И идем мы опять мирно и благополучно и, наконец, достигши известных пределов, добыли слух, что изограф Севастьян, точно, в здешних местах ходит, и пошли его искать из города в город, из села в село, и вот-вот совсем по его свежему следу идем, совсем его достигаем, а никак не достигнем. Просто как сворные псы бежим, по двадцати, по тридцати верст переходы без отдыха делаем, а придем, говорят:
   "Был он здесь, был, да вот-вот всего с час назад ушел!"
   Бросимся вслед, не настигаем!
   И вот вдруг на одном таком переходе мы с Левонтием и заспорили: я говорю: "нам надо идти направо", а он спорит: "налево", и, наконец, чуть было меня не переспорил, но я на своем пути настоял. Но только шли мы, шли, и, наконец, вижу, не знаю, куда зашли, и нет дальше ни тропы, ни следу.
   Я говорю отроку:
   "Пойдем, Лева, назад!"
   А он отвечает:
   "Н-ет, не могу я, дядя, больше идти, - сил моих нет".
   Я всхлопотался и говорю:
   "Что тебе, дитятко?"
   А он отвечает:
   "Разве, - говорит, - ты не видишь, меня отрясовица бьет?"
   И вижу, точно, весь он трясется, и глаза блуждают. И как все это, милостивые государи, случилось вдруг! Ни на что не жаловался, шел бодро и вдруг сел в леску на траву, а головку положил на избутелый (*63) пень и говорит:
   "Ой, голова моя, голова! ай, горит моя голова огнем-пламенем! Не могу я идти; не могу больше шагу ступить!" - а сам, бедняга, даже к земле клонится, падает.
   А дело под вечер.
   Ужасно я испугался, а пока мы тут подождали, не облегчит ли ему недуг, стала ночь; время осеннее, темное, место незнакомое, вокруг одни сосны и ели могучие, как аркефовы древеса, а отрок просто помирает. Что тут делать! Я ему со слезами говорю:
   "Левушка, батюшка, поневолься, авось до ночлежка дойдем".
   А он клонит головушку, как скошенный цветок, и словно во сне бредит:
   "Не тронь меня, дядя Марко; не тронь и сам не бойся".
   Я говорю:
   "Помилуй, Лева, как не бояться в такой глуши непробудной".
   А он говорит:
   - "Не спяй и бдяй сохранит".
   Я думаю: "Господи! что это с ним такое?" А сам в страхе все-таки стал прислушиваться, и слышу, по лесу вдалеке что-то словно потрескивает... "Владыко многомилостиво! - думаю, - это, верно, зверь, и сейчас он нас растерзает!" И уже Левонтия не зову, потому что вижу, что он точно сам из себя куда-то излетел и витает, а только молюсь: "Ангеле Христов, соблюди нас в сей страшный час!" А треск-от все ближе и ближе слышится, и вот-вот уже совсем подходит... Здесь я должен вам, господа, признаться в великой своей низости: так я оробел, что покинул больного Левонтия на том месте, где он лежал, да сам белки проворнее на дерево вскочил, вынул сабельку и сижу на суку да гляжу, что будет, а зубами, как пуганый волк, так и ляскаю... И вдруг-с замечаю я во тьме, к которой глаз мой пригляделся, что из лесу выходит что-то поначалу совсем безвидное, - не разобрать, зверь или разбойник, но стал приглядываться и различаю, что и не зверь и не разбойник, а очень небольшой старичок в колпачке, и видно мне даже, что в поясу у него топор заткнут, а на спине большая вязанка Дров, и вышел он на поляночку; подышал, подышал часто воздухом, точно со всех сторон поветрие собирал, и вдруг сбросил на землю вязанку и, точно почуяв человека, идет прямо к моему товарищу. Подошел, нагнулся, посмотрел в лицо и взял его за руку да и говорит:
   "Встань, брате!"
   И что же вы изволите думать? вижу я, поднял он Левонтия, и ведет прямо к своей вязаночке, и взвалил ее ему на плечи, и говорит:
   "Понеси-ко за мною!"
   А Левонтий и понес.
