Страница:
- Это на Аллилуево место?
- Да, во его звание... И еще не совсем приделен, а только приукажен, для просмотрания от отца Ниполита.
(Имя "Ипполит" для крестьянского произношения было трудно, они находили удобнее приставлять Н.)
Отец спросил:
- Хорош ли новый дьячок? А Дементий отвечает:
- Ничего; Меркул сказывал - свистулой поет, но вопче по благословию надо полагать, что не важный.
- А почему?
- Да уж если не сразу приделен, а на время приукажен, для присмотрения должности, так, стало быть, под владычным сумлением.
А через несколько дней тот же Дементий уже по собственному почину сообщил:
- Новый духовенный-то... я вам сказывал?.
- Что же такое?
- Ничего не стоящий.
- Отчего?
- Совсем пустопляс!
- Да отчего?.. Что значит пустопляс?.. очень проворен, что ли?.. Точно так. Пашкой звать.
- Отчего же ты его зовешь Пашкой, а не Павлом?
- Не стоит он полного звания.
- Да чем же он так плох?
- Совсем никуда не годится.
Обстоятельство было не важное, а стало интересно, что за молодец к нам прибыл "во место Аллилуя" и какое он займет у нас "приделение"?
XII
Прибывший "во место Аллилуя" Павлушка-дьяк был оригинал и всего менее человек "духовенный" - оттого он по свойствам своим так скоро и получил соответственное прозвание "Пустопляс", Он был столь беден, что казался беднее всех людей на свете, и, по словам мужиков, - пришел "не токма что голый, но ажио синий", и еще он привел с собою мать, а в руках принес лубяной туезок да гармонию, на которой играл так, что у всех, кто его слушал, - ноги сами поднимались в пляс.
Имущества у него не было никакого и денег ни гроша. Причт не знал, куда его деть, и поместили Павла и его мать в тесной сторожевой избушке, вместе со сторожем.
Местными дознаниями было открыто, что Павлушкина мать была когда-то дьячихою, а потом ходила в городе по стиркам, а иногда просила милостыни. Павел был ею воспитан в тяжкой доле и мог бы, кажется, постичь жизнь, но не удался - "все клонил к легкомысленности" и за то был исключен из третьего класса и долго болтался "без приделения", и теперь он еще не был совсем определен "во место Аллилуя", а пока только был еще временно приукажен, что выходило вроде испытания.
У нас, впрочем, все сразу стали уверять, что из этого приукаженья ничего и не выйдет, потому что за очевидные Пашкины малодушества отец Ипполит непременно "в отзыве его опорочит".
Павлуша и в самом деле "не потрафлял": он читал скверно, невнятно и "скорохватом" и все "поспешал на лукавого". Начнет "Отче наш" и зачастит так, что ничего нельзя разобрать, пока придет "от лукавого". Так же и "Иже на всякое время" и прочее - все он "читал без понятия", но петь мог, только гораздо охотнее пел светское пение, чем "духовное", и любил шутки строить над старшими.
На это сторож жаловался его матери, но та отвечала, что у него такой же был и отец, который был на хорошем месте, а зашутился и пропал без вести следовательно, Павлу уж нечего и думать, чтоб удержаться.
Павлушина мать была стара и имела пляску св. Витта, отчего она дергала лицом и при каждом судорожном движении издавала звук "фпт! фпт!"
За это ее назвали "Фаптея".
О Павлуше скоро дошли до нас вести, что он очень веселый, и вслед за тем мы очень скоро убедились, что это правда.
Между нашею деревнею и деревнею майора Алымова (в версте от альшовской усадьбы) стоял одинокий двор однодворца Луки Кромсаева, или попросту Кромсая, Кромсай этот под некоторою личиною степенства и скромности был настоящий "шельма-мужик" или "вор-мужик": он умел из всякого положения извлекать себе выгоды и жил скупо и одиноко, содержа свое семейство в "страхе божием", то есть колотил всех чем ни попало.
Он шинковал водочкой и брал под залог разные вещи, отчего у него можно было найти кое-что такое, чего в деревне у другого не встретишь. Так между прочим, у него оказалась гитара, которая пришла к нему давно и неизвестно откуда и которую он давно не мог никому "приделить"; но с того момента, как Кромсай увидел Павла-дьячка, гитара нашла себе "приделение".
Кромсай послушал игру Павла, на гармонии и сказал, - что, эта игра пристала кучерам либо наемщикам, а что у него есть "струмент" - гитара, так вот это уж можно сказать, что струмент благородный, - и притом он отдаст его Павлу в долг и задешево.
Пустопляс сейчас же этим соблазнился - пошел к Кромсаю и взял гитару, на которой еще уцелели четыре струны. Павлуша подстроил, как знал, - эти четыре струны и заиграл сначала у Кромсая, а потом, проходя мимо нас, зашел в людскую и там привел всех, в восторг своею игрою и подпеваньями.
Девушки донесли матушке, что он "такие шутки делает, что и смотреть нельзя".
А как мы тогда все уже очень наскучалися, то весть о веселом человеке показалась нам заманчивою, и Павлуша-дьячок был приглашен в комнаты, где действительно произвел очень значительные вещи, которые должны были свидетельствовать о его больших дарованиях.
Он пел много веселого и заунывного и, наконец, дал целое представление во вкусе братьев Давенпортов, славу которых он мог бы упредить за целые сорок лет.
Павлуша, между прочим, представил у нас, с гитарой комическую сцену, имевшую соотношение с претерпеваемым бедствием, то есть с голодом, - и тем "заставил самое горе смеяться". Для этого он сел в темноватом конце комнаты на: стул, взял свою гитару о четырех струнах и велел покрыть себя простынею.
И чуть только укрыли, как он требовал, так сейчас же из-под простыни запели два человека: сначала пела очень слабая и печальная старушка, а ей сразу бойко отвечал веселый старичок.
Старушка выпевала под грустный аккомпанемент:
Дедушка-а, Си-идор Карпови-ич!
Да когда ж ты буде-ешь уми-ирать?
А дед превесело отвечал совсем другим голосом:
В середу, бабушка, - в середу,
В середу, Пахомьевна, - в середу!
И дед не только пел, но он присвистывал и прищелкивал перстами, а бабка начинала хныкать и опять заводила:
Чем тебя помина-ать?
Дед отхватывал:
Блинками, бабушка, - блинками,
Блинками, Пахомьевна, - блинками!
И тут дед притопывал и соловьем свистел, а баба со слезами спрашивала:
Где мучицы взять?
Дед учил:
По миру, бабушка, - по миру,
По миру, Пахомьевна, - по миру.
