– Не знаю, милый, мы не здешние.
   Не я не здешний, а мы не здешние. Одного русского человека почти никогда нет (нечто когда он делает что-нибудь плохое, тогда – я). А то семья – мы, артель – мы, обчество – мы.
   – Не здешние? Откуда же?
   – Калуцкие мы.
   Я показал на трубку.
   – А сколько в год прокуришь? Рубля три, я чай?
   – Три? Не управишься еще на три.
   – А что бы бросить?
   – Как ее бросишь, привычка.
   – Я тоже курил, бросил; как хорошо, легко.
   – Известное дело. Да скучно без ней.
   – А брось, и скуки не будет. Ведь хорошего в ней мало.
   – Чего же хорошего.
   – Не хорошо, так и делать не надо. На тебя глядя и другой станет. А пуще всего молодые ребята. Скажут: вот старый курит, а нам и бог велел.
   – Так-то так.
   – И сын станет, на тебя глядя.
   – Известное дело, и сын тоже…
   – Так брось.
   – Бросил бы, да скучно без ней, едят ее мухи. От скуки больше. Станет скучно, сейчас за нее. Вся беда – скучно. Так скучно другой раз… скучно, скучно, – протянул он.
   – А от скуки лучше о душе подумать.
   Он вскинул на меня глазами, лицо его вдруг стало совсем другое, внимательное, серьезное, не такое, как прежде, добродушно-шутливое, бойкое, краснобайное.
   – Об душе подумать, об душе, значит, – проговорил он, пытливо глядя мне в глаза.
   – Да, о душе подумаешь и все глупости оставишь.
   Лицо его ласково просияло.
   – Верно это, старичок. Верно ты говоришь. Об душе первое дело. Первое дело об душе. (Он помолчал.) Спасибо, старичок. Верно это. (Он указал на трубку.) Это что, одни пустяки, о душе первое дело, – повторил он. – Верно ты говоришь. – И лицо его стало еще добрее и серьезнее.
   Я хотел продолжать разговор, но к горлу что-то подступило (я очень слаб стал на слезы), не мог больше говорить, простился с ним и с радостным, умиленным чувством, глотая слезы, отошел.
   Да как же не радоваться, живя среди такого народа, как же не ждать всего самого прекрасного от такого народа?
 
   9 сент. 1909.
   Крекшино.

** ПРОЕЗЖИЙ И КРЕСТЬЯНИН

   В крестьянской избе. Старик проезжий сидит на коннике и читает книгу. Хозяин, вернувшись с работы, садится за ужин и предлагает проезжему. Проезжий отказывается. Хозяин ужинает. Отужинав, встает, молится и подсаживается к старику.
   Крестьянин. По какому, значит, случаю?..
   Проезжий (снимает очки, кладет книгу). Поезда нет, только завтра пойдет. На станции тесно. Попросился у бабы у твоей переночевать. Она и пустила.
   Крестьянин. Что ж, ничего, ночуй.
   Проезжий. Спасибо. Ну, что ж, как по теперешнему времени живете?
   Крестьянин. Какая наша жизнь? Самая плохая!
   Проезжий. Что ж так?
   Крестьянин. А оттого так, что жить не при чем. Такая наша жизнь, что надо бы хуже, да некуда! Вот у меня девять душ, все есть хотят, а убрал шесть мер, вот и живи тут. Поневоле в люди пойдешь. А пойдешь наниматься, цены сбиты. Что хотят богатые, то с нами и делают. Народа размножилось, земли не прибавилось, а подати, знай, прибавляют. Тут и аренда, и земские, и поземельные, и мосты, и страховка, и десятскому, и продовольственные – всех не перечтешь, и попы, и бары. Все на нас ездят, только ленивый на нас не ездит.
   Проезжий. А я думал, что мужички нынче хорошо жить стали.
   Крестьянин. Так-то хорошо жить стали, что по дням не емши сидят.
   Проезжий. Я потому думал, что очень уж деньгами швырять стали.
   Крестьянин. Какими деньгами швырять стали? Чудно ты говорить. Люди с голоду помирают, а он говорит: деньгами швыряются.
   Проезжий. А как же, по газетам видать, что в прошлом году на 700 миллионов, – а миллион ведь это тысяча тысяч рублей, – так на 700 миллионов вина мужички выпили.
   Крестьянин. Да разве мы одни пьем? Погляди-ка, как ее попы окалызывают, за первый сорт. А бары-то тоже спуску не дают.
   Проезжий. Всё это малая часть, большая часть на мужиков приходится.
   Крестьянин. Так что же, и пить уже ее не надо?
   Проезжий. Нет, я к тому, что если на вино в год дуром 700 миллионов швыряют, так, значит, еще не так плохо живут. Шутка ли – 700 миллионов – и не выговорить.
   Крестьянин. Да как же без ней-то? Ведь не нами заведено, не нами и кончится; и престол, и свадьбы, и поминки, и магарычи: хочешь не хочешь – нельзя без ней. Заведено.
   Проезжий. Есть же люди, что не пьют. А живут же. Хорошего ведь в ней мало.