   11
   - Можете себе, милостивые государи, представить, как я такого дива должен был испугаться! Откуда этот повелительный тихий старичок взялся, и как это мой Лева сейчас точно смерти был привержен и головы не мог поднять, и опять сейчас уже вязанку дров несет!
   Я скорее соскочил с дерева, сабельку на бечеве за спину забросил, а сломал про всякий случай здоровую леторосль понадежнее, да за ними, и скоро их настиг и вижу: старичок впереди грядет, и как раз он точно такой же, как мне с первого взгляда показался: маленький и горбатенький; а бородка по сторонам клочочками, как мыльная пена белая, а за ним мой Левонтий идет, следом в след его ноги бодро попадает и на меня не смотрит. Сколько я к нему ни заговаривал и рукою его ни трогал, он и внимания на меня не обратил, а все будто во сне идет.
   Тогда я подбежал сбоку к старичку и говорю:
   "Доброчестный человек!"
   А он отзывается:
   "Что тебе?"
   "Куда ты нас ведешь?"
   "Я, - говорит, - никого никуда не веду, всех господь ведет!"
   И с этим словом вдруг остановился: и я вижу, что пред нами низенькая стенка и ворота, а в воротах проделана малая дверка, и в эту дверку старичок начал стучаться и зовет:
   "Брате Мирон! а брате Мирон!"
   А оттуда дерзый голос грубо отвечает:
   "Опять ночью притащился. Ночуй в лесу! Не пущу!"
   Но старичок опять давай проситься, молить ласково:
   "Впусти, брате!"
   Тот дерзый вдруг отчинил дверь, и вижу я - это человек тоже в таком же колпаке, как и старичок, но только суровый-пресуровый грубитель, и не успел старичок ноги перенести через порог, как он его так толкнул, что тот мало не обрушился и говорит:
   "Спаси тебя бог, брате мой, за твою услугу".
   "Господи! - помышляю, - куда это мы попали", - и вдруг как молонья меня осветила и поразила.
   "Спасе премилосердый! - взгадал я, - да уж это не Памва ли безгневный! Так лучше же бы, - думаю, - я в дебри лесной погиб, или к зверю, или к разбойнику в берлогу зашел, чем к нему под кров".
   И чуть он ввел нас в маленькую какую-то хибарочку и зажег воску желтого свечу, я сейчас догадался, что мы действительно в лесном ските, и, не стерпев дальше, говорю:
   "Прости, благочестивый человек, спрошу я тебя: гоже ли нам с товарищем оставаться здесь, куда ты привел нас?"
   А он отвечает:
   "Вся господня земля и благословенны вси живущие, - ложись, спи!"
   "Нет, позволь, - говорю, - тебе объявиться, ведь мы по старой вере".
   "Все, - говорит, - уды единого тела Христова! Он всех соберет!"
   И с этим подвел нас к уголку, где у него на полу сделана скудная рогозина постелька, а в возглавии древесный кругляк соломкой прикрыт, и опять уже обоим нам молвит:
   "Спите!"
   И что же? Левонтий мой, как послушенствующий отрок, сейчас и повалился, а я, свое опасение наблюдая, говорю:
   "Прости, божий человек, еще одно вопрошение..."
   Он отвечает:
   "Что вопрошать: бог все знает".
   "Нет, скажи, - говорю, - мне: как твое имя?"
   А он, как совсем бы ему не соответствовало, бабственною погудкою говорит:
   "Зовут меня зовуткою, а величают уткою", - и с этими пустыми словами пополоз было со свечечкою в какой-то малый чулан, тесный, как дощатый гробик, но из-за стены на него тот дерзый вдруг опять закричал:
   "Не смей огня жечь: келью сожжешь, по книжке днем намолишься, а теперь впотьмах молись!"
   "Не буду, - отвечает, - брате Мирон, не буду. Спаси тебя бог!"
   И задул свечку.
   Я шепчу:
   "Отче! кто это на тебя так грубительно грозится?"
   А он отвечает:
   "Это служка мой Мирон... добрый человек, он блюдет меня".
   "Ну, шабаш! - думаю, - это анахорит Памва! Никто это другой, как он, и беззавистный и безгневный. Вот когда беда! обрящел он нас и теперь истлит нас, как гагрена жир; одно только оставалось, чтобы завтра рано на заре восхитить отсюда Левонтия и бежать отсюда так, чтоб он не знал, где мы были". Держа этот план, я положил не спать и блюсти первый просвет, чтобы возбудить отрока и бежать.