И, разрешив эту задачу, дед хохотал и заливался, а когда старуха пропела с ужасом, что "по миру собаки злы", то дед уже выбивал по гитаре трепака, а сам пел:
С палочкой, бабушка, - с палочкой,
С палочкой, Пахомьевна, - с палочкой!..
Это Павлушино представление всех разутешило и сразу же завоевало ему у нас всеобщее благорасположение, в силу которого с этих пор в нашем доме начали Павлом интересоваться и угощать его.
А он к нам "на привет" заходил и принес с собою несколько веселых минут, с которыми мы, сидя в сугробах и слыша одни жалобы на голод, совсем было раззнакомились.
Павел принес первое обновление в замершую жизнь, и бывал он у нас нередко, потому что с того случая, как приобрел гитару, он стал все ходить к Кромсаю, и это моему отцу показалось нехорошо, и он сказал Павлуше:
- Ты Кромсая, смотри, берегись!.. Кромсай - вор-мужик!
Но Павлуша за Кромсая заступался и говорил, что он его "дурному не научает". И у них с Кромсаем завязалась тесная дружба, а к тому же в посту на Кромсая нашло благочестие и рачительство: он пришел к священнику и сказал, что вот у них дома ни у кого хлеба нет, и муки к благовещенью собрать не у кого, и того гляди опять в этот год придется без просвир сеять; а потому Кромсай надумал - ехать на своей лошади к родным, в сытые места, и там муки напросить, а кстати самому в городе от куричьей слепоты и от вередов лекарства поспросить. Но как собирать муку на просфоры есть дело церковное, то Кромсай просил отпустить с ним "во свидетелях" дьячка Павла. Священник на это согласился, и они поехали вдвоем "в сытые места" на четвертой неделе великого поста, но к благовещению не возвратились. Ждали их нетерпеливо, но напрасно.
XIII
Ждали их по-пустому до самого праздника, но зато как только отпели святую заутреню и попы стали в ряд посреди церкви с лукошками, чтобы все люди подходили к ним христосоваться и класть яйца, то вдруг, подошел с желтым, в луке крашенным яйцом и Кромсай.
- Христос воскресе, - говорит, - батюшка; держи яичко.
- Воистину воскресе! - отвечает священник и от радости, не выдержав, тут же стал его спрашивать: - Когда явился?
- А вот в самую в заутреню: когда ты звонить зачал, так я еще за лощиной был... Путался... Чуть, брат, не залился.
- Ну-у! А Павел где ж?
- Ей же ты богу! Мерин-то мой насилу, брат, выскочил!
- Скажи пожалуй!.. Ну, а Павел где ж?
- Его, брат, уж нетути!
- А где же он?
- Он не приехал.
Дальше говорить было нельзя, потому что это задерживало движение подходящих христосоваться крестьян, и дьякон, заметив непорядок, сказал: "не препятствуйте", а Кромсаю добавил: "Удались!" Тогда священник велел Кромсаю войти в алтарь и подождать, пока он с народом "отцелуется". И когда все люди отцеловалися и священник стал в алтаре разоблачаться, то Кромсай поведал ему, что "Павел в городу остался".
- Для чего же он остался?
- Да вот... Сказал мне: "Ты, говорит, поезжай, - а я, говорит, останусь".
- А зачем?
- "Потому, говорит, что мне надо себе... другое приделение".
- Ну, и ты его приделил?
- Не я, а он сам приделился. Священник подвел Кромсая к окну, из которого видны были могилки, и говорит:
- Всмотрись-ка да "помяни гробы - они вечны домы": долго ли нам жить-то остается?.. Куда ты Павлушку дел?
Кромсай пенял, какое смущение запало в душу священника, и отвечал ему с широкой улыбкой:
- Что ты... Полно, батя!.. Неужли ты думаешь, что я Павлуньку загубил? Жив Павлунька!
- Ты подумай: у него мать Фаптея древняя. Если ей о сыне что-нибудь ужасное сказать - она помрет!..
Но ужасного ничего не было.
Кромсай рассказал только следующее: когда они с Пустоплясом выехали, то Пустопляс будто "все на самого себя обижался". "Что, - говорит, - дядя Кромсай, рассуди ты, какой я неахтительный, что никто меня очень не обожает! И всего у меня средства только одна старушка есть, только к ней к одной у меня есть и жалость на земле, - так что ни для кого, как для нее, я бы даже и в солдаты... Ведь я могу на Кавказ пойти и в офицеры выйти". А Кромсай ему и помог начать всю эту карьеру; он свел его к Николаю Андрееву Воробью, старинному орловскому маклеру, или "сводчику", а тот его как в хоровод завел и "определил идти по найму за бакалейщикова сына".
Священник, услыхав неожиданно такую развязку, молча присел на сундучок и только глаза на Кромсая выставил.
- Ну, ты, - говорит, - брат, жиган! недаром, видно, тебя вором кличут!
- А что же "кличут"!.. Кличут-то меня разно кличут, а у кого я что-нибудь украл? Ан я ничего не украл, а живу честно и благородно. Павлунька не так пошел, а семьсот серебра получил деньгами, да что еще, брат, гульбы было....Вот бы ты посмотрел!.. А он еще сто рублей прислал матери.
- Ну, лучше бы уж ты у него все последнее с плеч украл, чем этакое добро ему сделал.
- Чего он хотел, то ему и сделано... Чего ты на меня!..
- Ты, Кромсай, жиган, ты нехороший, дурной человек!
- Что ты это?.. за что?.. Разве пропал Павлушка? Он пошел служить богу и великому государю... Ты, сделай милость, в этом оставь меня!
- А сто рублей матери-то его... целы у тебя?
- А ты почем знаешь?
- Верно, не целы?
- Ну, если тебе открыто, то что же спорить... Не целы!
- Вот ведь какая твоя совесть!
- Что же совесть!.. Я их вез и довез до самой лощины. А тут звон услыхал и в зажор сел... Сделай милость - это хоть и на тебя доведись: провались хоть и ты под снег, так небось все покинешь, а одну свою душу начнешь спасать! Мерин биться стал... Я, брат, весь растерялся: и два куля хлеб а при мне были, - вез на просвиры, - и те оба там в зажоре погубил.
- Там и деньги пропали?
- Все там осталось. Тридцать рублей, которые вез бумажками, те как на кресте были привязаны, так они и уцелели, а семьдесят, которые были серебряными монетами: рубли и полтинники-с сапогом вместе снялись и из-за голенища потонули.
Священник выслушал, поднялся с места и сказал Кромсаю:
- Ну да и подлец же ты!
- Хорошо, что хоть ты честный! - вздохнул Кромсай.
- Ну смотри же: вспомни мое слово - за это разразит тебя бог!
