Княгиня слыхала и про Журавского и про "самоучного мещанина Семенова", которые оба впоследствии получили у нас оригинальную известность: первый как сотрудник Сперанского по изданию законов и потом искреннейший аболиционист, а второй как самоучка-астроном.
Имена этих двух людей, в особенности имя Дмитрия Журавского, подняли в глазах бабушки значение Червева. Какой-нибудь незначащий человек не мог быть другом страстного любителя науки Семенова, и с ним наверное не пересылался бы письмами Журавский, освободительные идеи которого, впоследствии неуспешно приложенные им в имениях графа Перовского, хотя и держались в секрете, но были немножко известны княгине. К слову о Журавском нелишним считаю сказать, что бабушка никогда не боялась "освобождения" и сама охотно толковала о том, что быт крепостных невыносимо тяжел и что "несправедливость эту надо уничтожить". Правда, княгиня Варвара Никаноровна не думала о таком освобождении крепостных, какое последовало при Александре Втором; это лучшим ее сверстникам не казалось возможным. Журавский, посвятивший крестьянскому вопросу всю свою жизнь и все свои средства, никогда в лучших своих мечтах не дерзал проектировать так, как это сделалось... Великодушный человек этот соглашался еще оставить крестьянина помещичьим работником, но только не рабом.
По крайней мере так писано в заготовленной Журавским правительству записке, которая ныне, вместе с другими бумагами покойного, хранится у того, кто пишет эти строки. Журавский не мечтал об освобождении крестьян иначе как с долговременною подготовительною полосою, доколе крестьянин и его помещик выправятся умственно и нравственно. Теперь, когда Колумбово яйцо поставлено, все эти примериванья, разумеется, могут казаться очень неудовлетворительными, но тогда и так едва смели думать. Княгиня Варвара Никаноровна, находясь в числе строго избранных лиц небольшого кружка, в котором Журавский первый раз прочел свою записку "О крепостных людях и о средствах устроить их положение на лучших началах", слушала это сочинение с глубочайшим вниманием и по окончании чтения выразила автору полное свое сочувствие и готовность служить его заботам всем, чем она может. Журавский, однако, всех отклонял от участия в этом деле; он надеялся провести все чрез В. Перовского, от имени которого и должна была идти "записка". Но тем не менее все это настолько познакомило княгиню с Журавским, что она не затруднилась обратиться к нему за расспросами о Червеве. Хворый Журавский, с своими длинными золотушными волосами и перевязанным черною косынкою ухом, явился к княгине по ее зову и на ее вопрос о Червеве отвечал:
- Он человек очень ученый.
- Какого духа он? - спросила бабушка.
Собеседник княгини поежился, поправил черную перевязь на своем больном лице и отвечал:
- Слишком возвышенного.
- Извините, - молвила бабушка, - я не понимаю, как человек может быть слишком возвышен?
- Когда он, имея высокий идеал, ничего не уступает условиям времени и необходимости.
- Червев таков?
- Да, он таков.
- Чего ж он хочет?
- Всеобщего блага народного.
- Он знает ваши заботы?
- Да.
- Вы с ним советовались?.. Извините меня, бога ради, что я вас так расспрашиваю.
- Ничего-с; да, я с ним советовался, мы с ним были об этом в переписке, но теперь я это оставил.
- Почему?
Журавский опять взялся за перевязь.
- Бога ради... я вас прошу, извините мне мои вопросы, мне это очень нужно!
- Он нехорошо на меня действует, он очень благоразумен, но все, что составляет цель моей жизни, он считает утопиею... Он охлаждает меня.
- Он не расположен к этому делу?
- Нет; но у него очень сильна критика...
- В чем же он критикует вашу записку?
- Он вместо ответа надписал просто, что в возможность освобождения по воле владельцев не верит.
- Во что же он верит?
- В то, что это сделаем не мы.
- А кто же?
- Или сами крестьяне, или самодержавная воля с трона.
И бабушка и ее собеседник умолкли.
- Что же? - тихо молвила после паузы княгиня, - знаете, может быть, он и прав.
- Быть может.
- Наше благородное сословие... ненадежно.
- Да, в нем мало благородства, - поспешно оторвал Журавский.
- И рассудительности, - подтвердила княгиня, - но скажите мне, пожалуйста, почему этот Червев, человек, как говорите, с таким умом...
- Большим, - перебил Журавский.
- И с образованием...
- Совершенным.
- Почему он живет в таком уничижении?
Журавский бросил на бабушку недовольный взгляд.
- Извините, - сказала бабушка.
- Ничего-с; мне только странно, о чем вы спросили: "Червев в уничижении"... Что же вас в этом удивляет? Он потому и в уничижении, что он всего менее его заслуживает.
- Это превредно, что у нас быть честным так опасно и невыгодно.
- Везде так, - буркнул, подвинув свою повязку, Журавский.
- Нет; у нас особенно не любят людей, которых уважать надо: они нам как бы укором служат, и мы, русские, на этот счет всех хуже; но все-таки... неужто же этот Червев так во всю жизнь нигде не мог места занять?
- Он был профессором.
- Я это слышала, но что же... с чем он там не управился?
- Читал историю, и не годился.
- Почему?
- Хотел ее читать как должно...
- Что выдумал!.. Его отставили?
- Сменили; он взял другой предмет, стал преподавать философию, его совсем отставили. Он ушел.
- Зачем же?
- Нашел, что лучше учить азбуке как должно, чем истории и философии как не надобно.
- И с тех пор бедствует?
- Бедствует?.. Не знаю, он ни на что не жалуется.
- Это удивительный человек.
- Да, он - человек.
- Что вы думаете, если я попрошу его взяться за воспитание моих детей?
- Я думаю, что вы не можете сделать лучшего выбора, если только...
- Что?.. Вы мне скажите откровенно.
- Если вы не хотите сделать из ваших сыновей ни офицеров...
- Нет.
- Ни царедворцев...
- О нет, нет, нет, - и бабушка окрестила перед собою на три стороны воздух.
- А если вы желаете видеть в них людей...
- Да, да; простых, добрых и честных людей, людей с познаниями, с религией и с прямою душою.
- Тогда Червев вам клад, но...
- Что еще?
- Червев христианин.
Говорившие переглянулись и помолчали.
- Это остро, - произнесла тихо княгиня.
- Да, - еще тише согласился Журавский.
- Настоящий христианин?
- Желаю доверить ему моих детей.