   Крестьянин. Чего хорошего, акромя плохого!
   Проезжий. Так и не надо бы пить ее.
   Крестьянин. Да пей, не пей, всё равно жить не при чем. Земли нет. Была бы земля, всё бы жить можно, а то нет ее.
   Проезжий. Как нет ее? Мало ли ее? Куда ни погляди, везде земля.
   Крестьянин. Земля-то земля, да не наша! Близок локоть, да не укусишь!
   Проезжий. Не ваша? Чья же она?
   Крестьянин. Чья? Известно чья. Вот он, толстопузый черт, захватил 1700 десятин, сам один, и всё ему мало, а мы уже и кур перестаем держать – выпустить некуда. Впору и скотину переводить. Кормов нету. А зайдет на его поле теленок али лошадь – штрах, продавай последнее, ему отдавай.
   Проезжий. Да на что же ему земли-то столько?
   Крестьянин. На что ему земля? Известно на что: сеет, убирает, продает, денежки в банку кладет.
   Проезжий. Да где же ему такую Палестину вспахать да убрать?
   Крестьянин. Точно ты махонький. На то у него деньги, наймет рабочих, они и пашут и убирают.
   Проезжий. Рабочие-то, я чай, тоже из ваших?
   Крестьянин. Которые наши, которые чужие.
   Проезжий. Да ведь всё же из крестьян?
   Крестьянин. Известно, из нашего же брата. Кто же, акромя мужика, работает? Известно, мужики же.
   Проезжий. А кабы не шли к нему мужики на работу…
   Крестьянин. Ходи не ходи, всё равно не даст. Будет пустовать земля, а дать – не даст. Собака на сене, сама не ест, другим не дает.
   Проезжий. Да как же он свою землю убережет? Ведь, я чай, верст на пять? Где же ему поспеть укараулить?
   Крестьянин. Чудно ты говоришь. Он на боку лежит, брюхо отращивает, на то у него сторожа.
   Проезжий. А сторожа-то, гляди, опять из ваших?
   Крестьянин. А то из каких же, известно из наших же.
   Проезжий. Значит, мужики сами для господ землю обрабатывают, да еще сами ее от себя караулят?
   Крестьянин. Как же быть-то?
   Проезжий. А так и быть, что не ходить к нему на работу, да и в сторожа не наниматься, тогда бы земля вольная была. Земля божья и люди божьи, паши, сей, убирай, кому нужно.
   Крестьянин. Забастовку, значит? На это, брат, у них солдаты есть. Пришлют солдат – раз, два, пали – кого расстреляют, а кого заберут. С солдатами разговор короткий.
   Проезжий. Да ведь солдаты тоже из ваших? Зачем же они своих стрелять будут?
   Крестьянин. А то как же, на то присяга.
   Проезжий. Присяга? Это что же присяга?
   Крестьянин. Аль ты не русский? Присяга – одно слово присяга.
   Проезжий. Клянутся, значит?
   Крестьянин. А то как же? На кресте, евангелии присягают за престол-отечество живот положить должен.
   Проезжий. А на мой разум, не надо бы этого делать.
   Крестьянин. Чего не надо бы?
   Проезжий. Присягать не надо.
   Крестьянин. Как же не надо, когда в законе положено?
   Проезжий. Нет, в законе нет этого. В законе Христовом прямо запрещено: не клянись, говорит, вовсе.
   Крестьянин. Ну? Как же попы-то?
   Проезжий (берет книгу, раскрывает, ищет и читает:) «Вам сказано: держи клятвы, а я говорюне клянись вовсе. Но да будет слово ваше «да, да», «нет, нет», а что сверх этого, то от лукавого» (Мф. гл. V, ст. 33, 38). Значит, по Христову закону нельзя клясться.
   Крестьянин. А не будут присягать, и солдат не будет.
   Проезжий. А на что же их, солдат-то?
   Крестьянин. Как на что? А как если на нашего царя да чужие цари пойдут, как же тогда?
   Проезжий. Сами цари ссорятся, сами пускай и разбираются.
   Крестьянин. Ну! Да как же так?
   Проезжий. А так, что кто в бога верит, тот, что ему ни говори, убивать людей не станет.
   Крестьянин. Почему же поп в церкви указ читал, что война объявилась, чтоб запасные собирались?
   Проезжий. Про это не знаю, а знаю, что в заповедях – в 6-й прямо сказано: не убий. Запрещено, значит, человеку человека убивать.
   Крестьянин. Это, значит, дома. А на войне-то как же без этого? Враги, значит.
   Проезжий. По Христову евангелию врагов нету, всех любить велено. (Раскрывает евангелие и ищет.)
   Крестьянин. Ну-ка, почитай!
   Проезжий (читает). «Вы слышали, что сказано древним: не убивай; кто же убьет, подлежит суду. А я говорю вам, что всякий гневающийся на брата подлежит суду». Еще сказано: «Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего. А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Мф. гл. V, ст. 43, 44).
   (Продолжительное молчание. )
   Крестьянин. Ну, а подати как же? Тоже не отдавать?
   Проезжий. Уж это как сам знаешь. Если у тебя самого дети голодные, так известное дело, прежде своих накормить.
