Г-н Ренодель[95] также усматривает сквозь густые испарения, исходящие от балканских событий, неуклонное шествие международного права. Американский президент Вильсон крайне своевременно произнес речь, достойную «демократа, который – через все трудности – стремится к осуществлению воли к миру» («L'Humanite»[96]). Правда, что нужно поскорее «продать» Соединенным Штатам Антильские острова – иначе пацифист и демократ Вильсон займет их военной силой. Но ведь совершенно ясно, что чем больше территорий милитаризм подчинит северо-американскому пацифизму, тем непреодолимее будут успехи этого последнего.
   Имея за себя, с одной стороны, «солидные аргументы» в Пирее, с другой – непреклонную пацифистскую волю в Вашингтоне, Ренодель, насколько можно судить, не видит сейчас никаких оснований настаивать на выполнении резолюции последнего Национального Совета, требующей от правительства громогласного объявления «целей войны»: при столь безупречных средствах цели не могут не быть безупречными. Ренодель предоставляет поэтому со спокойной совестью заботу о «целях войны» своему младшему брату Жану Лонге,[97] пацифистские беспокойства которого свободные, впрочем, от нетерпения, также входят необходимой составной частью в процесс торжества международной справедливости.
   Но над Жаном Лонге – для равновесия – бодрствует главный редактор «Figaro», г. Капюс. Этот бывший водевилист в течение десятилетий не отходил от замочной щели парижских спален, – занятие, которое развило в нем необходимый реалистический глазомер для уразумения истинной природы международных отношений. Клемансо настойчиво называет Капюса другом гг. Пуанкаре[98] и Бриана. Мы об этом ничего не знаем. Но если Капюсу дороги его друзья (которым он тоже обходится не дешево), то не менее дорога ему, как сейчас увидим, истина. «Тщетные прения о целях войны, – свидетельствует Капюс, – совершенно прекратились как в Англии и Франции, так и в самой Германии». Иначе и быть не могло. «Отныне очевидно, – продолжает он, – что война остановится не частичными волями, не решением какого-либо правительства, не каким-либо вмешательством, но исключительно когда она завершит дело, окончательные очертания которого ускользают от нас…» «Вчера, – продолжает Капюс, – вмешалась Румыния со своими национальными требованиями, завтра вмешается, может быть, Греция». «Друг» сильных мира сего далек от мысли мещанской улицы, будто вмешательство новых стран, которых вводят в игру не только новые силы, но и новые аппетиты, упрощает и сокращает войну. Наоборот. «Мы тогда только начнем ясно различать в этом хаосе, – пишет он, – когда одна из двух враждебных групп будет находиться всецело во власти (a la merci) другой. Тогда глубокие тенденции войны 1914 года выступят с бьющей силой наружу, и условия мира истекут отсюда совершенно естественно» и вполне независимо от чертежей Лонге. В предчувствии этой ситуации, нетерпеливый радикально-аннексионистский «Rappel»[99] свидетельствует о непрерывном росте движения «общественного мнения» в пользу завладения левым берегом Рейна, где Ренодель сможет водрузить знамя права и пацифизма. Но это пока что музыка будущего. То, что есть сейчас, по характеристике Капюса, это – расширяющийся и усложняющийся «хаос», справиться с которым бессильны сами правящие. В безбрежном хаосе, при молчании народов, развивают свою автоматическую силу машины истребления – единственные «солидные аргументы» с той и с другой стороны.
   «Наше Слово» N 206, 7 сентября 1916 г.