Это над Кромсаем очень скоро и исполнилось. {Наемный заместитель рекрута, которому следовало идти "в службу по очереди или по жеребью, почитался в народе за человека не только "пропащего", но и презренного: о наемщике никогда не говорили с жалостью, а всегда, как о палаче, говорили с омерзением, и от солдат ему не было иной клички, как "продажная шкура". Иметь общение с наемщиком считалось так же противно, как иметь общение с палачом, которому, по мнению простолюдинов, будто даже "не дают причастия". А как таково было всеобщее презрительное отношение к этим людям, то, разумеется, об этом знали и сами те, кто нанимался в солдаты, и потому, за весьма редкими исключениями, это были "люди отчаянные" - зашалившиеся, загулявшие, сбившиеся с пути или чем-нибудь особливо несчастные, по какому-нибудь роковому стечению семейных обстоятельств стремившиеся к погибели. Эти последние и составляли жалостное исключение, да к их числу можно еще придать "крепостных", которые, впрочем, могли наниматься только с согласия своих владельцев, и то после рискованной процедуры с освобождением их на волю. Случалось, что вольный человек "выкупал крепостного" с тем, чтобы он после пошел в рекруты за детей этого капиталиста, и выкупаемый крепостной обещался это исполнить, но, получив отпускную в свои руки, отказывался от "охотничания" и предлагал выкупщику отработать заплаченные за него деньги или - еще проще - благодарил его и уходил иногда с обещанием "помолить бога", а еще чаще с бранью и насмешкою. Нанявшийся же "распутник" с распутства начинал и в распутстве продолжал все время своего "сговора" с хозяином. Зачинал это в Орле пропащий парень с того, что появлялся в безобразном и, всего вероятнее, в безумном состоянии, в торговый день, (в пятницу), на Ильинской площади и, остановясь у весов, кричал громким голосом: "Жару!" Его "схватывали хваты" и сейчас же "мчали" его в близстоявший "Подшиваловский трактир" и сразу же "поддавали ему жару", то есть поили его водкою и приглашали для "куражения" его подходящего свойства женщин, или "короводниц", имевших вблизи свое становище у мостика на Перестанке. Хороводницы, или "короводницы", являлись скоро, и не одна, а две или три, из самых отчаянных и самых бесстыжих - "согласных с охотником гулять". Они сейчас же брали пьяного парня в свои раздольные объятия и, обласкав его "до воли", начинали его "вывозить". Обвязав его красными платками, его везли "катать" на извозчике, причем "короводницы" держали охотника на сиденье извозчичьих дрожек или саней, а сами лепились вокруг него, обнимали его, и громко пели бесстыжие песни, и говорили в народ сальности, и дергались, и приплясывали; а окураженный ими охотник сидел осовелый как дурак или по временам безумно вскрикивал и вопил: "Еще жару!" Таким образом, парень уже был афиширован на весь город. А в это время, как одни хваты его так "окручивали", другие уже приискивали хозяина, которому наемщик нужен, и сдавали его ему с вознаграждением себя за труды и за расходы по всей первоначальной обстановке дела. Такая безобразная гульба продолжалась все время до сдачи наемщика в рекруты, и он "давал себя знать" своему хозяину, который вынужден был исполнять все выдумки и капризы пропащего парня и тотчас же бросал его, когда тому забривали лоб и он делался "продажною шкурою", которую на службе очень любили "выколачивать". До этого "погибельного состояния" человека доводили всегда при необходимом и неизбежном участии женщин, именно сих вышеназванных "короводниц", которые чаще всего сами и наводили слабых людей "на эту путь", то есть научали их кричать: "Жару!" Склонного к загулу дьячка Пашу очень нетрудно было провести этим путем, что Кромсай, вероятно, и обделал. (Прим. автора.)}
XIV
Во вторник на Фоминой неделе, никому не в примету, с какой стороны, взялась на небе серая тучка, и вдруг начала темнеть, расти и пучиться, и расползлась страшно, приняв такие очертания, как баснословный пард или перуносный змей с лапами, и полезло это чудище прямо-прямешенько на Кромсаев двор. Это все видели. И как только туча надошла над Кромсаем, так она сейчас же сверкнула огнем и ударила прямо в чулан, в то место, где у Кромсая была примощена короватка, на которой он спал, а под короваткой стояла у него заветная коробья, раскрашенная цветами и под лаком. Все это так "феварком и загорелося". Но при этом еще показалось удивительно, что из всего добра, которое тут было и которое сгорело, - выкинуло вверх только одну доску от цветной коробьи, и когда она упала на землю и ее осмотрели, то увидали, что к ней прилипло несколько штук копеечек, и все их раскинуло треугольником, а как раз посредине угла сидел серебряный рубль, - будто глаз глядел.
Как увидали это люди, то все удивилися и заговорили: "Это чудо! надо это показать священнику". И показали. А священник посмотрел и Кромсаю перстом погрозил.
Тогда Кромсай побледнел и стал каяться, что он утаил у Фаптеи семьдесят рублей и что они были целы и береглись в узелке под подушкою, да вот это их-то молоньей и раскинуло, и эти монетки, которые влипли в доску, действительно были из тех утаенных денег.
А когда после пожара стали разгребать пепел, то нашли слиток серебра и возле него другое чудо: деньги сплавились, а возле них лежала остывшая "громовая стрела", или "чертов палец".
Кромсай от этого пришел в такой ужас, что сейчас же стал жертвовать этот слиток на церковь, но священник недоумевал: можно ли брать эти деньги, так как "наемщик", или заместитель в солдатах, почитался тогда в народе за что-то очень гадкое и приравнивался ко "псу продажному" (хотя псы себя никогда не продают). А во Второзаконии (XXIII, 18) есть запрещение: "да не принесеши в храм мзды блудничи и цены песий"; но благочинный это разрешил. Он сказал, что "Второзаконие действовало при Ветхом завете, а теперь, при Новом, - все новое".
Страшная гроза, спалившая Кромсаев двор, оживила наш воздух. Предчувствовалось уже в те дни, что голоду наступает конец и близятся "времена отрады". Городские жители начинали вспоминать о своих деревенских друзьях и родственниках и посещать их. Мы снова входили в общение с миром.
XV
Перед тем как растаять речке, к нам приехала тетушка Пелагея Дмитриевна, которую, в ранние ее годы, в родстве все называли "проказница". Впрочем, у нее была репутация очень многосторонняя и сложная, и сообразно различным ее фазисам и переходам ей давалось "новое имя". Пелагея Дмитриевна, или, по-домашнему, "тетя Полли", была княгиня и год тому назад выдала старшую дочь замуж за очень именитого князя.