   А чтобы не заснуть и не проспать, лежу да твержу "Верую", как должно по-старому, и как протвержу раз, сейчас причитаю: "сия вера апостольская, сия вера кафолическая (*64), сия вера вселенную утверди", и опять начинаю. Не знаю, сколько раз я эту "Верую" прочел, чтобы не заснуть, но только много; а старичок все в своем гробе молится, и мне оттуда сквозь пазы тесин точно свет кажет, и видно, как он кланяется, а потом вдруг будто начал слышаться разговор, и какой... самый необъяснимый: будто вошел к старцу Левонтий, и они говорят о вере, но без слов, а так, смотрят друг на друга и понимают. И это долго мне так представлялось, я уже "Верую" позабыл твердить, а слушаю, как будто старец говорит отроку: "Поди очистись", - а тот отвечает: "И очищусь". И теперь вам не скажу, все это было во сне или не во сне, но только я потом еще долго спал и, наконец, просыпаюсь и вижу: утро, совсем светло, и оный старец, хозяин наш, анахорит, сидит и свайкою (*65) лыковый лапоток на коленях ковыряет. Я стал в него всматриваться.
   Ах, сколь хорош! ах, сколь духовен! Точно ангел предо мною сидит и лапотки плетет, для простого себя миру явления.
   Гляжу я на него и вижу, что и он на меня смотрит и улыбается, и говорит:
   "Полно, Марк, спать, пора дело делать".
   Я отзываюсь:
   "Какое же, боготечный муж, мое дело? Или ты все знаешь?"
   "Знаю, - говорит, - знаю. Когда же человек далекий путь без дела творит? Все, брате, все пути господнего ищут. Помогай господь твоему смирению, помогай!"
   "Какое же, - говорю, - святой человек, мое смирение? ты смирен, а мое что за смирение в суете!"
   А он отвечает:
   "Ах нет, брате, нет, я не смирен: я великий дерзостник, я себе в небесном царстве части желаю".
   И вдруг, сознав сие преступление, сложил ручки и как малое дитя заплакал.
   "Господи! - молится, - не прогневайся на меня за сию волевращность: пошли меня в преисподнейший ад и повели демонам меня мучить, как я того достоин!"
   "Ну, - думаю, - нет: слава богу, это не Памва прозорливый анахорит, а это просто какой-то умоповрежденный старец". Рассудил я так потому, что кто же в здравом уме небесного царства может отрицаться и молить, дабы послал его господь на мучение демонам? Я этакого хотения во всю жизнь ни от кого не слыхал и, сочтя оное за безумие, отвратился от старцева плача, считая оный за скорбь демоноговейную (*66). Но, наконец, рассуждаю: что же это я лежу, пора вставать, но только вдруг гляжу, отворяется дверь, и входит мой Левонтий, про которого я точно совсем позабыл. И как он вошел, сейчас старцу в ноги и говорит:
   "Я, отче, все совершил: теперь благослови!"
   А старец посмотрел на него и отвечает:
   "Мир ти: почий!"
   И мой отрок, гляжу, опять ему в землю поклонился и вышел, а анахорит опять стал свой лапоток плесть.
   Тут я сразу вскочил и думаю:
   "Нет; пойду скорее возьму Леву, и утечем отсюда без оглядки!" - и с тем выхожу в малые сенички и вижу, что мой отрок лежит тут на дощаной скамье без возглавия навзничь и ручки на груди сложил.
   Я, чтобы не подать ему виду тревоги, гласно спрашиваю:
   "Не знаешь ли ты, где я зачерпну себе воды, чтобы лицо умыть? - а шепотом шепчу ему: - Богом живым тебя заклинаю, скорее отсюда пойдем!"
   Но всматриваюсь в него и вижу, что Лева не дышит... Отошел!.. Умер!..
   Взвыл я не своим голосом:
   "Памва! отец Памва, ты убил моего отрока!"
   А Памва вышел потихоньку на порог и говорит с радостию:
   "Улетел наш Лева!"
   Меня даже зло взяло.