Л. Троцкий. СЕРБСКИЕ ТЕРРОРИСТЫ И ФРАНЦУЗСКИЕ «ОСВОБОДИТЕЛИ». ВЕНСКИЕ НАСТРОЕНИЯ В ПЕРВЫЕ ДНИ ВОЙНЫ

   Непосредственный толчок неизмеримым событиям нынешней войны дали несколько сербских юношей, почти мальчиков, убивших в Сараеве австро-венгерского престолонаследника в июле 1914 года. Национальные романтики-революционеры, они меньше всего ожидали тех мировых последствий, какие развернулись из их террористического акта. С одним из членов этой революционной организации я встретился позже, в первые месяцы войны, в Париже.[100] Он принадлежал к той самой группе, которая организовала сараевское покушение, но сам уехал за границу до убийства и в первые дни войны вступил добровольцем во французский флот в качестве переводчика. Тогда союзники затевали высадку на Адриатическое побережье Австро-Венгрии, в Далмации, имея в виду поднять восстание в юго-славянских провинциях Габсбургской монархии. Для этой цели французские военные суда запаслись сербским шрифтом, чтобы печатать революционные воззвания, и молодыми самоотверженными сербами, которые должны были составлять эти воззвания и вообще поднимать восстание за «национальную независимость». Официально они назывались переводчиками. Так как, однако, сербские революционеры на военных кораблях республики представляли слишком горючий материал, то на адмиральское судно был помещен седовласый серб-шпион для «внутреннего надзора» за молодыми энтузиастами. Весьма вероятно, что эту мудрую предусмотрительность нужно отнести за счет русского посольства в Париже, которому вообще во всех подобного рода операциях принадлежит неоспоримая гегемония (верховенство) среди союзников…
   Все предприятие окончилось, как известно, ничем. Французские суда покружились в Адриатике, подошли к Поле, но после нескольких безрезультатных выстрелов вернулись восвояси. – Почему? – спрашивали себя с недоумением все непосвященные. Но в политических газетных кругах Франции объяснение уже сообщалось на ухо: «Италия не хочет»… Поднять восстание в южных провинциях Австро-Венгрии можно было, очевидно, лишь под знаменем национального объединения юго-славян. Между тем Италия считает, что Далмация должна принадлежать ей «по праву» – очевидно, по праву империалистического аппетита, – и она заявила протест против предполагавшейся высадки союзного отряда. В ту пору приходилось оплачивать благожелательный нейтралитет Италии, как позже ее вмешательство в войну: вот почему французские корабли столь неожиданно повернули назад вместе со своими походными типографиями, сербами-переводчиками и седовласым сыщиком…
   «Как же так? – спрашивал меня молодой сербский революционер, о котором я упоминал выше. – Выходит, что союзники попросту продают сербов Италии. Где же тут война за освобождение малых народов? И ради чего, в таком случае, погибать нам, сербам? Неужели же я вступил в волонтеры только затем, чтобы кровью своей содействовать переходу Далмации в руки Италии? И во имя чего тогда погибли мои сараевские друзья: Гаврило Принцип и другие?»
   Он был в полном отчаянии, этот юноша со смуглым, чуть рябоватым лицом и лихорадочно блестящими глазами. Истинная подоплека «освободительной» войны открывалась перед ним со своего далматинского угла… От него узнал я много подробностей о внутренней жизни юго-славянских революционных организаций и, в частности, о группе мальчиков, которые убили габсбургского престолонаследника, главу австро-венгерской военной партии.
   Организация, носившая романтическое название «Црна рука» («Черная рука»), была построена на строго-заговорщических карбонарских{5} началах. Новопоступающего проводили через таинственные обрядности, прикладывали нож к его открытой груди, брали с него клятву молчания и верности, под страхом смерти и пр. Нити этой организации, имевшей свои разветвления во всех юго-славянских провинциях Габсбургской монархии и наполнявшейся самоотверженными представителями учащейся молодежи, сходились в Белграде, в руках офицеров и политиков, одинаково близких к сербскому правительству и к русскому посольству. Агенты Романовых на Балканах никогда не останавливались, как известно, перед употреблением динамита.
   Вена облачилась в официальный траур, что не мешало широким массам городского населения довольно безучастно относиться к известию о гибели наследника габсбургского престола. Но тут за обработку общественного мнения принялась пресса. Трудно найти достаточно яркие слова для характеристики той поистине подлейшей роли, которую выполняла и выполняет пресса всей Европы – да и всего мира – в событиях нынешней войны. В этой оргии подлости австро-венгерская черно-желтая печать, не блещущая ни знаниями, ни талантами, занимает бесспорно не последнее место. По команде из невидимого публике центра – из того дипломатического пекла, где решаются судьбы народов, – писаки всех оттенков политической кожи мобилизовали со времени покушения в Сараеве столько лжи, сколько ее не видно было с сотворения мира.