- Я напишу ему.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Занятая призванием Червева, княгиня не замечала многого, на что во всякое другое время она, наверно, обратила бы свое внимание. Упущения этого рода особенно выражались по отношению к княжне Анастасии, которая, не входя в интересы матери и не понимая ее хлопот и нетерпения, находила в это время свой дом особенно скучным. На свет, конечно, нельзя было жаловаться, свет не отрекался от княгини и посещал ее, но княжне этого было мало: ей хотелось предаться ему всем своим существом.
Семнадцатилетняя княжна решила как можно скорее оставить материн дом. Выход представлялся один - замужество. Княжна Анастасия никого не любила, ей даже никто не нравился, ей было все равно, за кого бы ее судьба ни вынесла, лишь бы поскорее, лишь бы заставить завидовать себе своих подруг, уехать за границу, а возвратясь оттуда, жить открытым домом и делать то же, что делают другие, то есть "выезжать в свет", к чему бабушка была решительно неспособна и откровенно в этом сознавалась, говоря, что:
- Я в карете не могу жить.
Словом, требования княжны в отношении брака были самые несложные, и если бы выбор жениха зависел от нее самой, то трудно решить, кого бы она выбрала, но за нее выбирала благочестивая и благопомощная графиня Хотетова.
В доме графини давно вздыхали о княжне Анастасии, "терзавшейся в руках безверной матери", вздыхала "об этой мученице" сама хозяйка, вздыхали ее гости, и, наконец, кому-то из них пришла гениальная мысль вырвать княжну у матери и выдать ее замуж, нимало не медля.
Сначала это представлялось как будто затруднительным, но недаром, видно, сказано, что "в России невозможности нет": когда графине была представлена опасность, которая заключалась в том, что мать может выдать неопытную княжну за человека без веры, графиня ввиду этого страха решилась на смелую меру и восторжествовала. Жалуясь на княгиню целому свету и стараясь, чтобы жалобы эти ни в каком угле не застряли, а взмывали все выше и выше, графиня Антонида получила право рассчитывать на тонкое, но могущественное содействие такого лица, которому, как она неложно верила, в России никто отказать не в силах. По сведениям, которые она особенным образом получала от княжны Анастасии, она знала, что "бедное дитя" так измучено, что готово выйти замуж за кого угодно, но притом она так благоразумна и покорна, что считает лучшим для себя женихом того, кого ей изберет благочестивая графиня Антонида.
Теперь этой "святой женщине" предстояло только избрать жениха княжне, но это ей было не трудно: жених уже был готов, он сам избрал себя в это звание, и ему же принадлежал и весь объясненный мною план, который графиня считала своим только по самообольщению. Жених этот был не кто иной, как давно нам знакомый граф Василий Александрович Функендорф, ни за что не желавший расстаться с протозановскими маетностями. Потеряв надежду жениться на матери, граф устремил свои взоры на дочь; эта затея представляла немало трудностей, но зато она казалась вполне достижимою: путь, на который граф навел богомольную графиню, был верен, а выбор ее не мог пасть ни на кого другого. Графиня была им заинтересована, и притом с самой важной для нее стороны: она знала графа за человека наилучших правил; за ним не было слышно никаких интриг, и он был очень религиозен. Несмотря на то, что он исповедовал лютеранскую веру, графиня сама видела его в православной церкви. Граф даже признался ей, что он тяготится сухостью лютеранизма и высоко ставит превосходную теплоту восточного богослужения; чувствует молитвенное настроение только в русской церкви и не верит возможности умолить бога без посредства святых, из которых особенно чтит святого Николая.
Графиня Антонида заказала известному тогда иконописцу Озерову образ Мирликийского святителя, убрала его ризу бирюзой и бриллиантами и послала графу. Вместе с иконою была препровождена и дорогая серебряная лампада. Граф в слезах прилетел благодарить графиню. Они оба плакали от умиления. Потом вскоре граф заболел и не хотел лечиться: слухи об этом достигли графини, и она сама поехала навестить "друга". Друг встретил ее снова в слезах и повел показывать "свою убогую келью". Тут графиня увидала свою икону в высоком киоте, пред которым стоял аналой и горела подаренная графинею лампада. Графиня Антонида была взволнована, а граф еще более ее растрогал, сказав, что он никому не дозволяет касаться этой лампады и зажигает ее сам... Мало этого, говорят, будто старый греховодник, прося снисхождения своему чудачеству, открыл графине, что святитель Николай есть единственный его врач, а горящая пред иконою святого лампада единственная аптека.
- Друг мой! - воскликнула со слезами графиня, - разве это чудачество? Вот это только и есть вера и награда!
Графиня Антонида всегда соединяла "веру с наградой", и это в такой степени прямо относилось к главным заботам ее жизни, что она даже хлопотала об учреждении в России особого знака отличия за веру и удивлялась холодности, с какою в высших инстанциях отклоняли ее представления об ордене верных.
С тех пор, как граф явил ей веру свою во всем блеске, графиня только и думала о том, чтобы наградить его и в то же время спасти его драгоценную душу присоединением ее от ереси Лютера ко греко-восточному православию. С этой целью графиня возила его в пустынь св. Сергия за Петербургом, и к чудотворцам Великого Новгорода, и даже на Валаам... Граф всюду ездил и везде усердно молился, и блюл в присутствии графини посты, от которых был свободен по уставам своей церкви, и даже, соревнуя другим фаворитам графини, начинал обличать замечательное для тогдашнего времени знакомство с византизмом. Будучи немножко музыкант, он скоро научился отличать настоящие восточные напевы от бесстильных нововведений Сарти, которыми незадолго перед тем так основательно была перепорчена наша церковная музыка и выправлением которых в это время занимался Бортнянский. Граф даже сам написал трехголосную "Херувимскую", модуляции которой развивались из анакреонтических напевов, сохранившихся по преданию в песнях Пасхального канона. Злые языки уверяли, будто граф заказал эту "Херувимскую" какому-то музыкальному еврею в Вене, но никто точных справок об этом не наводил, да они и не требовались, а весьма недурно подделанная венским евреем "Херувимская" прекрасно исполнялась петербургскими певчими на клиросе домовой церкви графини Антониды... Словом, хотя при графине Антониде всякий старался если не быть, то казаться богомольным и верующим, чтобы "хватить ее благодати" (как это говорили тогдашние циники), но никому не удавалось "хватить" так, как графу Василью Александровичу: он был всех верующее и потому был всех ближе и всех дороже графине. Отсюда легко понять, как больно ей было, что душа этого человека все-таки будет мучиться в аде, так как графиня по своей вере знала, что лютеран непременно сгонят в ад и в другое место мешаться не пустят.