   "Да, - отвечаю сквозь слезы, - он улетел. Ты из него душу, как голубя из клетки, выпустил!" - и, повергшись к ногам усопшего, стенал я и планил над ним даже до вечера, когда пришли из монастырька иноки, спрятали его мощи, положили в гроб и понесли, так как он сим утром, пока я, нетяг, спал, к церкви присоединился.
   Ни одного слова я более отцу Памве не сказал, да и что бы я мог ему сказать: согруби ему - он благословит, прибей его - он в землю поклонится, неодолим сей человек с таким смирением! Чего он устрашится, когда даже в ад сам просится? Нет: недаром я его трепетал и опасался, что петлит он нас, как гагрена жир. Он и демонов-то всех своим смирением из ада разгонит или к богу обратит! Они его станут мучить, а он будет просить: "Жестче терзайте, ибо я того достоин". Нет, нет! Этого смирения и сатане не выдержать! он все руки об него обколотит, все когти обдерет и сам свое бессилие постигнет пред Содетелем, такую любовь создавшим, а устыдится его.
   Так я себе и порешил, что сей старец с лапотком аду на погибель создан! и, всю ночь по лесу бродючи, не знаю отчего вдаль не иду, а все думаю:
   "Как же он молится, каким образам и по каким книгам?"
   И вспоминаю, что я не видал у него ни одного образа, окроме креста из палочек, лычком связанного, да не видал и толстых книг...
   "Господи! - дерзаю рассуждать, - если только в церкви два такие человека есть, то мы пропали, ибо сей весь любовью одушевлен".
   И все я о нем думая и думал и вдруг перед утром начал жаждать хоть на минуту его пред отходом отсюда видения.
   И только что я это помыслил, вдруг опять слышу, опять такой самый троскот, и отец Памва опять выходит с топором и с вязанкою дров и говорит:
   "Что долго медлил? Поспешай Вавилон строить?" (*67)
   Мне это слово показалось очень горько, и я сказал:
   "За что же ты меня, старче, таким словом упрекаешь: я никакого Вавилона не строю и от вавилонской мерзости особлюсь".
   А он отвечает:
   "Что есть Вавилон? столп кичения; не кичись правдою, а то ангел отступится".
   Я говорю:
   "Отче, знаешь ли, зачем я хожу?"
   И рассказал ему все наше горе. А он все слушал, слушал и отвечает:
   "Ангел тих, ангел кроток, во что ему повелит господь, он в то и одеется; что ему укажет, то он сотворит. Вот ангел! Он в душе человечьей живет, суемудрием запечатлен, но любовь сокрушит печать..."
   И с тем, вижу, он удаляется от меня, а я отвратить глаз от него не могу и, преодолеть себя будучи не в состоянии, пал и вслед ему в землю поклонился, а поднимаю лицо и вижу, его уже нет, или за древа зашел, или... господь знает куда делся.
   Тут я стал перебирать в уме его слова, что такое: "ангел в душе живет, но запечатлен, а любовь освободит его", - да вдруг думаю: "А что, если он сам ангел, и бог повелит ему в ином виде явиться мне: я умру, как Левонтий!" Взгадав это, я, сам не помню, на каком-то пеньке переплыл через речечку и ударился бежать: шестьдесят верст без остановки ушел, все в страхе, думая, не ангела ли я это видел, и вдруг захожу в одно село и нахожу здесь изографа Севастьяна. Сразу мы с ним обо всем переговорили и положили, чтобы завтра же ехать, но поладили мы холодно и ехали еще холоднее. А почему? Раз, потому, что изограф Севастьян был человек задумчивый, а еще того более потому, что сам я не тот стал: витал в душе моей анахорит Памва, и уста шептали слова пророка Исаии, что "дух божий в ноздрех человека сего".
   12
   - Обратное подорожие мы с изографом Севастьяном отбыли скоро и, прибыв к себе на постройку ночью, застали здесь все благополучно. Повидавшись с своими, мы сейчас же появились и англичанину Якову Яковлевичу. Тот, любопытный этакой, сейчас же поинтересовался изографа видеть и все ему на руки его смотрел да плещми пожимал, потому что руки у Севастьяна были большущие, как грабли, и черные, поелику и сам он был видом как цыган черен. Яков Яковлевич и говорит:
   "Удивляюсь я, братец, как ты такими ручищами можешь рисовать?"