Тетушка всегда была прекрасный человек, но в молодости, когда на нее сердились и потом, помирясь с нею, называли ее "проказницей", - она "страдала самордаками". "Самордаки" - это такая болезнь, совмещавшая фантазию и упрямство. Своего рода "блажь". Самордаки у тети совсем никогда и не прошли, а только "переблажились". В голодный год она заблажила тем, что не продала ни пуда муки, а все искормила на детских мужиков, над которыми она была опекуншею, и завела такое баловство, что все мужики и бабы приводили с собою к ней на двор своих детей и все у нее наедались.
На это двое ее соседей обращали внимание предводителя и указывали, что она, как опекунша, таких расходов допускать не смеет, - тем более что своим примером она других подводит к опасности; и предводитель ей делал замечание, но "не мог запретить". Тетя отвечала, что она "хочет идти под суд".
Вообще тетя Полли была особа живая, смелая и интересная, и одолеть ее была не шутка...
Суда она не боялась, потому что держала в своей совести суд над собою.
Теперь ей было уже лет за сорок, но она была еще очень красива: высокая, стройная, - что называется, "король-баба", - с черными как смоль густыми волосами, которые вились у лба и у пробора на темени, и с большими серыми глазами, которые у нее "умели говорить все, что она хотела".
Недавно умерший Николай Антонович Ратынский, который был значительно меня старше и знал наше орловское родство, говорил мне, будто Тургенев с тети Полли нарисовал в своем "Помещике" ту барыню, о которой сказал, что она "была не вздор в наш век болезненный и хилый".
Разумеется, описанное в "Помещике" лицо имело сходство с тетей Полли только во внешности, а в свойствах духа у них была схожесть разве в "победоносности" и в неукротимой энергии и настойчивости.
Победоносный, светлый взор,
Все в ней дышало древней силой.
Впрочем, как тетя Полли была оригинальное и характерное лицо дворянского круга глухой поры (тридцатых годов) и так как ее "блажь" составляла в голодный год некоторое исключительное явление, то мне кажется, что о ней стоит рассказать поподробнее.
Выше уже сказано, что она пользовалась репутацией "проказницы", но слава ее в этом роде была сильно раздута. Танта (как мы ее тоже называли) по положению своему принадлежала к губернской знати, но по живости своего ума и характера была лицо всесловное. Она держалась со всеми как нельзя более просто, "знала все обстоятельства" и даже очень любила подшутить над родовитым невежеством. Первый муж ее был богат, скучен и тучен, но не именит и никаким особенным вниманием и влиянием не пользовался, но рок, однако, судил так, что он целые полгода исправлял "по случаю" предводительскую должность и с достоинством умер в этом почтенном звании.
Тетушка овдовела очень молодою, она имела всего не более двадцати трех или четырех лет и уже была матерью трех дочерей.
Если бы не дети, то очень могло статься, что тетушка пошла бы в монастырь, так как у нас в Орле это тогда было в моде между дворянством (с чего и написана Лиза у Тургенева); но дети этому помешали. Они же дали чувствам тети и другое направление, а это последовало вскоре после смерти отца, когда все дети вдруг опасно заболели.
Болезнь была из "прилипчивых", и родные молодой вдовы все ее покинули. Это в благородном сословии и тогда уже было в моде и практиковалось без зазрения совести. О положении тетушки дошла весть в Послово, где жила в замкнутом одиночестве именитая г-жа княгиня Д*, знатная дама, занимавшая перед тем видную "позицию", но вдруг чем-то кому-то не угодившая и удаленная.
Говорили, будто она живет в Послове поневоле и "пребывает" тут одним лишь телом, а что "душа ее не тут" - она живет "в недосягаемых сферах". Сама же княгиня Д* не считала себя равною ни с кем и не допускала к себе никого. У нее была собственная церковь, собственный поп и собственный врач, которому она не позволяла лечить никого, кроме ее особы. Этот врач был француз, с качествами известного по пьесе Дьяченко французского гувернера - m-r Дорси: он был и пуст, и ветрен, и хорош собой, и великодушен.
Узнав через людей, что в соседнем селе так безжалостно всеми брошена молодая и притом очень интересная вдова с больными детьми, он "взбунтовался" и объявил своей важной даме, что он "едет лечить соседкиных детей".
Дама об этом и слышать не хотела, но он продолжал настаивать, и когда люди не стали ему запрягать лошадей, то он завязал шею шарфом, надел теплые сапоги с мехом и пришел к тете по снегу четыре или пять верст пешком.
Разумеется, он был встречен тетей как ангел-утешитель, и оказался вполне достойным такой встречи.
Он "воскресил детей" и тем, понятно, произвел неотразимое влияние на сердце молодой матери. Княгиня Д* была поставлена этим случаем в очень большие затруднения. Сначала она сердилась и три дня не обращала внимания, а потом позвала управителя и велела ему подать объявление, что "пропал француз"... Доктор и тетя об этом узнали и оба смеялись... Им было xopoшo и радостно, потому что дети выздоравливали, а они были поглощены таким увлечением, которое делало для них чужие сердечные страдания смешными... Это вызвало со стороны княгини Д* ряд мероприятий, из которых одно было очень решительное и имело успех: она сначала прислала сказать доктору, чтобы он не смел к ней возвращаться из заразного дома; а потом, когда увидала, что он и в самом деле не возвращается, - она прислала его звать, так как с нею случился припадок какой-то жестокой болезни, и наконец, через полтора месяца, когда пришла весна и природа, одевшаяся в зелень, выманила француза в лес, пострелять куропаток для завтрака тети, на него внезапно напали четыре человека в масках, отняли у него ружье, завернули его в ковер и отнесли на руках в скрытую на лесной дороге коляску и таким образом доставили его княгине... Здесь с ним было или только ему угрожало происшествие смешное и тяжкое, из которого он вышел благополучно только благодаря тому, что изъявил согласие сию же минуту, немедленно, сочетаться с княгинею Д* законным браком, что и было исполнено в ее собственной церкви, ее священником и при ее людях...
Тетушка узнала об этом только на другой день и горько плакала - участь бедного француза казалась ей необыкновенно трогательною, и она укоряла себя, зачем она сама была так увлечена обаятельностью своего положения, что не оформила всего по образцу княгини. Ведь это было так просто и так возможно, и даже не нужно было этих низких угроз, которыми и его и себя унизила Д*... Он бы сам охотно на все согласился... Но уж дело было потеряно, и вдобавок требовался корректив, и тетушка, как думали, запылала мщением и "не снесла обиды", а отомстила княгине как настоящая "проказница": она, совершенно ни с кем не посоветовавшись и для всех неожиданно, вышла замуж за князя С-ва, в котором только то и было, что он был молод и холост, но совсем необразован, и вдобавок, по совершенной бедности, служил квартальным...