Граф ничего не приводил в опровержение этого мнения: он, по-видимому, и сам разделял опасение попасть в ад, но только он не мог переменить веры, потому что имел такой взгляд, что честный человек обязан жить и умереть в той религии, в какой он родился. Этим честный человек будто бы оказывает достаточное уважение религии своих отцов, которой затем он может в сущности не держаться и даже издеваться над теми, кто ее держит... Выходила известная бестолковщина, которую, впрочем, люди равнодушные к вопросам совести называют "правилами".
Отступление от этих правил граф считал позволительным только в том единственном случае, когда для человека возникают новые обязательства к существам, с которыми он должен искать полного единения, для которых человек обязан "оставить отца и мать". Такое существо, разумеется, жена. Высоко ставя принцип семейный, граф говорил, что он считает в высшей степени вредным, чтобы члены одной и той же семьи держались разных религиозных взглядов и принадлежали к разным церквам.
Было ясно, что для приобретения этого человека существовало одно средство - женить его на православной девушке; но, к сожалению, граф находил эту мысль уже слишком для себя запоздалою, так как он был вдов и ему было уже около пятидесяти лет.
Сколько раз ни наводила графиня Антонида разговор с графом на эту тему, он был непреклонен и с серьезною скромностью указывал на то, что его сын от первого брака готовился надеть эполеты.
Свое ухаживанье за княгиней Варварой Никаноровной, а тем более свое неудачное сватовство к ней, граф, разумеется, хранил в глубочайшем секрете об этом никто не знал, кроме бабушки, а та была скромна не менее самого графа. Да притом, может быть, если бы княгиня об этом и проговорилась, то ей едва ли бы поверили. В тот раз, при покушении на руку твердой и самостоятельной княгини, граф не мог иметь никаких пособников: там он должен был действовать сам, но теперь он держался иной, более безопасной тактики. Граф предоставлял до всего додуматься графине Антониде и ей же дарил весь почин дела: она должна была вызнать мысли княжны, внушить ей симпатию к этому плану; забрать ее на свою сторону и, уверясь, что княжна в случае решительного вопроса даст решительный же ответ в желанном духе, граф предоставлял Хотетовой упросить и уговорить его на этот брак; а ему тогда останется только согласиться или не согласиться.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
План оказался верен во всех деталях, а исполнители его своею смелостью и тактом превзошли все ожидания прозорливого графа. О княгине во все звоны звонили как о женщине тяжелой, злой и даже вольнодумке: положение ее дочери представлялось страдальческим и взывающим к защите... Сам граф во весь этот промежуток, по-видимому, был так далек от всей затеи, как только можно было себе представить: он даже реже, чем прежде, бывал теперь у Хотетовой, но зато чаще посещал княгиню Варвару Никаноровну, которая с пылким восторгом поверяла ему свои радости, заключавшиеся в открытии ею Червева.
Граф, к чести его сказать, умел слушать и умел понимать, что интересует человека. Княгиня находила удовольствие говорить с ним о своих надеждах на Червева, а он не разрушал этих надежд и даже частью укреплял их. Я уверена, что он в этом случае был совершенно искренен. Как немец, он мог интриговать во всем, что касается обихода, но в деле воспитания он не сказал бы лживого слова.
Словом, княгиня во все это время находилась с графом в лучших отношениях, а меж тем вокруг ее широко облегала ловкая интрига, которой бабушка решительно не замечала. Но зато каково же было ее изумление и негодование, когда все это перестало таиться и вдруг выступило на нее в атаку.
Бабушка была взята врасплох: это случилось на большом званом вечере, где были и княгиня и ее дочь. Сват, о котором в доме Хотетовой было сказано, что "ему никто не отказывает", подошел к княгине с улыбкой и сказал:
- Я к вам сватом, княгиня, - чтобы смягчить значение этих слов, он добавил известную простонародную фразу: - у вас товар, у меня купец.
Княгиня была поражена этою неожиданностью. Дочери возле нее в эту минуту не было: она танцевала в залах.
Княгиня, стоя перед тем, кто говорил с нею, глядела в его лицо и читала по его глазам, что ему на нее что-то наговорено: в ласковых и немного скучающих глазах чуть заметно блестели известные холодные блики.
Бабушка отвечала тою же простонародною речью:
- По засылу судя, гость товара достойнее; но живой товар должен сам говорить.
- Дочь ваша согласна: попросите сюда княжну.
Взволнованная резвым танцем княжна предстала; ее спросили: она была согласна. Кто же был жених? Княгиня видела Функендорфа и не верила своим глазам. Ей казалось, что ее обманывают разом все ее чувства, что все это не действительность, а какой-то нелепый сон, в котором и она бредила и теперь бредят все, спеша приносить свои поздравления ей, княжне и Функендорфу.
Но это не был сон: это была самая существенная действительность, всю силу и все значение которой княгиня вполне ощутила только тогда, когда, измученная своею ролью в продолжение вечера, она села в карету и, обхватив руками голову дочери, прижала ее к своей груди и зарыдала.
Княжна была гораздо покойнее, - это и было понятно: бабушка искала во всем, что случилось, своей вины, а княжна не видала в случившемся ничего, кроме торжества своей правоты и окончания своего житья в доме, которого все порядки не нравились ей, утомили ее и впереди не обещали ей ничего, кроме того же недовольства. Княгиня видела в неожиданном сегодняшнем происшествии страшное коварство, которое не пощадило ничего, а княжна видела во всем этом благородное заступничество за ее тяжелую долю; княгине был эстетически противен поступок человека, который метался с своею рукой от нее к дочери; княжна этого обстоятельства даже не подозревала и притом не могла и оценить всей важности шага, на который дала свое бесповоротное согласие.
- Настя! друг мой! - проговорила княгиня, сжимая дочь в своих объятиях, - нас разлучают...
Княжна тихо заплакала.
- Тебя обманули, Настя... меня обманули, нас всех обманули!
- Кто, maman? - прошептала княжна.
- Не знаю, не знаю кто; но обманули.
И княгиня, выпустив голову дочери, закрыла руками лицо и снова зарыдала в платок.
- Не знаю кто, - продолжала она, немножко успокоясь, через минуту, тебе это, может быть, больше известно.
С этими словами княгиня вдруг круто оборотилась в сторону дочери: та сидела, прижавшись в углу кареты, и после некоторой паузы тихо выговорила:
- Я ничего не знаю.
В тоне этого ответа не было никакой искренности, - он звучал фальшью.
- Ты жаловалась на меня кому-нибудь?