   А Севастьян отвечает:
   "Отчего же? Чем мои руки несоответственны?"
   "Да тебе, - говорит, - что-нибудь мелкое ими не вывесть".
   Тот спрашивает:
   "Почему?"
   "А потому что гибкость состава перстов не позволит".
   А Севастьян говорит:
   "Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не позволять? Я им господин, а они мне слуги и мне повинуются".
   Англичанин улыбается.
   "Значит, ты, - говорит, - нам запечатленного ангела подведешь?"
   "Отчего же, - отвечает, - я не из тех мастеров, которые дела боятся, а меня самого дело боится; так подведу, что и не отличите от настоящей".
   "Хорошо, - молвил Яков Яковлевич, - мы немедля же станем стараться настоящую икону достать, а ты тем часом, чтоб уверить меня, докажи мне свое искусство: напиши ты моей жене икону в древнерусском роде, и такую, чтоб ей нравилась".
   "Какое же во имя?"
   "А уж этого я, - говорит, - не знаю; что знаешь, то и напиши, это ей все равно, только чтобы нравилась".
   Севастьян подумал и вопрошает:
   "А о чем ваша супруга более богу молится?"
   "Не знаю, - говорит, - друг мой; не знаю о чем, но, я думаю, вернее всего, о детях, чтоб из детей честные люди вышли".
   Севастьян опять подумал и отвечает:
   "Хорошо-с, я и под этот вкус потрафлю".
   "Как же ты потрафишь?"
   "Так изображу, что будет созерцательно и усугублению молитвенного духа супруги вашей благоприятно".
   Англичанин велел ему дать все удобства у себя на вышке, но только Севастьян не стал там работать, а сел у окошечка на чердачке над Луки Кирилова горенкой и начал свою акцию.
   И что же он, государи мои, сделал, чего мы и вообразить не могли. Как шло дело о детях, то мы думали, что он изобразит Романа-чудотворца, коему молятся от неплодия, или избиение младенцев (*68) в Иерусалиме, что всегда матерям, потерявшим чад, бывает приятно, ибо там Рахиль с ними плачет о детях и не хочет утешиться; но сей мудрый изограф, сообразив, что у англичанки дети есть и она льет молитву не о даровании их, а об оправдании их нравственности, взял и совсем иное написал, к целям ее еще более соответственное. Избрал он для сего старенькую самую небольшую досточку пядницу (*69), то есть в одну ручную пядь величины, и начал на ней таланствовать. Прежде всего он ее, разумеется, добре вылевкасил (*70) крепким казанским алебастром, так что стал этот левкас гладок и крепок, как слоновья кость, а потом разбил на ней четыре ровные места и в каждом месте обозначил особливую малую икону, да еще их стеснил тем, что промежду них на олифе золотом каймы положил, и стал писать: в первом месте написал рождество Иоанна Предтечи (*71), восемь фигур и новорожденное дитя, и палаты; во втором - рождество пресвятыя Владычицы богородицы, шесть фигур и новорожденное дитя, и палаты; в третьем - Спасово пречистое рождество, и хлев, и ясли, и предстоящие Владычица и Иосиф, и припадшие боготечные волхвы, и Соломия-баба (*72), и скот всяким подобием: волы, овцы, козы и осли, и сухолапль-птица, жидам запрещенная, коя пишется в означение, что идет сие не от жидовства, а от божества, все создавшего. А в четвертом отделении рождение Николая Угодника, и опять тут и святой угодник в младенчестве, и палаты, и многие предстоящие. И что тут был за смысл, чтобы видеть пред собою воспитателей столь добрых чад, и что за художество, все фигурки ростом в булавочку, а вся их одушевленность видна и движение. В богородичном рождестве, например, святая Анна, как по греческому подлиннику назначено, на одре лежит, пред нею девицы тимпанницы стоят, и одни держат дары, а иные солнечник, иные же свещи. Едина жена держит святую Анну под плещи; Иоаким зрит в верхние палаты; баба святую богородицу омывает в купели до пояса: посторонь девица льет из сосуда воду в купель. Палаты все разведены по циркулю, верхняя призелень, а нижняя бокан (*73), и в этой нижней палате сидит Иоаким и Анна на престоле, и Анна держит пресвятую богородицу, а вокруг между палат столбы каменные, запоны червленые, а ограда бела и вохряна... (*74) Дивно, дивно все это Севастьян изобразил, и в премельчайшем каждом личике все богозрительство выразил, и надписал образ "Доброчадие", и принес англичанам. Те глянули, стали разбирать, да и руки врозь: никогда, говорят, такой фантазии не ожидали и такой тонкости мелкоскопического письма не слыхивали, даже в мелкоскоп смотрят, и то никакой ошибки не находят, и дали они Севастьяну за икону двести рублей и говорят:
   "Можешь ли ты еще мельче выразить?"