- Да, во его звание... И еще не совсем приделен, а только приукажен, для просмотрания от отца Ниполита.
(Имя "Ипполит" для крестьянского произношения было трудно, они находили удобнее приставлять Н.)
Отец спросил:
- Хорош ли новый дьячок? А Дементий отвечает:
- Ничего; Меркул сказывал - свистулой поет, но вопче по благословию надо полагать, что не важный.
- А почему?
- Да уж если не сразу приделен, а на время приукажен, для присмотрения должности, так, стало быть, под владычным сумлением.
А через несколько дней тот же Дементий уже по собственному почину сообщил:
- Новый духовенный-то... я вам сказывал?.
- Что же такое?
- Ничего не стоящий.
- Отчего?
- Совсем пустопляс!
- Да отчего?.. Что значит пустопляс?.. очень проворен, что ли?.. Точно так. Пашкой звать.
- Отчего же ты его зовешь Пашкой, а не Павлом?
- Не стоит он полного звания.
- Да чем же он так плох?
- Совсем никуда не годится.
Обстоятельство было не важное, а стало интересно, что за молодец к нам прибыл "во место Аллилуя" и какое он займет у нас "приделение"?
XII
Прибывший "во место Аллилуя" Павлушка-дьяк был оригинал и всего менее человек "духовенный" - оттого он по свойствам своим так скоро и получил соответственное прозвание "Пустопляс", Он был столь беден, что казался беднее всех людей на свете, и, по словам мужиков, - пришел "не токма что голый, но ажио синий", и еще он привел с собою мать, а в руках принес лубяной туезок да гармонию, на которой играл так, что у всех, кто его слушал, - ноги сами поднимались в пляс.
Имущества у него не было никакого и денег ни гроша. Причт не знал, куда его деть, и поместили Павла и его мать в тесной сторожевой избушке, вместе со сторожем.
Местными дознаниями было открыто, что Павлушкина мать была когда-то дьячихою, а потом ходила в городе по стиркам, а иногда просила милостыни. Павел был ею воспитан в тяжкой доле и мог бы, кажется, постичь жизнь, но не удался - "все клонил к легкомысленности" и за то был исключен из третьего класса и долго болтался "без приделения", и теперь он еще не был совсем определен "во место Аллилуя", а пока только был еще временно приукажен, что выходило вроде испытания.
У нас, впрочем, все сразу стали уверять, что из этого приукаженья ничего и не выйдет, потому что за очевидные Пашкины малодушества отец Ипполит непременно "в отзыве его опорочит".
Павлуша и в самом деле "не потрафлял": он читал скверно, невнятно и "скорохватом" и все "поспешал на лукавого". Начнет "Отче наш" и зачастит так, что ничего нельзя разобрать, пока придет "от лукавого". Так же и "Иже на всякое время" и прочее - все он "читал без понятия", но петь мог, только гораздо охотнее пел светское пение, чем "духовное", и любил шутки строить над старшими.
На это сторож жаловался его матери, но та отвечала, что у него такой же был и отец, который был на хорошем месте, а зашутился и пропал без вести следовательно, Павлу уж нечего и думать, чтоб удержаться.
Павлушина мать была стара и имела пляску св. Витта, отчего она дергала лицом и при каждом судорожном движении издавала звук "фпт! фпт!"
За это ее назвали "Фаптея".
О Павлуше скоро дошли до нас вести, что он очень веселый, и вслед за тем мы очень скоро убедились, что это правда.
Между нашею деревнею и деревнею майора Алымова (в версте от альшовской усадьбы) стоял одинокий двор однодворца Луки Кромсаева, или попросту Кромсая, Кромсай этот под некоторою личиною степенства и скромности был настоящий "шельма-мужик" или "вор-мужик": он умел из всякого положения извлекать себе выгоды и жил скупо и одиноко, содержа свое семейство в "страхе божием", то есть колотил всех чем ни попало.
Он шинковал водочкой и брал под залог разные вещи, отчего у него можно было найти кое-что такое, чего в деревне у другого не встретишь. Так между прочим, у него оказалась гитара, которая пришла к нему давно и неизвестно откуда и которую он давно не мог никому "приделить"; но с того момента, как Кромсай увидел Павла-дьячка, гитара нашла себе "приделение".
Кромсай послушал игру Павла, на гармонии и сказал, - что, эта игра пристала кучерам либо наемщикам, а что у него есть "струмент" - гитара, так вот это уж можно сказать, что струмент благородный, - и притом он отдаст его Павлу в долг и задешево.
Пустопляс сейчас же этим соблазнился - пошел к Кромсаю и взял гитару, на которой еще уцелели четыре струны. Павлуша подстроил, как знал, - эти четыре струны и заиграл сначала у Кромсая, а потом, проходя мимо нас, зашел в людскую и там привел всех, в восторг своею игрою и подпеваньями.
Девушки донесли матушке, что он "такие шутки делает, что и смотреть нельзя".
А как мы тогда все уже очень наскучалися, то весть о веселом человеке показалась нам заманчивою, и Павлуша-дьячок был приглашен в комнаты, где действительно произвел очень значительные вещи, которые должны были свидетельствовать о его больших дарованиях.
Он пел много веселого и заунывного и, наконец, дал целое представление во вкусе братьев Давенпортов, славу которых он мог бы упредить за целые сорок лет.
Павлуша, между прочим, представил у нас, с гитарой комическую сцену, имевшую соотношение с претерпеваемым бедствием, то есть с голодом, - и тем "заставил самое горе смеяться". Для этого он сел в темноватом конце комнаты на: стул, взял свою гитару о четырех струнах и велел покрыть себя простынею.
И чуть только укрыли, как он требовал, так сейчас же из-под простыни запели два человека: сначала пела очень слабая и печальная старушка, а ей сразу бойко отвечал веселый старичок.
Старушка выпевала под грустный аккомпанемент:
Дедушка-а, Си-идор Карпови-ич!
Да когда ж ты буде-ешь уми-ирать?
А дед превесело отвечал совсем другим голосом:
В середу, бабушка, - в середу,
В середу, Пахомьевна, - в середу!
И дед не только пел, но он присвистывал и прищелкивал перстами, а бабка начинала хныкать и опять заводила:
Чем тебя помина-ать?
Дед отхватывал:
Блинками, бабушка, - блинками,
Блинками, Пахомьевна, - блинками!
И тут дед притопывал и соловьем свистел, а баба со слезами спрашивала:
Где мучицы взять?
Дед учил:
По миру, бабушка, - по миру,
По миру, Пахомьевна, - по миру.