   Мы, социалисты, могли бы со спокойным презрением видеть в каиновой работе «патриотической» печати по обе стороны траншей неотразимое доказательство нравственного растления буржуазного общества, если бы… если бы виднейшие социалистические органы не пошли по тому же пути. Вот что явилось для нас вдвойне страшным, ибо неожиданным ударом. Впрочем, поскольку речь идет о венской «Arbeiter Zeitung» («Рабочей Газете»), о неожиданности можно говорить только наполовину. За семь лет жизни в Вене (1907 – 1914 г.г.) я успел достаточно близко познакомиться с умонаправлением руководящих кругов австрийской социал-демократии и меньше всего ждал с их стороны революционной инициативы. Чисто шовинистический характер статей Лейтнера,[101] заведующего в газете отделом международной политики, был уже достаточно известен и до войны. Еще в 1909 г. мне приходилось выступать в «Neue Zeit»[102] против прусско-австрийской линии центрального органа австрийской социал-демократии.[103] Во время поездок на Балканы я не раз слышал от балканских, особенно от сербских социалистов (в частности, от моего незабвенного друга Дмитрия Туцовича,[104] убитого, в качестве офицера, во время нынешней войны) возмущенные жалобы на то, что вся сербская буржуазная пресса злорадно цитирует шовинистические выпады «Arbeiter Zeitung» против сербов, как доказательство того, что международная солидарность рабочих есть праздничная сказка – и только. Несмотря на все это, я не ожидал все же от «Arbeiter Zeitung» той человеконенавистнической разнузданности, образцы которой дала эта газета в первую эпоху войны…
   После предъявления Австро-Венгрией известного ультиматума Сербии начались в Вене патриотические манифестации. В них участвовали преимущественно подростки. Настоящего шовинизма в толпе не было, а были возбужденность и восторженность, ожидание каких-то больших событий и перемен… разумеется, перемен к лучшему, так как в сторону ухудшений, казалось, уже прибавить нечего… А печать неистово эксплуатировала это настроение, взвинчивала и обостряла его.
   «Теперь все зависит от поведения России, – говорил мне социалистический депутат рейхстага Леопольд Винарский, умерший в прошлом году. – Если царь вмешается, война у нас станет популярной».
   И действительно, нет никакого сомнения в том, что призрак царского нашествия на Австрию и Германию чрезвычайно взбудоражил воображение австро-германских масс. Международная репутация царизма, особенно после эпохи контрреволюции, имела слишком определенный характер и, можно сказать, сама наталкивала австро-германских политиков и газетчиков на мысль провозгласить войну против восточного деспотизма «освободительной». Это ни в малейшей степени не оправдывает, разумеется, Шейдеманов, которые немедленно же занялись переводом гогенцоллернской лжи на «социалистический» язык. Но это раскрывает перед нами всю бездну падения наших Плехановых[105] и Дейчей,[106] которые на склоне дней своих открыли в себе призвание адвокатов царской дипломатии в эпоху ее величайших преступлений.
   «Годы великого перелома (Люди старой и новой эпох)». Изд. Гиз 1919 г.

Л. Троцкий. ПО ЗАПИСНОЙ КНИЖКЕ ОДНОГО СЕРБА

I

   Тодор Тодорович родился в деревне Крушица в Банате, а жил в Белой Церкви с ее смешанным сербским, немецким, венгерским и румынским населением. Он – плотник-строитель, имел вместе с отцом и двумя братьями два дома и большую мастерскую, а под городом у него, сверх того, было два иоха своего виноградника. Теперь все гнездо разорено. Один брат где-то в Чикаго, другой на галицийском фронте, а сам Тодор в бывшем монастыре Сен-Сюльпис, в Париже, дожидается своей участи. Могли ли они с братьями думать когда-либо, что так внезапно раскидает их судьба? Тодор был старшим и самым авторитетным в семье: ему шел 42 год. Он знал свет и чужие языки, служил солдатом в Темешваре, прожил шесть лет в Вене, два года в Берлине, свободно говорил по-немецки и немного по-венгерски, чешски и румынски. В Вене Тодор учился в технической школе, потом работал на заводах и женился на еврейке из Славонии. Языком семьи был немецкий, две девочки посещали немецкую школу и совершенно не знали по-сербски. Только после смерти тестя Тодор с семьей переехал на родину.