   Севастьян отвечает:
   "Могу".
   "Так скопируй мне, - говорит, - в перстень женин портрет".
   Но Севастьян говорит:
   "Нет, вот уж этого я не могу".
   "А почему?"
   "А потому, - говорит, - что, во-первых, я этого искусства не пробовал, а повторительно, я не могу для него своего художества унизить, дабы отеческому осуждению не подпасть".
   "Что за вздор такой!"
   "Никак нет, - отвечает, - это не вздор, а у нас есть отеческое постановление от благих времен, и в патриаршей грамоте подтверждается: "аще убо кто на таковое святое дело, еже есть иконное воображение, сподобится, то тому изрядного жительства изографу ничего, кроме святых икон, не писать!"
   Яков Яковлевич говорит:
   "А если я тебе пятьсот рублей дам за это?"
   "Хоть и пятьсот тысяч обещайте, все равно при вас они останутся".
   Англичанин просиял и шутя говорит жене:
   "Как это тебе нравится, что он твое лицо писать считает для себя за унижение?"
   А сам ей по-аглицки прибавляет: "Ох, мол, гут карахтер". Но только молвил в конце:
   "Смотрите же, братцы, теперь мы беремся все дело шабашить, а у вас, я вижу, на все свои правила, так чтобы не было упущено или позабыто чего-нибудь такого, что всему помешать может".
   Мы отвечаем, что ничего такого не предвидим.
   "Ну так смотрите, - говорит, - я начинаю", - и он поехал ко владыке с просьбою, что хочет-де он поусердствовать, на запечатленном ангеле ризу позолотить и венец украсить. Владыко на это ему ни то ни се: ни отказывает, ни приказывает; а Яков Яковлевич не отстает и домогает; а мы уже ждем, что порох огня.
   13
   - При сем позвольте вам, господа, напомнить, что с тех пор, как это дело началось, время прошло немало, и на дворе стояло Спасово рождество. Но вы не числите тамошнее рождество наравне со здешним: там время бывает с капризцем, и один раз справляет этот праздник по-зимнему, а в другой раз невесть по какому: дождит, мокнет; один день слегка морозцем постянет, а на другой опять растворит; реку то ледком засалит, то вспучит и несет крыги, как будто в весеннюю половодь... Одним словом, самое непостоянное время, и как по тамошнему месту зовется уже не погода, а просто халепа (*75), так оно ей и пристало халепой быть.
   В тот год, к коему рассказ мой клонит, непостоянство это было самое досадительное. Пока я вернулся с изографом, я не могу вам и перечислить, какое число раз наши то на зимнем, то на летнем положении себя поставляли. А время было, по работе глядя, самое горячее, потому что уже у нас все семь быков были готовы и с одного берега на другой цепи переносились. Хозяевам, разумеется, как можно скорее хотелось эти цепи соединить, чтобы на них к половодью хоть какой-нибудь временный мостик подвесить для доставки материала, но это не удалось: только цепи перетянули, жамкнул такой морозище, что мостить нельзя. Так и осталось; цепи одни висят, а моста нет. Зато создал бог другой мост: река стала, и наш англичанин поехал по льду за Днепр хлопотать о нашей иконе, и оттуда возвращается и говорит мне с Лукою:
   "Завтра, - говорит, - ребята, ждите, я вам ваше сокровище привезу".