- Нет. - Может быть, тетке... графине Антониде Петровне?
- Нет, maman, - я ничего не говорила графине.
Бабушка снова привлекла к себе княжну и, вздохнув, поцеловала ее в лоб, в глаза и в губы и перекрестила: она как нельзя яснее слышала, что дочь лжет, но ни о чем ее более не расспрашивала.
Карета остановилась у подъезда, и они вошли в пространное entree {вход, прихожая (франц.)} и рядом поднялись на лестницу.
Перейдя зал и гостиные комнаты, княгиня остановилась у дверей своей спальни и спросила:
- Ты устала, Настя?
- Да, maman.
- Так прощай; иди в свою комнату.
- Перекрестите же меня.
- Ах, да: прости меня.
Она подошла к своему образнику, вынула оттуда небольшой серебряный складень и, благословив им невесту, сказала:
- Возьми это к себе: перед этим складнем отец твой молился за час до смерти, молись и ты - молитва очищает сердце.
С этим бабушка благословила дочь образом, поцеловала ее в голову и, отколов белую розу с ее груди, поместила цветок в образнике на место, откуда был снят складень.
У княжны снова блеснули слезы: она обняла мать и, поцеловав ее, вышла, держа в одной руке зажженную свечу, а в другой складень.
Княгиня все молча стояла и все глядела на дверь, в которую вышла дочь.
Душевное состояние бабушки было, вероятно, очень тяжело, - она о нем никому ничего не говорила, но о нем можно было судить по целому ряду не совсем правильных и вовсе необдуманных нервных действий, выразившихся в следующем.
Княгиня, во-первых, по словам Ольги Федотовны, долго стояла на том самом месте, на котором перекрестила дочь и отдала ей складень. Во все это время она была как в столбняке: она не сводила глаз с двери и не слыхала, как Ольга Федотовна два раза предлагала ей раздеваться.
Потом она без всякой видимой причины вдруг сильно вздрогнула, так что даже покачнулась на месте, и, заметив при этом Ольгу, окинула ее строгим взглядом и сказала:
- Что ты здесь... подсматриваешь, что ли, за мною?
- Я жду раздеть вас.
- Хорошо; я разденусь.
И когда Ольга Федотовна приступила делать бабушкин ночной туалет, та, стоя к ней спиною, всплеснула руками и, сжав их у себя на темени, громко воскликнула:
- Тяжело, господи, пощади! - и с этим опустилась в кресло.
Через минуту она, совсем раздетая, перешла комнату и, упав в постель, велела унести свечу. Но чуть Ольга вышла, бабушка постучала ей в стену. Ольга возвратилась и стала в ногах кровати. Княгиня, не оборачиваясь от стены, проговорила:
- Ты знаешь новость?
- Никак нет, ваше сиятельство.
- Наша княжна выходит замуж.
Ольга Федотовна не спросила, кто жених, но бабушка сама ей это пояснила:
- Княжна выходит за графа Функендорфа. Слышишь?
- Слышу-с.
- Нравится тебе это?
Ольга молчала.
- Старому коту молоденькая мышка... Знать, и старые коты ловки.
Ольга мне рассказывала:
- Я после этого так потихоньку и вышла, но и я всю ночь не спала и слышала, что и она ни на минуту не заснула и утром раньше меня встала, и пресердитая. Я знала, что с ней в это время нельзя было разговаривать, и побежала к княжне, чтобы узнать, что сталося? А княжна тоже, как были вчера
одеты, так только платье сбросили, так и спят на кроватке. Я, здесь ничего не узнавши, да бегу к Патрикею Семенычу, чтобы с его умом посоветоваться, да как раз в угольной наскочила, что княгиня, - чего никогда не бывало, - в утреннем капоте стоят, а перед ними бедный Жигошка и на коленях вертится, и ручонки ломает, и к небу таращится, и сам плачет.
"Экскюзе муа! - кричит, - экскюзе!"
Я, разумеется, догадалась, что тут уже не насчет здоровья, а что-нибудь поважнее, - взяла да за дверь спряталась, а как она Жигошу отпустила, я его в коридорчике и изловила за рукав и говорю:
"Что ты, шальной, сделал?"
"Ах, - говорит, - шер Ольга Федот, я сам теперь наплёт, валек и деревянна баба: я письмо носил".
"Какое ты письмо, куда носил?"
"Много, много письма носил".
"Да куда, от кого, бестолковая голова?"
"От пренсесс..."
Я рассердилась.
"Ах, - говорю, - ты, шелапут! Недаром, - говорю, - видно, Патрикей Семеныч говорил, что ты почтальон, - вот так и вышло! Да как же, - говорю, ты это посмел сделать? Ведь тебя за это сейчас со двора долой, да еще псом приуськнуть. Разве это можно, чтоб от девицы к мужчине письма переносить?"
Но он забожился:
"Нет, нет, нет, - говорит, - шер Ольга Федот, не к мужчине, а к графинь".
Я догадалась, что это к Хотетовше, и стала спокойнее, - только спросила его:
"Простила ли тебя княгиня?"
Он говорит:
"Простила, но только, - говорит, - я теперь после такой революций, экскюзе".
"Ну, мол, бежи скорее да поменьше нынче с детьми-то у ней на глазах вертись, - нынче здесь еще много грому будет".
Он залопотал: "Все понимай, все понимай, экскюзе!" и убежал.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ольга Федотовна была хороший барометр для определения домашней атмосферы: она как нельзя более основательно предсказывала грозу и напрасно старалась отвести ее своими отводами, вроде советов, данных ею Gigot, и увещаний "не сердить княгиню", нашептанных по всему дому. Бабушка, сознавшаяся вчера с вечера самому богу, что ей очень тяжело, была слишком наэлектризована вчерашним происшествием и не могла не разразиться. Утрешнее признание, которое она вырвала у Gigot, еще более увеличило заряд: Gigot сознался, что он каждое воскресенье, уходя к компатриотам, носил какие-то письма от княжны к Хотетовой. Что он делал это не из интриганства, не из корысти и вообще не из каких-нибудь других дурных побуждений, a par la pitie. {из жалости (франц.)} Этому княгиня вполне верила, и это действительно так и было, но тем не менее она открыла, что за нею в ее собственном доме было устроено систематическое шпионство, и кому же оно понадобилось? ее собственной дочери... Как это ни принимай, а не могло же это не оскорблять ее... Она верно сообразила, чьи пружины могли тут действовать, и потому-то прямо взяла утром на допрос поставленного к ней в дом графом m-r Gigot, а не кого бы то ни было другого. Во всех других она была уверена, и подобное дело par la pitie мог сделать по своему безрассудству только один Gigot.