И, разрешив эту задачу, дед хохотал и заливался, а когда старуха пропела с ужасом, что "по миру собаки злы", то дед уже выбивал по гитаре трепака, а сам пел:
С палочкой, бабушка, - с палочкой,
С палочкой, Пахомьевна, - с палочкой!..
Это Павлушино представление всех разутешило и сразу же завоевало ему у нас всеобщее благорасположение, в силу которого с этих пор в нашем доме начали Павлом интересоваться и угощать его.
А он к нам "на привет" заходил и принес с собою несколько веселых минут, с которыми мы, сидя в сугробах и слыша одни жалобы на голод, совсем было раззнакомились.
Павел принес первое обновление в замершую жизнь, и бывал он у нас нередко, потому что с того случая, как приобрел гитару, он стал все ходить к Кромсаю, и это моему отцу показалось нехорошо, и он сказал Павлуше:
- Ты Кромсая, смотри, берегись!.. Кромсай - вор-мужик!
Но Павлуша за Кромсая заступался и говорил, что он его "дурному не научает". И у них с Кромсаем завязалась тесная дружба, а к тому же в посту на Кромсая нашло благочестие и рачительство: он пришел к священнику и сказал, что вот у них дома ни у кого хлеба нет, и муки к благовещенью собрать не у кого, и того гляди опять в этот год придется без просвир сеять; а потому Кромсай надумал - ехать на своей лошади к родным, в сытые места, и там муки напросить, а кстати самому в городе от куричьей слепоты и от вередов лекарства поспросить. Но как собирать муку на просфоры есть дело церковное, то Кромсай просил отпустить с ним "во свидетелях" дьячка Павла. Священник на это согласился, и они поехали вдвоем "в сытые места" на четвертой неделе великого поста, но к благовещению не возвратились. Ждали их нетерпеливо, но напрасно.
XIII
Ждали их по-пустому до самого праздника, но зато как только отпели святую заутреню и попы стали в ряд посреди церкви с лукошками, чтобы все люди подходили к ним христосоваться и класть яйца, то вдруг, подошел с желтым, в луке крашенным яйцом и Кромсай.
- Христос воскресе, - говорит, - батюшка; держи яичко.
- Воистину воскресе! - отвечает священник и от радости, не выдержав, тут же стал его спрашивать: - Когда явился?
- А вот в самую в заутреню: когда ты звонить зачал, так я еще за лощиной был... Путался... Чуть, брат, не залился.
- Ну-у! А Павел где ж?
- Ей же ты богу! Мерин-то мой насилу, брат, выскочил!
- Скажи пожалуй!.. Ну, а Павел где ж?
- Его, брат, уж нетути!
- А где же он?
- Он не приехал.
Дальше говорить было нельзя, потому что это задерживало движение подходящих христосоваться крестьян, и дьякон, заметив непорядок, сказал: "не препятствуйте", а Кромсаю добавил: "Удались!" Тогда священник велел Кромсаю войти в алтарь и подождать, пока он с народом "отцелуется". И когда все люди отцеловалися и священник стал в алтаре разоблачаться, то Кромсай поведал ему, что "Павел в городу остался".
- Для чего же он остался?
- Да вот... Сказал мне: "Ты, говорит, поезжай, - а я, говорит, останусь".
- А зачем?
- "Потому, говорит, что мне надо себе... другое приделение".
- Ну, и ты его приделил?
- Не я, а он сам приделился. Священник подвел Кромсая к окну, из которого видны были могилки, и говорит:
- Всмотрись-ка да "помяни гробы - они вечны домы": долго ли нам жить-то остается?.. Куда ты Павлушку дел?
Кромсай пенял, какое смущение запало в душу священника, и отвечал ему с широкой улыбкой:
- Что ты... Полно, батя!.. Неужли ты думаешь, что я Павлуньку загубил? Жив Павлунька!
- Ты подумай: у него мать Фаптея древняя. Если ей о сыне что-нибудь ужасное сказать - она помрет!..
Но ужасного ничего не было.
Кромсай рассказал только следующее: когда они с Пустоплясом выехали, то Пустопляс будто "все на самого себя обижался". "Что, - говорит, - дядя Кромсай, рассуди ты, какой я неахтительный, что никто меня очень не обожает! И всего у меня средства только одна старушка есть, только к ней к одной у меня есть и жалость на земле, - так что ни для кого, как для нее, я бы даже и в солдаты... Ведь я могу на Кавказ пойти и в офицеры выйти". А Кромсай ему и помог начать всю эту карьеру; он свел его к Николаю Андрееву Воробью, старинному орловскому маклеру, или "сводчику", а тот его как в хоровод завел и "определил идти по найму за бакалейщикова сына".
Священник, услыхав неожиданно такую развязку, молча присел на сундучок и только глаза на Кромсая выставил.
- Ну, ты, - говорит, - брат, жиган! недаром, видно, тебя вором кличут!
- А что же "кличут"!.. Кличут-то меня разно кличут, а у кого я что-нибудь украл? Ан я ничего не украл, а живу честно и благородно. Павлунька не так пошел, а семьсот серебра получил деньгами, да что еще, брат, гульбы было....Вот бы ты посмотрел!.. А он еще сто рублей прислал матери.
- Ну, лучше бы уж ты у него все последнее с плеч украл, чем этакое добро ему сделал.
- Чего он хотел, то ему и сделано... Чего ты на меня!..
- Ты, Кромсай, жиган, ты нехороший, дурной человек!
- Что ты это?.. за что?.. Разве пропал Павлушка? Он пошел служить богу и великому государю... Ты, сделай милость, в этом оставь меня!
- А сто рублей матери-то его... целы у тебя?
- А ты почем знаешь?
- Верно, не целы?
- Ну, если тебе открыто, то что же спорить... Не целы!
- Вот ведь какая твоя совесть!
- Что же совесть!.. Я их вез и довез до самой лощины. А тут звон услыхал и в зажор сел... Сделай милость - это хоть и на тебя доведись: провались хоть и ты под снег, так небось все покинешь, а одну свою душу начнешь спасать! Мерин биться стал... Я, брат, весь растерялся: и два куля хлеб а при мне были, - вез на просвиры, - и те оба там в зажоре погубил.
- Там и деньги пропали?
- Все там осталось. Тридцать рублей, которые вез бумажками, те как на кресте были привязаны, так они и уцелели, а семьдесят, которые были серебряными монетами: рубли и полтинники-с сапогом вместе снялись и из-за голенища потонули.
Священник выслушал, поднялся с места и сказал Кромсаю:
- Ну да и подлец же ты!
- Хорошо, что хоть ты честный! - вздохнул Кромсай.
- Ну смотри же: вспомни мое слово - за это разразит тебя бог!
