгини Барятинской. Квартира его состояла из трех небольших комнат, была темновата, но удобна для него отсутствием лестницы, так как это был низкий 1-й этаж. Большую прелесть ее представляло соседство Таврического сада, куда он уходил отдыхать от людей и от городской суеты. При первом моем посещении его квартиры меня поразило убранство кабинета, который походил на маленький музей. В нем было много старинной мебели, гравюр, картин и обилие часов, которые били одновременно, аккуратно заводимые любительской рукой хозяина. Тут были и старинные английские и швейцарские и другие заграничные часы. Н. С. подолгу жил за границей и привозил оттуда много интересных вещей. Большой его письменный стол занимал середину комнаты; на нем лежало множество любопытных книг и безделушек, за этим столом он принимал гостей, угощал их чаем, так как был очень гостеприимный хозяин. Другой стол, за которым он работал, стоял у окна сбоку. Маленькая передняя отделяла его две комнаты от кухни и от комнаты Вари. Мы с ним виделись почти всякий день. Я приходила читать ему газеты и журналы, чтоб дать отдых от работы его утомленным глазам. Получение писем от Л. II. Толстого всегда радовало, но и волновало его, разобрать почерк Толстого было необычайно трудно, даже я, с молодыми глазами, могла с трудом это сделать. Из писем Л. Н. он узнавал о преследовании сектантов, о разлуке их с женами и детьми и о высылке их в отдаленные мества. Н. С. метал гром и молнии на администрацию, которая преследовала людей за их убеждения. Незадолго до этого времени появился в печати его рассказ «Полуношники» — живая и талантливая сатира на о. Иоанна Кронштадтского и на паломников, которые приезжали к нему просить «благодати».
Жизнь Н. С. вел самую правильную, распределенную по часам: по утрам по нескольку часов он работал, потом съедал с Варей свой вегетарианский обед и отдыхал только по вечерам, когда его навещали знакомые и друзья. Встречала я у него много интересных людей. Чаще других его навещала Лидия Ивановна Веселитская (Вера Микулич), [11]обществом которой он особенно дорожил и почитал ее как талантливую писательницу и как исключительно хорошего человека. Часто у него бывал художник Н. Н. Ге: «Сожалею, что смотрел картину без тебя, и буду огорчен, если ее снимут с выставки прежде, чем ты приедешь и ее увидишь. Это первый Христос, которого я понимаю. Так только я мог написать друг Толстого Ге» (А. Лесков,). В ноябре 1890 г. в «Неделе» писатель опубликовал следующую, не включенную в Собр. соч., заметку об этой картине (№ 44, 4.XI).
«Картина профессора Ге за границей (Письмо в редакцию).
Любителям художественных произведений русских мастеров без сомнения; хорошо памятна картина Николая Николаевича Ге, бывшая на последней выставке „передвижников“, под названием „Что есть истина“. Она возбудила много толков и вызвала очень много самых суровых осуждений за реализм обеих изображенных на ней фигур, а также за недостатки письма, которое казалось здешним критикам очень неудовлетворительным.
Картина была снята с русской выставки и перевезена за границу, где встретила иной прием. Берлинская художественная критика нашла недостатки в фигуре Пилата, но зато с величайшею похвалою отозвалась о фигуре стоящего перед ним связанного и в рубище Иисуса Христа. Об этом были помещены краткие известия в русских газетах. Но затем картина Н. Н. Ге продолжает показываться в других городах Европы и в этом своем путешествии встречает повсеместно самый радушный прием и такой успех, который достается не многим художественным произведениям.
Из проявлений этого рода особенного внимания заслуживает то, что произошло после выставки картины в Гамбурге. Один из моих друзей (обстоятельный человек, слова которого достойны полного доверия) пишет мне, что Христос в картине Ге необыкновенно трогательно действует на посетителей выставки из беднейшего класса, и в Гамбурге дело дошло до того, что тамошние рабочие, по целым дням стоящие перед этой картиной, не могли помириться с мыслью, что ее от них увезут и они будут лишены возможности видеть лицо, много сказавшее их чувству. Чтобы не терпеть этого лишения, гамбургские рабочие, несмотря на свою бедность, „собрали четыре тысячи рублей с тем, чтобы просить Ге повторить для них эту картину“.
Люди, знающие искреннюю преданность Николая Николаевича Ге одушевляющим его христианским идеям, радуются за художника, который непременно должен найти высокое утешение в таком внимании к его произведению в той именно бедной, трудовой среде, к которой полно сочувствием его доброе сердце. Николай Лесков».
Лето 1894 г. мы как всегда жили в Меррекюле, а по соседству с нами жили Макшеевы и Н. С., дачка которого стояла как раз против маленькой русской церкви. В тот год в Меррекюль приехало много художников: Шишкин писал там свои чудные вековые сосны, Волков — свои тихие воды и Дубовский писал глинт (высокая дюна по дороге в Удриас), красиво спускающийся к морю. Все эти произведения фигурировали впоследствии на выставке у «передвижников». Лесков очень интересовался и художниками и их произведениями.
Для нас он в этот год сам нашел удобную дачу, потому что дети мои были опасно больны и я не имела возможности поехать сама на поиски дачи. Этим он оказал нам огромную услугу, потому что больные мои вскоре поправились, благодаря удобствам дачи и хорошему воздуху. Упоминаю об этом для того, чтобы подчеркнуть трогательное отношение Н. С. к больным людям. У меня хранились два его письма (которых, к сожалению, я не имею в руках, как и всю мою переписку с ним), они были написаны во время моей тяжелой болезни, и в них Н. С. высказывает свой взгляд на болезни вообще, как на самое полезное, что судьба посылает человеку. Выздоравливающий сосредоточивается на мысли, как он жил до сих пор, так ли надо жить, в чем были его ошибки и за что судьба послала ему страдание. Таким образом, больной человек обновляется и духом и телом. Далее, утешая меня, он говорил: «Я чувствую, что Вы выздоровеете и еще долго будете жить» — он не ошибся… Но кроме этих философских утешений он старался и в жизни проявить свою помощь: детей моих Н. С. считал хорошей компанией для своей Вари, и часто говорил мне: «Вот таких детей я люблю за то, что они здоровые, не боятся людей и не ломаки». Приведу еще один трогательный факт из его общения с детьми. Я обещала моему старшему сыну подарить часы. Н. С., как специалист в понимании часов, вызвался сам ему выбрать, пошел вместе с нами к знакомому антикварию и выбрал большую старинную серебряную луковицу, с ключиком, которая много лет отлично служила моему сыну и он берег ее как дорогую память. Не многие из литературных знаменитостей спустились бы со своего трона, чтобы сделать удовольствие знакомому ребенку.