Имена этих двух людей, в особенности имя Дмитрия Журавского, подняли в глазах бабушки значение Червева. Какой-нибудь незначащий человек не мог быть другом страстного любителя науки Семенова, и с ним наверное не пересылался бы письмами Журавский, освободительные идеи которого, впоследствии неуспешно приложенные им в имениях графа Перовского, хотя и держались в секрете, но были немножко известны княгине. К слову о Журавском нелишним считаю сказать, что бабушка никогда не боялась "освобождения" и сама охотно толковала о том, что быт крепостных невыносимо тяжел и что "несправедливость эту надо уничтожить". Правда, княгиня Варвара Никаноровна не думала о таком освобождении крепостных, какое последовало при Александре Втором; это лучшим ее сверстникам не казалось возможным. Журавский, посвятивший крестьянскому вопросу всю свою жизнь и все свои средства, никогда в лучших своих мечтах не дерзал проектировать так, как это сделалось... Великодушный человек этот соглашался еще оставить крестьянина помещичьим работником, но только не рабом.
По крайней мере так писано в заготовленной Журавским правительству записке, которая ныне, вместе с другими бумагами покойного, хранится у того, кто пишет эти строки. Журавский не мечтал об освобождении крестьян иначе как с долговременною подготовительною полосою, доколе крестьянин и его помещик выправятся умственно и нравственно. Теперь, когда Колумбово яйцо поставлено, все эти примериванья, разумеется, могут казаться очень неудовлетворительными, но тогда и так едва смели думать. Княгиня Варвара Никаноровна, находясь в числе строго избранных лиц небольшого кружка, в котором Журавский первый раз прочел свою записку "О крепостных людях и о средствах устроить их положение на лучших началах", слушала это сочинение с глубочайшим вниманием и по окончании чтения выразила автору полное свое сочувствие и готовность служить его заботам всем, чем она может. Журавский, однако, всех отклонял от участия в этом деле; он надеялся провести все чрез В. Перовского, от имени которого и должна была идти "записка". Но тем не менее все это настолько познакомило княгиню с Журавским, что она не затруднилась обратиться к нему за расспросами о Червеве. Хворый Журавский, с своими длинными золотушными волосами и перевязанным черною косынкою ухом, явился к княгине по ее зову и на ее вопрос о Червеве отвечал:
- Он человек очень ученый.
- Какого духа он? - спросила бабушка.
Собеседник княгини поежился, поправил черную перевязь на своем больном лице и отвечал:
- Слишком возвышенного.
- Извините, - молвила бабушка, - я не понимаю, как человек может быть слишком возвышен?
- Когда он, имея высокий идеал, ничего не уступает условиям времени и необходимости.
- Червев таков?
- Да, он таков.
- Чего ж он хочет?
- Всеобщего блага народного.
- Он знает ваши заботы?
- Да.
- Вы с ним советовались?.. Извините меня, бога ради, что я вас так расспрашиваю.
- Ничего-с; да, я с ним советовался, мы с ним были об этом в переписке, но теперь я это оставил.
- Почему?
Журавский опять взялся за перевязь.
- Бога ради... я вас прошу, извините мне мои вопросы, мне это очень нужно!
- Он нехорошо на меня действует, он очень благоразумен, но все, что составляет цель моей жизни, он считает утопиею... Он охлаждает меня.
- Он не расположен к этому делу?
- Нет; но у него очень сильна критика...
- В чем же он критикует вашу записку?
- Он вместо ответа надписал просто, что в возможность освобождения по воле владельцев не верит.
- Во что же он верит?
- В то, что это сделаем не мы.
- А кто же?
- Или сами крестьяне, или самодержавная воля с трона.
И бабушка и ее собеседник умолкли.
- Что же? - тихо молвила после паузы княгиня, - знаете, может быть, он и прав.
- Быть может.
- Наше благородное сословие... ненадежно.
- Да, в нем мало благородства, - поспешно оторвал Журавский.
- И рассудительности, - подтвердила княгиня, - но скажите мне, пожалуйста, почему этот Червев, человек, как говорите, с таким умом...
- Большим, - перебил Журавский.
- И с образованием...
- Совершенным.
- Почему он живет в таком уничижении?
Журавский бросил на бабушку недовольный взгляд.
- Извините, - сказала бабушка.
- Ничего-с; мне только странно, о чем вы спросили: "Червев в уничижении"... Что же вас в этом удивляет? Он потому и в уничижении, что он всего менее его заслуживает.
- Это превредно, что у нас быть честным так опасно и невыгодно.
- Везде так, - буркнул, подвинув свою повязку, Журавский.
- Нет; у нас особенно не любят людей, которых уважать надо: они нам как бы укором служат, и мы, русские, на этот счет всех хуже; но все-таки... неужто же этот Червев так во всю жизнь нигде не мог места занять?
- Он был профессором.
- Я это слышала, но что же... с чем он там не управился?
- Читал историю, и не годился.
- Почему?
- Хотел ее читать как должно...
- Что выдумал!.. Его отставили?
- Сменили; он взял другой предмет, стал преподавать философию, его совсем отставили. Он ушел.
- Зачем же?
- Нашел, что лучше учить азбуке как должно, чем истории и философии как не надобно.
- И с тех пор бедствует?
- Бедствует?.. Не знаю, он ни на что не жалуется.
- Это удивительный человек.
- Да, он - человек.
- Что вы думаете, если я попрошу его взяться за воспитание моих детей?
- Я думаю, что вы не можете сделать лучшего выбора, если только...
- Что?.. Вы мне скажите откровенно.
- Если вы не хотите сделать из ваших сыновей ни офицеров...
- Нет.
- Ни царедворцев...
- О нет, нет, нет, - и бабушка окрестила перед собою на три стороны воздух.
- А если вы желаете видеть в них людей...
- Да, да; простых, добрых и честных людей, людей с познаниями, с религией и с прямою душою.
- Тогда Червев вам клад, но...
- Что еще?
- Червев христианин.
Говорившие переглянулись и помолчали.
- Это остро, - произнесла тихо княгиня.
- Да, - еще тише согласился Журавский.
- Настоящий христианин?
- Желаю доверить ему моих детей.