   Господи, что только мы в эту пору почувствовали! Хотели было сначала таинствовать и одному изографу сказать, но утерпеть ли сердцу человечу! Вместо соблюдения тайности обегли мы всех своих, во все окна постучали и все друг к другу шепчем, да не знать чего бегаем от избы к избе, благо ночь светлая, превосходная, мороз по снегу самоцветным камнем сыпет, а в чистом небе Еспер-звезда (*76) горит.
   Проведя в такой радостной беготне ночь, день мы встретили в том же восхищенном ожидании и с утра уже от своего изографа не отходим и не знаем, куда за ним его сапоги понести, потому что пришел час, когда все зависит от его художества. Что только он скажет подать или принести, мы во всякий след вдесятером летим и так усердствуем, что один другого с ног валим. Даже дед Марой до той поры бегал, что, зацепившись, каблук оторвал. Один только сам изограф спокоен, потому что ему эти дела было уже не впервые делать, и потому он несуетно себе все приготовлял: яйцо кваском развел, олифу осмотрел, приготовил левкасный холстик, старенькие досточки, какие подхожие к величине иконы, разложил, настроил острую пилку, как струну, в излучине из крепкого обода и сидит под окошечком, да какие предвидит нужными вапы пальцами в долони перетирает. А мы все вымылись в печи, понадевали чистые рубашки и стоим на бережку, смотрим на град убежища, откуда должен к нам светоносный гость пожаловать; а сердца так то затрепещут, то падают...
   Ах, какие были мгновения, и длились они с ранней зари даже до вечера, и вдруг видим мы, что по льду от города англичаниновы сани несутся, и прямо к нам... По всем трепет прошел, шапку все под ноги бросили и молимся:
   "Боже отец духовом и ангелом: пощади рабы твои!"
   И с этим моленьем упали ниц на снег и вперед жадно руки простираем, и вдруг слышим над собою англичанинов голос:
   "Эй, вы! Староверы! Вот вам привез!" - и подает узелок в белом платочке.
   Лука принял узелок и замер: чувствует, что это что-то малое и легковесное! Раскрыл уголок платочка и видит: это одна басма (*77) с нашего ангела сорвана, а самой иконы нет.
   Кинулись мы к англичанину и говорим ему с плачем:
   - "Обманули вашу милость, тут иконы нет, а одна басма серебряная с нее прислана".
   Но англичанин уже не тот, что был к нам до сего времени: верно, досадило ему это долгое дело, и он крикнул на нас:
   "Да что же вы все путаете! Вы же сами мне говорили, что надо ризу выпросить, я ее и выпросил; а вы, верно, просто не знаете, что вам нужно!"
   Мы ему, видя, что он восклокотал, с осторожностью было начали объяснять, что нам икона нужна, чтобы подделок сделать, но он не стал нас более слушать, выгнал вон и одну милость показал, что велел изографа к нему послать. Пошел к нему изограф Севастьян, а он точно таким же манером и на него с клокотанием.
   "Твои, - говорит, - мужики сами не знают, чего хотят: то просили ризу, говорили, что тебе только надо размеры да абрис снять, а теперь ревут, что это им ни к чему не нужно; по я более вам ничего сделать не могу, потому что архиерей образа не дает. Подделывай скорее образ, обложим его ризой и отдадим, а старый мне секретарь выкрадет".
   Но Севастьян-изограф, как человек рассудительный, обаял его мягкою речью и ответствует:
   "Нет, - говорит, - ваша милость; наши мужички свое дело знают, и нам действительно подлинная икона вперед нужна. Это, - говорит, - только в обиду нам выдумано, что мы будто по переводам точно по трафаретам пишем. А у нас в подлиннике постановлен закон, но исполнение его дано свободному художеству. По подлиннику, например, поведено писать святого Зосиму или Герасима со львом, а не стеснена фантазия изографа, как при них того льва изобразить? Святого Неофита указано с птицею-голубем писать; Конона Градаря с цветком, Тимофея с ковчежцем (*78), Георгия и Савву Стратилата с копьями, Фотия с корнавкой (*79), а Кондрата с облаками, ибо он облака воспитывал, но всякий изограф волен это изобразить как ему фантазия его художества позволит, и потому опять не могу я знать, как тот ангел писан, которого надо подменить".