Это над Кромсаем очень скоро и исполнилось. {Наемный заместитель рекрута, которому следовало идти "в службу по очереди или по жеребью, почитался в народе за человека не только "пропащего", но и презренного: о наемщике никогда не говорили с жалостью, а всегда, как о палаче, говорили с омерзением, и от солдат ему не было иной клички, как "продажная шкура". Иметь общение с наемщиком считалось так же противно, как иметь общение с палачом, которому, по мнению простолюдинов, будто даже "не дают причастия". А как таково было всеобщее презрительное отношение к этим людям, то, разумеется, об этом знали и сами те, кто нанимался в солдаты, и потому, за весьма редкими исключениями, это были "люди отчаянные" - зашалившиеся, загулявшие, сбившиеся с пути или чем-нибудь особливо несчастные, по какому-нибудь роковому стечению семейных обстоятельств стремившиеся к погибели. Эти последние и составляли жалостное исключение, да к их числу можно еще придать "крепостных", которые, впрочем, могли наниматься только с согласия своих владельцев, и то после рискованной процедуры с освобождением их на волю. Случалось, что вольный человек "выкупал крепостного" с тем, чтобы он после пошел в рекруты за детей этого капиталиста, и выкупаемый крепостной обещался это исполнить, но, получив отпускную в свои руки, отказывался от "охотничания" и предлагал выкупщику отработать заплаченные за него деньги или - еще проще - благодарил его и уходил иногда с обещанием "помолить бога", а еще чаще с бранью и насмешкою. Нанявшийся же "распутник" с распутства начинал и в распутстве продолжал все время своего "сговора" с хозяином. Зачинал это в Орле пропащий парень с того, что появлялся в безобразном и, всего вероятнее, в безумном состоянии, в торговый день, (в пятницу), на Ильинской площади и, остановясь у весов, кричал громким голосом: "Жару!" Его "схватывали хваты" и сейчас же "мчали" его в близстоявший "Подшиваловский трактир" и сразу же "поддавали ему жару", то есть поили его водкою и приглашали для "куражения" его подходящего свойства женщин, или "короводниц", имевших вблизи свое становище у мостика на Перестанке. Хороводницы, или "короводницы", являлись скоро, и не одна, а две или три, из самых отчаянных и самых бесстыжих - "согласных с охотником гулять". Они сейчас же брали пьяного парня в свои раздольные объятия и, обласкав его "до воли", начинали его "вывозить". Обвязав его красными платками, его везли "катать" на извозчике, причем "короводницы" держали охотника на сиденье извозчичьих дрожек или саней, а сами лепились вокруг него, обнимали его, и громко пели бесстыжие песни, и говорили в народ сальности, и дергались, и приплясывали; а окураженный ими охотник сидел осовелый как дурак или по временам безумно вскрикивал и вопил: "Еще жару!" Таким образом, парень уже был афиширован на весь город. А в это время, как одни хваты его так "окручивали", другие уже приискивали хозяина, которому наемщик нужен, и сдавали его ему с вознаграждением себя за труды и за расходы по всей первоначальной обстановке дела. Такая безобразная гульба продолжалась все время до сдачи наемщика в рекруты, и он "давал себя знать" своему хозяину, который вынужден был исполнять все выдумки и капризы пропащего парня и тотчас же бросал его, когда тому забривали лоб и он делался "продажною шкурою", которую на службе очень любили "выколачивать". До этого "погибельного состояния" человека доводили всегда при необходимом и неизбежном участии женщин, именно сих вышеназванных "короводниц", которые чаще всего сами и наводили слабых людей "на эту путь", то есть научали их кричать: "Жару!" Склонного к загулу дьячка Пашу очень нетрудно было провести этим путем, что Кромсай, вероятно, и обделал. (Прим. автора.)}
XIV
Во вторник на Фоминой неделе, никому не в примету, с какой стороны, взялась на небе серая тучка, и вдруг начала темнеть, расти и пучиться, и расползлась страшно, приняв такие очертания, как баснословный пард или перуносный змей с лапами, и полезло это чудище прямо-прямешенько на Кромсаев двор. Это все видели. И как только туча надошла над Кромсаем, так она сейчас же сверкнула огнем и ударила прямо в чулан, в то место, где у Кромсая была примощена короватка, на которой он спал, а под короваткой стояла у него заветная коробья, раскрашенная цветами и под лаком. Все это так "феварком и загорелося". Но при этом еще показалось удивительно, что из всего добра, которое тут было и которое сгорело, - выкинуло вверх только одну доску от цветной коробьи, и когда она упала на землю и ее осмотрели, то увидали, что к ней прилипло несколько штук копеечек, и все их раскинуло треугольником, а как раз посредине угла сидел серебряный рубль, - будто глаз глядел.
Как увидали это люди, то все удивилися и заговорили: "Это чудо! надо это показать священнику". И показали. А священник посмотрел и Кромсаю перстом погрозил.
Тогда Кромсай побледнел и стал каяться, что он утаил у Фаптеи семьдесят рублей и что они были целы и береглись в узелке под подушкою, да вот это их-то молоньей и раскинуло, и эти монетки, которые влипли в доску, действительно были из тех утаенных денег.
А когда после пожара стали разгребать пепел, то нашли слиток серебра и возле него другое чудо: деньги сплавились, а возле них лежала остывшая "громовая стрела", или "чертов палец".
Кромсай от этого пришел в такой ужас, что сейчас же стал жертвовать этот слиток на церковь, но священник недоумевал: можно ли брать эти деньги, так как "наемщик", или заместитель в солдатах, почитался тогда в народе за что-то очень гадкое и приравнивался ко "псу продажному" (хотя псы себя никогда не продают). А во Второзаконии (XXIII, 18) есть запрещение: "да не принесеши в храм мзды блудничи и цены песий"; но благочинный это разрешил. Он сказал, что "Второзаконие действовало при Ветхом завете, а теперь, при Новом, - все новое".
Страшная гроза, спалившая Кромсаев двор, оживила наш воздух. Предчувствовалось уже в те дни, что голоду наступает конец и близятся "времена отрады". Городские жители начинали вспоминать о своих деревенских друзьях и родственниках и посещать их. Мы снова входили в общение с миром.
XV
Перед тем как растаять речке, к нам приехала тетушка Пелагея Дмитриевна, которую, в ранние ее годы, в родстве все называли "проказница". Впрочем, у нее была репутация очень многосторонняя и сложная, и сообразно различным ее фазисам и переходам ей давалось "новое имя". Пелагея Дмитриевна, или, по-домашнему, "тетя Полли", была княгиня и год тому назад выдала старшую дочь замуж за очень именитого князя.