   Убийство Фердинанда[107] испугало Белую Церковь, а последовавшие затем полицейские преследования укрепили испуг. Но, чего ждать, не знали. Население Белой Церкви и окрестностей довольно богатое. В городе 20 тысяч жителей, до 30 – 40 окружных сел, промышляющих виноделием и земледелием. Политикой интересуются только небольшие кучки интеллигенции, среди которых имеет своих приверженцев великосербская идея.
   Это было 20 июля 1914 года, в воскресенье. Стоял прекрасный солнечный день. Тодор возвращался из своего виноградника, где уже начали наливаться ягоды, и попался первый спелый персик, как навстречу ему бежит Тома Миленкович и издали кричит в ужасе: «Тошо, Тошо, война будет с сербами!». В городе уже стоял ад. Все затворяют лавки, женщины плачут, дети бродят притихшие. Тодорова мать, чувствительная и певучая женщина, бросается ему у ворот на грудь и плачет: «Ты первый погибнешь, Тошо, чует мое сердце»…
   Мобилизация уже началась и пошла быстрым темпом. В городе происходили аресты сербов, которые были на подозрении у венгерской полиции по части великосербской идеи. Схватили молодого доктора Милитича, учителя Миту Джоржевича, богатого купца Нанчина, священника, – все людей из сербской интеллигенции. Арестованных проводили по улицам со связанными руками, чтобы отправить на другой день в Чегедин.
   Из немцев и венгров многие кричат: «Долой сербов, долой изменников, они убили Франца-Фердинанда!». Знакомый Тодору немец, подрядчик Иоанн Штир, неожиданно крикнул ему при встрече: «Теперь твои сербы увидят… В 48 часов разорим их гнездо».
   К вечеру разразилась великолепная гроза. Казалось, настал конец света. Гром, молния, плач, беготня, дождь… Всюду мечутся люди, чтобы как-нибудь уладить свои дела перед отправкой в армию. Жены и дети арестованных и мобилизованных воют. Так закончился этот памятный день 20 июля 1914 года.
   Тодор привел домой четырех волов, которые были реквизированы венгерскими властями, и снарядился в путь. Мать зарезала двух гусей и нескольких куриц, а брат Ранчо провожал его до вокзала. Жена чувствовала себя теперь совсем чужой в этой семье и на другой день уехала с девочками к родным в Вену.
   В вагоне было битком набито народу, в том числе несколько выпивших немцев и венгров, которые кричали сербам: «Теперь посмотрим, кто вам милее – Сербия или Венгрия. Элией ахабору! да здравствует война», и прочее несвязное в том же роде.
   На утро приехали в Чегедин. Станция заполнена венграми. Те же крики и мадьярские песни. Тодор был совсем подавлен и как сквозь сон глядел на все, что творится кругом. Из Чегедина поехали на Субботицу, затем на Боссавский Брод. На всех станциях войска, женский плач, песни, крики: «Смерть сербам!». Разговаривают только по-немецки и по-венгерски. Сербы притаились. В Боссавском Броде сплошь войска. Арестованные сербы вдоль стен со связанными руками под конвоем, и иные проходящие издевались над ними.
   Дальше ехали до Зениц, в Боснии, по железной дороге, в горах. Везде те же картины и то же настроение угара и полусна. Связанные по рукам заложники, плач, песни… «Элией ахабору!»