- Я напишу ему.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Занятая призванием Червева, княгиня не замечала многого, на что во всякое другое время она, наверно, обратила бы свое внимание. Упущения этого рода особенно выражались по отношению к княжне Анастасии, которая, не входя в интересы матери и не понимая ее хлопот и нетерпения, находила в это время свой дом особенно скучным. На свет, конечно, нельзя было жаловаться, свет не отрекался от княгини и посещал ее, но княжне этого было мало: ей хотелось предаться ему всем своим существом.
Семнадцатилетняя княжна решила как можно скорее оставить материн дом. Выход представлялся один - замужество. Княжна Анастасия никого не любила, ей даже никто не нравился, ей было все равно, за кого бы ее судьба ни вынесла, лишь бы поскорее, лишь бы заставить завидовать себе своих подруг, уехать за границу, а возвратясь оттуда, жить открытым домом и делать то же, что делают другие, то есть "выезжать в свет", к чему бабушка была решительно неспособна и откровенно в этом сознавалась, говоря, что:
- Я в карете не могу жить.
Словом, требования княжны в отношении брака были самые несложные, и если бы выбор жениха зависел от нее самой, то трудно решить, кого бы она выбрала, но за нее выбирала благочестивая и благопомощная графиня Хотетова.
В доме графини давно вздыхали о княжне Анастасии, "терзавшейся в руках безверной матери", вздыхала "об этой мученице" сама хозяйка, вздыхали ее гости, и, наконец, кому-то из них пришла гениальная мысль вырвать княжну у матери и выдать ее замуж, нимало не медля.
Сначала это представлялось как будто затруднительным, но недаром, видно, сказано, что "в России невозможности нет": когда графине была представлена опасность, которая заключалась в том, что мать может выдать неопытную княжну за человека без веры, графиня ввиду этого страха решилась на смелую меру и восторжествовала. Жалуясь на княгиню целому свету и стараясь, чтобы жалобы эти ни в каком угле не застряли, а взмывали все выше и выше, графиня Антонида получила право рассчитывать на тонкое, но могущественное содействие такого лица, которому, как она неложно верила, в России никто отказать не в силах. По сведениям, которые она особенным образом получала от княжны Анастасии, она знала, что "бедное дитя" так измучено, что готово выйти замуж за кого угодно, но притом она так благоразумна и покорна, что считает лучшим для себя женихом того, кого ей изберет благочестивая графиня Антонида.
Теперь этой "святой женщине" предстояло только избрать жениха княжне, но это ей было не трудно: жених уже был готов, он сам избрал себя в это звание, и ему же принадлежал и весь объясненный мною план, который графиня считала своим только по самообольщению. Жених этот был не кто иной, как давно нам знакомый граф Василий Александрович Функендорф, ни за что не желавший расстаться с протозановскими маетностями. Потеряв надежду жениться на матери, граф устремил свои взоры на дочь; эта затея представляла немало трудностей, но зато она казалась вполне достижимою: путь, на который граф навел богомольную графиню, был верен, а выбор ее не мог пасть ни на кого другого. Графиня была им заинтересована, и притом с самой важной для нее стороны: она знала графа за человека наилучших правил; за ним не было слышно никаких интриг, и он был очень религиозен. Несмотря на то, что он исповедовал лютеранскую веру, графиня сама видела его в православной церкви. Граф даже признался ей, что он тяготится сухостью лютеранизма и высоко ставит превосходную теплоту восточного богослужения; чувствует молитвенное настроение только в русской церкви и не верит возможности умолить бога без посредства святых, из которых особенно чтит святого Николая.
Графиня Антонида заказала известному тогда иконописцу Озерову образ Мирликийского святителя, убрала его ризу бирюзой и бриллиантами и послала графу. Вместе с иконою была препровождена и дорогая серебряная лампада. Граф в слезах прилетел благодарить графиню. Они оба плакали от умиления. Потом вскоре граф заболел и не хотел лечиться: слухи об этом достигли графини, и она сама поехала навестить "друга". Друг встретил ее снова в слезах и повел показывать "свою убогую келью". Тут графиня увидала свою икону в высоком киоте, пред которым стоял аналой и горела подаренная графинею лампада. Графиня Антонида была взволнована, а граф еще более ее растрогал, сказав, что он никому не дозволяет касаться этой лампады и зажигает ее сам... Мало этого, говорят, будто старый греховодник, прося снисхождения своему чудачеству, открыл графине, что святитель Николай есть единственный его врач, а горящая пред иконою святого лампада единственная аптека.
- Друг мой! - воскликнула со слезами графиня, - разве это чудачество? Вот это только и есть вера и награда!
Графиня Антонида всегда соединяла "веру с наградой", и это в такой степени прямо относилось к главным заботам ее жизни, что она даже хлопотала об учреждении в России особого знака отличия за веру и удивлялась холодности, с какою в высших инстанциях отклоняли ее представления об ордене верных.
С тех пор, как граф явил ей веру свою во всем блеске, графиня только и думала о том, чтобы наградить его и в то же время спасти его драгоценную душу присоединением ее от ереси Лютера ко греко-восточному православию. С этой целью графиня возила его в пустынь св. Сергия за Петербургом, и к чудотворцам Великого Новгорода, и даже на Валаам... Граф всюду ездил и везде усердно молился, и блюл в присутствии графини посты, от которых был свободен по уставам своей церкви, и даже, соревнуя другим фаворитам графини, начинал обличать замечательное для тогдашнего времени знакомство с византизмом. Будучи немножко музыкант, он скоро научился отличать настоящие восточные напевы от бесстильных нововведений Сарти, которыми незадолго перед тем так основательно была перепорчена наша церковная музыка и выправлением которых в это время занимался Бортнянский. Граф даже сам написал трехголосную "Херувимскую", модуляции которой развивались из анакреонтических напевов, сохранившихся по преданию в песнях Пасхального канона. Злые языки уверяли, будто граф заказал эту "Херувимскую" какому-то музыкальному еврею в Вене, но никто точных справок об этом не наводил, да они и не требовались, а весьма недурно подделанная венским евреем "Херувимская" прекрасно исполнялась петербургскими певчими на клиросе домовой церкви графини Антониды... Словом, хотя при графине Антониде всякий старался если не быть, то казаться богомольным и верующим, чтобы "хватить ее благодати" (как это говорили тогдашние циники), но никому не удавалось "хватить" так, как графу Василью Александровичу: он был всех верующее и потому был всех ближе и всех дороже графине. Отсюда легко понять, как больно ей было, что душа этого человека все-таки будет мучиться в аде, так как графиня по своей вере знала, что лютеран непременно сгонят в ад и в другое место мешаться не пустят.