Тетушка всегда была прекрасный человек, но в молодости, когда на нее сердились и потом, помирясь с нею, называли ее "проказницей", - она "страдала самордаками". "Самордаки" - это такая болезнь, совмещавшая фантазию и упрямство. Своего рода "блажь". Самордаки у тети совсем никогда и не прошли, а только "переблажились". В голодный год она заблажила тем, что не продала ни пуда муки, а все искормила на детских мужиков, над которыми она была опекуншею, и завела такое баловство, что все мужики и бабы приводили с собою к ней на двор своих детей и все у нее наедались.
На это двое ее соседей обращали внимание предводителя и указывали, что она, как опекунша, таких расходов допускать не смеет, - тем более что своим примером она других подводит к опасности; и предводитель ей делал замечание, но "не мог запретить". Тетя отвечала, что она "хочет идти под суд".
Вообще тетя Полли была особа живая, смелая и интересная, и одолеть ее была не шутка...
Суда она не боялась, потому что держала в своей совести суд над собою.
Теперь ей было уже лет за сорок, но она была еще очень красива: высокая, стройная, - что называется, "король-баба", - с черными как смоль густыми волосами, которые вились у лба и у пробора на темени, и с большими серыми глазами, которые у нее "умели говорить все, что она хотела".
Недавно умерший Николай Антонович Ратынский, который был значительно меня старше и знал наше орловское родство, говорил мне, будто Тургенев с тети Полли нарисовал в своем "Помещике" ту барыню, о которой сказал, что она "была не вздор в наш век болезненный и хилый".
Разумеется, описанное в "Помещике" лицо имело сходство с тетей Полли только во внешности, а в свойствах духа у них была схожесть разве в "победоносности" и в неукротимой энергии и настойчивости.
Победоносный, светлый взор,
Все в ней дышало древней силой.
Впрочем, как тетя Полли была оригинальное и характерное лицо дворянского круга глухой поры (тридцатых годов) и так как ее "блажь" составляла в голодный год некоторое исключительное явление, то мне кажется, что о ней стоит рассказать поподробнее.
Выше уже сказано, что она пользовалась репутацией "проказницы", но слава ее в этом роде была сильно раздута. Танта (как мы ее тоже называли) по положению своему принадлежала к губернской знати, но по живости своего ума и характера была лицо всесловное. Она держалась со всеми как нельзя более просто, "знала все обстоятельства" и даже очень любила подшутить над родовитым невежеством. Первый муж ее был богат, скучен и тучен, но не именит и никаким особенным вниманием и влиянием не пользовался, но рок, однако, судил так, что он целые полгода исправлял "по случаю" предводительскую должность и с достоинством умер в этом почтенном звании.
Тетушка овдовела очень молодою, она имела всего не более двадцати трех или четырех лет и уже была матерью трех дочерей.
Если бы не дети, то очень могло статься, что тетушка пошла бы в монастырь, так как у нас в Орле это тогда было в моде между дворянством (с чего и написана Лиза у Тургенева); но дети этому помешали. Они же дали чувствам тети и другое направление, а это последовало вскоре после смерти отца, когда все дети вдруг опасно заболели.
Болезнь была из "прилипчивых", и родные молодой вдовы все ее покинули. Это в благородном сословии и тогда уже было в моде и практиковалось без зазрения совести. О положении тетушки дошла весть в Послово, где жила в замкнутом одиночестве именитая г-жа княгиня Д*, знатная дама, занимавшая перед тем видную "позицию", но вдруг чем-то кому-то не угодившая и удаленная.
Говорили, будто она живет в Послове поневоле и "пребывает" тут одним лишь телом, а что "душа ее не тут" - она живет "в недосягаемых сферах". Сама же княгиня Д* не считала себя равною ни с кем и не допускала к себе никого. У нее была собственная церковь, собственный поп и собственный врач, которому она не позволяла лечить никого, кроме ее особы. Этот врач был француз, с качествами известного по пьесе Дьяченко французского гувернера - m-r Дорси: он был и пуст, и ветрен, и хорош собой, и великодушен.
Узнав через людей, что в соседнем селе так безжалостно всеми брошена молодая и притом очень интересная вдова с больными детьми, он "взбунтовался" и объявил своей важной даме, что он "едет лечить соседкиных детей".
Дама об этом и слышать не хотела, но он продолжал настаивать, и когда люди не стали ему запрягать лошадей, то он завязал шею шарфом, надел теплые сапоги с мехом и пришел к тете по снегу четыре или пять верст пешком.
Разумеется, он был встречен тетей как ангел-утешитель, и оказался вполне достойным такой встречи.
Он "воскресил детей" и тем, понятно, произвел неотразимое влияние на сердце молодой матери. Княгиня Д* была поставлена этим случаем в очень большие затруднения. Сначала она сердилась и три дня не обращала внимания, а потом позвала управителя и велела ему подать объявление, что "пропал француз"... Доктор и тетя об этом узнали и оба смеялись... Им было xopoшo и радостно, потому что дети выздоравливали, а они были поглощены таким увлечением, которое делало для них чужие сердечные страдания смешными... Это вызвало со стороны княгини Д* ряд мероприятий, из которых одно было очень решительное и имело успех: она сначала прислала сказать доктору, чтобы он не смел к ней возвращаться из заразного дома; а потом, когда увидала, что он и в самом деле не возвращается, - она прислала его звать, так как с нею случился припадок какой-то жестокой болезни, и наконец, через полтора месяца, когда пришла весна и природа, одевшаяся в зелень, выманила француза в лес, пострелять куропаток для завтрака тети, на него внезапно напали четыре человека в масках, отняли у него ружье, завернули его в ковер и отнесли на руках в скрытую на лесной дороге коляску и таким образом доставили его княгине... Здесь с ним было или только ему угрожало происшествие смешное и тяжкое, из которого он вышел благополучно только благодаря тому, что изъявил согласие сию же минуту, немедленно, сочетаться с княгинею Д* законным браком, что и было исполнено в ее собственной церкви, ее священником и при ее людях...
Тетушка узнала об этом только на другой день и горько плакала - участь бедного француза казалась ей необыкновенно трогательною, и она укоряла себя, зачем она сама была так увлечена обаятельностью своего положения, что не оформила всего по образцу княгини. Ведь это было так просто и так возможно, и даже не нужно было этих низких угроз, которыми и его и себя унизила Д*... Он бы сам охотно на все согласился... Но уж дело было потеряно, и вдобавок требовался корректив, и тетушка, как думали, запылала мщением и "не снесла обиды", а отомстила княгине как настоящая "проказница": она, совершенно ни с кем не посоветовавшись и для всех неожиданно, вышла замуж за князя С-ва, в котором только то и было, что он был молод и холост, но совсем необразован, и вдобавок, по совершенной бедности, служил квартальным...