   В вагоне Тодор вынул из сумки свежую записную книжку, которую купил в Чегедине, и стал заносить в нее все, что видел, прерывая записи рифмованными строками. Небольшого роста, сухопарый, с кривым носом и острыми глазами, Тодор представлял собою тип человека, раз навсегда выбитого из внутреннего равновесия. Душевный фундамент у него чисто крестьянский и хозяйский: Тодор любит свой виноградник, дом, почитает все праздники, крепко придерживается «славы» (день святого) и знает на память чуть не все святцы, любит церковную службу и сам поет на клиросе отличным тенором. Но шесть лет Тодор провел в Вене на положении рабочего и сразу вошел в новую среду, в новый круг понятий, точно в воду окунулся. В первый же год он стал социалистом, близко познакомился с знаменитым оттакрингским депутатом Шумайером,[108] пел в рабочем хоре, посещал все собрания и со второго года стал с успехом выступать на них. Женитьба на еврейке-швее была как бы закреплением разрыва с духом и преданиями вскормившей его Крушицы. Берлин, где Тодор два года совершенствовался в своем ремесле механика-строителя, казалось, навсегда поработил его своей техникой, своей культурой, своими рабочими организациями. Только раз за все эти годы он попал на несколько часов в старую среду на праздничном собрании венских сербов, в Бадни Дан (канун рождества), ел «печено прася», пел старые песни и даже получил под конец вечера за пение двадцать крон от сербского посланника.
   На девятую пасху вернулся Тодор в Белую Церковь, куда давно звали его на работу отец и братья. В первые недели домашняя жизнь показалась ему пресной и грубой, и он часто стеснялся за родных перед своей венкой-женой. Но период приспособления к старому длился недолго. Тодор точно кожу менял, входя в прежнюю колею, раздражался на жену, которая медленно усваивала сербскую речь, не пропускал ни одной «славы» у родных и исправно ходил по воскресеньям петь в церковь. Взгляды он высказывал те же, что и отец, консервативно-крестьянские, хотя и без полной уверенности. Только когда ему приходилось вести немецкий разговор, он вспоминал героический период своей жизни, воодушевлялся и заявлял себя, особенно после нескольких рюмок сливовицы, атеистом и социалистом. Эта почти механическая трещина в сознании, как и музыкально-поэтические наклонности не мешали Тодору быть в высшей степени практическим человеком, неистощимо находчивым и не слишком щепетильным в борьбе за существование…
   На третий день приехали в Зеницы и там остановились. Здесь церкви все были заперты, сербские магазины заколочены, на всем была печать затаившейся тревоги. В Зеницах мобилизованные давали военную присягу, каждый на своем языке. Тем, кто назывался сербом, полковой врач заявлял: «Вы не сербы, а просто православные». За свое знание языков Тодор был назначен в санитарный отряд. Он присматривался и записывал в книжку. В Зеницах Тодор получил письмо от своих: мать целовала его волосы и его слезы. На второй день Тодор отдал свое белье для стирки старушке-сербке. Только ли этим ограничилось дело, неизвестно да и не к чему исследовать. Факт, однако, таков, что Тодора заподозрили в сербской пропаганде. Его арестовали и отправили в жандармское управление. Там он провел ночь. На другой день его предали военному суду, который приговорил его к месяцу тюрьмы. Опять пошли переезды: сперва в Сараево, потом в Варешь. Вместе с Тодором сидели в тюрьме седой сербский священник, молодой учитель и виноторговец. К ним не допускали никого. За время своего заключения Тодор написал множество стихов и в религиозно-смиренном и в протестующе-освободительном духе. Он был выбит из равновесия более чем когда бы то ни было.
   Через два месяца отправили на фронт, в Тузлу Дольнюю. Военные действия уже были в полном разгаре. По дороге встречали множество раненых. Санитарная организация оказалась, как и везде почти, очень плохой, раненые голодали и загнивали. Тодор с возрастающим страхом думал о будущем и с благодарностью оглядывался на месяц, проведенный в тюрьме.
   Тодор и с ним еще 32 серба, которые не называли себя сербами, направлялись в 61-й пехотный полк, который находился уже в действии под Катарро, в Черногории. От Тузлы до Зворника шло пешком несколько батальонов. Дни стояли хорошие, солнечные, но в походе погоду замечают только, когда она плоха. Навстречу попадались пленные и раненые. Тот просит папиросу, тот кусок хлеба. Многие не ели по несколько дней.
   Передвигались много и без смысла. 8 октября отряд был задержан в Рагузе. Там видели издали французский флот, который проходил мимо. Все говорили, что французы с англичанами произведут высадку на берегу, и слух о том распространился по прилегающим областям Далмации, вызывая повсюду неописуемую панику. Тодор вспомнил слова матери и с тоской думал об английских и французских пулях. Однако, судьба пощадила его.