Граф ничего не приводил в опровержение этого мнения: он, по-видимому, и сам разделял опасение попасть в ад, но только он не мог переменить веры, потому что имел такой взгляд, что честный человек обязан жить и умереть в той религии, в какой он родился. Этим честный человек будто бы оказывает достаточное уважение религии своих отцов, которой затем он может в сущности не держаться и даже издеваться над теми, кто ее держит... Выходила известная бестолковщина, которую, впрочем, люди равнодушные к вопросам совести называют "правилами".
Отступление от этих правил граф считал позволительным только в том единственном случае, когда для человека возникают новые обязательства к существам, с которыми он должен искать полного единения, для которых человек обязан "оставить отца и мать". Такое существо, разумеется, жена. Высоко ставя принцип семейный, граф говорил, что он считает в высшей степени вредным, чтобы члены одной и той же семьи держались разных религиозных взглядов и принадлежали к разным церквам.
Было ясно, что для приобретения этого человека существовало одно средство - женить его на православной девушке; но, к сожалению, граф находил эту мысль уже слишком для себя запоздалою, так как он был вдов и ему было уже около пятидесяти лет.
Сколько раз ни наводила графиня Антонида разговор с графом на эту тему, он был непреклонен и с серьезною скромностью указывал на то, что его сын от первого брака готовился надеть эполеты.
Свое ухаживанье за княгиней Варварой Никаноровной, а тем более свое неудачное сватовство к ней, граф, разумеется, хранил в глубочайшем секрете об этом никто не знал, кроме бабушки, а та была скромна не менее самого графа. Да притом, может быть, если бы княгиня об этом и проговорилась, то ей едва ли бы поверили. В тот раз, при покушении на руку твердой и самостоятельной княгини, граф не мог иметь никаких пособников: там он должен был действовать сам, но теперь он держался иной, более безопасной тактики. Граф предоставлял до всего додуматься графине Антониде и ей же дарил весь почин дела: она должна была вызнать мысли княжны, внушить ей симпатию к этому плану; забрать ее на свою сторону и, уверясь, что княжна в случае решительного вопроса даст решительный же ответ в желанном духе, граф предоставлял Хотетовой упросить и уговорить его на этот брак; а ему тогда останется только согласиться или не согласиться.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
План оказался верен во всех деталях, а исполнители его своею смелостью и тактом превзошли все ожидания прозорливого графа. О княгине во все звоны звонили как о женщине тяжелой, злой и даже вольнодумке: положение ее дочери представлялось страдальческим и взывающим к защите... Сам граф во весь этот промежуток, по-видимому, был так далек от всей затеи, как только можно было себе представить: он даже реже, чем прежде, бывал теперь у Хотетовой, но зато чаще посещал княгиню Варвару Никаноровну, которая с пылким восторгом поверяла ему свои радости, заключавшиеся в открытии ею Червева.
Граф, к чести его сказать, умел слушать и умел понимать, что интересует человека. Княгиня находила удовольствие говорить с ним о своих надеждах на Червева, а он не разрушал этих надежд и даже частью укреплял их. Я уверена, что он в этом случае был совершенно искренен. Как немец, он мог интриговать во всем, что касается обихода, но в деле воспитания он не сказал бы лживого слова.
Словом, княгиня во все это время находилась с графом в лучших отношениях, а меж тем вокруг ее широко облегала ловкая интрига, которой бабушка решительно не замечала. Но зато каково же было ее изумление и негодование, когда все это перестало таиться и вдруг выступило на нее в атаку.
Бабушка была взята врасплох: это случилось на большом званом вечере, где были и княгиня и ее дочь. Сват, о котором в доме Хотетовой было сказано, что "ему никто не отказывает", подошел к княгине с улыбкой и сказал:
- Я к вам сватом, княгиня, - чтобы смягчить значение этих слов, он добавил известную простонародную фразу: - у вас товар, у меня купец.
Княгиня была поражена этою неожиданностью. Дочери возле нее в эту минуту не было: она танцевала в залах.
Княгиня, стоя перед тем, кто говорил с нею, глядела в его лицо и читала по его глазам, что ему на нее что-то наговорено: в ласковых и немного скучающих глазах чуть заметно блестели известные холодные блики.
Бабушка отвечала тою же простонародною речью:
- По засылу судя, гость товара достойнее; но живой товар должен сам говорить.
- Дочь ваша согласна: попросите сюда княжну.
Взволнованная резвым танцем княжна предстала; ее спросили: она была согласна. Кто же был жених? Княгиня видела Функендорфа и не верила своим глазам. Ей казалось, что ее обманывают разом все ее чувства, что все это не действительность, а какой-то нелепый сон, в котором и она бредила и теперь бредят все, спеша приносить свои поздравления ей, княжне и Функендорфу.
Но это не был сон: это была самая существенная действительность, всю силу и все значение которой княгиня вполне ощутила только тогда, когда, измученная своею ролью в продолжение вечера, она села в карету и, обхватив руками голову дочери, прижала ее к своей груди и зарыдала.
Княжна была гораздо покойнее, - это и было понятно: бабушка искала во всем, что случилось, своей вины, а княжна не видала в случившемся ничего, кроме торжества своей правоты и окончания своего житья в доме, которого все порядки не нравились ей, утомили ее и впереди не обещали ей ничего, кроме того же недовольства. Княгиня видела в неожиданном сегодняшнем происшествии страшное коварство, которое не пощадило ничего, а княжна видела во всем этом благородное заступничество за ее тяжелую долю; княгине был эстетически противен поступок человека, который метался с своею рукой от нее к дочери; княжна этого обстоятельства даже не подозревала и притом не могла и оценить всей важности шага, на который дала свое бесповоротное согласие.
- Настя! друг мой! - проговорила княгиня, сжимая дочь в своих объятиях, - нас разлучают...
Княжна тихо заплакала.
- Тебя обманули, Настя... меня обманули, нас всех обманули!
- Кто, maman? - прошептала княжна.
- Не знаю, не знаю кто; но обманули.
И княгиня, выпустив голову дочери, закрыла руками лицо и снова зарыдала в платок.
- Не знаю кто, - продолжала она, немножко успокоясь, через минуту, тебе это, может быть, больше известно.
С этими словами княгиня вдруг круто оборотилась в сторону дочери: та сидела, прижавшись в углу кареты, и после некоторой паузы тихо выговорила:
- Я ничего не знаю.
В тоне этого ответа не было никакой искренности, - он звучал фальшью.
- Ты жаловалась на меня кому-нибудь?
- Нет. - Может быть, тетке... графине Антониде Петровне?
- Нет, maman, - я ничего не говорила графине.
Бабушка снова привлекла к себе княжну и, вздохнув, поцеловала ее в лоб, в глаза и в губы и перекрестила: она как нельзя яснее слышала, что дочь лжет, но ни о чем ее более не расспрашивала.
Карета остановилась у подъезда, и они вошли в пространное entree {вход, прихожая (франц.)} и рядом поднялись на лестницу.
Перейдя зал и гостиные комнаты, княгиня остановилась у дверей своей спальни и спросила:
- Ты устала, Настя?
- Да, maman.
- Так прощай; иди в свою комнату.
- Перекрестите же меня.
- Ах, да: прости меня.
Она подошла к своему образнику, вынула оттуда небольшой серебряный складень и, благословив им невесту, сказала:
- Возьми это к себе: перед этим складнем отец твой молился за час до смерти, молись и ты - молитва очищает сердце.
С этим бабушка благословила дочь образом, поцеловала ее в голову и, отколов белую розу с ее груди, поместила цветок в образнике на место, откуда был снят складень.
У княжны снова блеснули слезы: она обняла мать и, поцеловав ее, вышла, держа в одной руке зажженную свечу, а в другой складень.
Княгиня все молча стояла и все глядела на дверь, в которую вышла дочь.
Душевное состояние бабушки было, вероятно, очень тяжело, - она о нем никому ничего не говорила, но о нем можно было судить по целому ряду не совсем правильных и вовсе необдуманных нервных действий, выразившихся в следующем.
Княгиня, во-первых, по словам Ольги Федотовны, долго стояла на том самом месте, на котором перекрестила дочь и отдала ей складень. Во все это время она была как в столбняке: она не сводила глаз с двери и не слыхала, как Ольга Федотовна два раза предлагала ей раздеваться.
Потом она без всякой видимой причины вдруг сильно вздрогнула, так что даже покачнулась на месте, и, заметив при этом Ольгу, окинула ее строгим взглядом и сказала:
- Что ты здесь... подсматриваешь, что ли, за мною?
- Я жду раздеть вас.
- Хорошо; я разденусь.
И когда Ольга Федотовна приступила делать бабушкин ночной туалет, та, стоя к ней спиною, всплеснула руками и, сжав их у себя на темени, громко воскликнула:
- Тяжело, господи, пощади! - и с этим опустилась в кресло.
Через минуту она, совсем раздетая, перешла комнату и, упав в постель, велела унести свечу. Но чуть Ольга вышла, бабушка постучала ей в стену. Ольга возвратилась и стала в ногах кровати. Княгиня, не оборачиваясь от стены, проговорила:
- Ты знаешь новость?
- Никак нет, ваше сиятельство.
- Наша княжна выходит замуж.
Ольга Федотовна не спросила, кто жених, но бабушка сама ей это пояснила:
- Княжна выходит за графа Функендорфа. Слышишь?
- Слышу-с.
- Нравится тебе это?
Ольга молчала.
- Старому коту молоденькая мышка... Знать, и старые коты ловки.
Ольга мне рассказывала:
- Я после этого так потихоньку и вышла, но и я всю ночь не спала и слышала, что и она ни на минуту не заснула и утром раньше меня встала, и пресердитая. Я знала, что с ней в это время нельзя было разговаривать, и побежала к княжне, чтобы узнать, что сталося? А княжна тоже, как были вчера
одеты, так только платье сбросили, так и спят на кроватке. Я, здесь ничего не узнавши, да бегу к Патрикею Семенычу, чтобы с его умом посоветоваться, да как раз в угольной наскочила, что княгиня, - чего никогда не бывало, - в утреннем капоте стоят, а перед ними бедный Жигошка и на коленях вертится, и ручонки ломает, и к небу таращится, и сам плачет.
"Экскюзе муа! - кричит, - экскюзе!"
Я, разумеется, догадалась, что тут уже не насчет здоровья, а что-нибудь поважнее, - взяла да за дверь спряталась, а как она Жигошу отпустила, я его в коридорчике и изловила за рукав и говорю:
"Что ты, шальной, сделал?"
"Ах, - говорит, - шер Ольга Федот, я сам теперь наплёт, валек и деревянна баба: я письмо носил".
"Какое ты письмо, куда носил?"
"Много, много письма носил".
"Да куда, от кого, бестолковая голова?"
"От пренсесс..."
Я рассердилась.
"Ах, - говорю, - ты, шелапут! Недаром, - говорю, - видно, Патрикей Семеныч говорил, что ты почтальон, - вот так и вышло! Да как же, - говорю, ты это посмел сделать? Ведь тебя за это сейчас со двора долой, да еще псом приуськнуть. Разве это можно, чтоб от девицы к мужчине письма переносить?"
Но он забожился:
"Нет, нет, нет, - говорит, - шер Ольга Федот, не к мужчине, а к графинь".
Я догадалась, что это к Хотетовше, и стала спокойнее, - только спросила его:
"Простила ли тебя княгиня?"
Он говорит:
"Простила, но только, - говорит, - я теперь после такой революций, экскюзе".
"Ну, мол, бежи скорее да поменьше нынче с детьми-то у ней на глазах вертись, - нынче здесь еще много грому будет".
Он залопотал: "Все понимай, все понимай, экскюзе!" и убежал.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ольга Федотовна была хороший барометр для определения домашней атмосферы: она как нельзя более основательно предсказывала грозу и напрасно старалась отвести ее своими отводами, вроде советов, данных ею Gigot, и увещаний "не сердить княгиню", нашептанных по всему дому. Бабушка, сознавшаяся вчера с вечера самому богу, что ей очень тяжело, была слишком наэлектризована вчерашним происшествием и не могла не разразиться. Утрешнее признание, которое она вырвала у Gigot, еще более увеличило заряд: Gigot сознался, что он каждое воскресенье, уходя к компатриотам, носил какие-то письма от княжны к Хотетовой. Что он делал это не из интриганства, не из корысти и вообще не из каких-нибудь других дурных побуждений, a par la pitie. {из жалости (франц.)} Этому княгиня вполне верила, и это действительно так и было, но тем не менее она открыла, что за нею в ее собственном доме было устроено систематическое шпионство, и кому же оно понадобилось? ее собственной дочери... Как это ни принимай, а не могло же это не оскорблять ее... Она верно сообразила, чьи пружины могли тут действовать, и потому-то прямо взяла утром на допрос поставленного к ней в дом графом m-r Gigot, а не кого бы то ни было другого. Во всех других она была уверена, и подобное дело par la pitie мог сделать по своему безрассудству только один Gigot.