   Крестьянин. Так, значит, вовсе и солдат не надо?
   Проезжий. А на кой их ляд? Миллионы да миллионы с вас же собирают, шутка ли прокормить да одеть ораву такую. Близу миллионов дармоедов этих, а польза от них только та, что вам же земли не дают да вас же стрелять будут.
   Крестьянин (вздыхает и качает головой). Так-то так. Да кабы все сразу. А то упрись один или два, застрелят или в Сибирь сошлют, только и толков будет.
   Проезжий. А есть люди и теперь, и молодые ребята, поодиночке, а стоят за божий закон, в солдаты не идут: не могу, мол, по Христову закону быть убийцей. Делайте, что хотите, а ружья в руки не возьму.
   Крестьянин. Ну и что же?
   Проезжий. Сажают в арестантские – сидят там, сердешные, по три, по четыре года. А сказывают, там хорошо им, потому начальство тоже люди, уважают их. А других и вовсе отпускают – говорят: не годится, слаб здоровьем. А он косая сажень в плечах, а не годится, потому – боятся принять такого, он другим расскажет, что солдатство против закона божеского. И отпускают.
   Крестьянин. Ну?
   Проезжий. Бывает, что отпускают, а бывает, что и помирают там. Да и в солдатах помирают, да еще калечат – кто без ноги, без руки…
   Крестьянин. Ну и прокурат же ты малый. Хорошо бы так, да не выйдет так дело.
   Проезжий. Отчего не выйдет?
   Крестьянин. А оттого…
   Проезжий. От чего от того?
   Крестьянин. Оттого, что начальству власть дадена.
   Проезжий. Да ведь власть-то у начальства только оттого, что вы его слухаете. А не слушайте начальства, и не будет и власти.
   Крестьянин (качает головой). И чудно ты говоришь. Как же без начальства? Без начальства никак невозможно.
   Проезжий. Известно дело, невозможно. Да только кого ты начальством считать будешь: исправника али бога? Кого хочешь слушать: исправника или бога?
   Крестьянин. Да это что и говорить. Больше бога не будешь. Первое дело – по-божьи жить.
   Проезжий. А коли по-божьи жить, так бога и слушать надо, а не людей. А будешь по-божьи жить, не станешь с чужой земли людей сгонять, не станешь в десятских, старостах ходить, подати отбирать, не пойдешь в стражники, в урядники, а пуще всего в солдаты не пойдешь, не будешь обещаться людей убивать.
   Крестьянин. Так как же попы долгогривые-то? Им видать, что не по закону, а что ж они не учат, как должно?
   Проезжий. Об этом не знаю. Они свою линию ведут, а ты свою веди.
   Крестьянин. То-то долгогривые черти.
   Проезжий. Это напрасно: что других осуждать. Надо каждому самому об себе помнить.
   Крестьянин. Это как есть.
   (Долгое молчание. Крестьянин покачивает головой и усмехается.)
   Крестьянин. Это, значит, ты к тому, что если дружно взяться всем сразу, – напором, значит, – так и земля наша будет и податей не будет?
   Проезжий. Нет, брат, не к тому я говорю. Не к тому я говорю, что по-божьи жить, так и земля наша будет и податей платить не станем, а к тому говорю, что жизнь наша плохая только оттого, что сами плохо живем. Жили бы по-божьи, и плохой жизни бы не было. О том, какая была бы наша жизнь, если бы по-божьи жили, – один бог знает, а только то верно, что плохой жизни не было бы. Сами пьем, ругаемся, деремся, судимся, завиствуем, ненавидим людей, закона божьего не принимаем, людей осуждаем: то толстопузые, то долгогривые, а помани нас денежками, мы готовы на всякую службу идти: и в сторожа, и в десятские, и в солдаты, и своего же брата разорять, душить и убивать готовы. Сами живем по-дьявольски, а на людей жалуемся.
   Крестьянин. Это верно. Да только трудно, уж как трудно! Другой раз и не стерпишь.
   Проезжий. А для души терпеть надо.
   Крестьянин. Это как есть! Оттого и плохо живем, что про бога забываем.
   Проезжий. То-то и дело. Оттого и жизнь плохая. А то глядишь, забастовщики говорят: дай вот этих да вот этих господ да богачей толстопузых перебьем, – всё от них, – и жизнь наша хорошая будет. И били и бьют, а пользы всё нет никакой. Тоже и начальство: дай только, говорит, сроку, перевешаем да переморим по тюрьмам тысячу, другую народа, устроится жизнь хорошая. А глядишь, жизнь только всё хужеет.
   Крестьянин. Да это как есть. Разве можно не судом, надо по закону.
   Проезжий. Вот то-то и дело. Одно из двух: либо богу служи, либо дьяволу. Хочешь дьяволу – пьянствуй, ругайся, дерись, ненавиствуй, корыстовайся, не божьего закона слушайся, а людского, – и жизнь будет плохая; а хочешь служить богу, – его одного слухай: не то, что грабить или убивать, а никого не осуждай, не ненавиствуй, не влипай в худые дела, и не будет плохой жизни.
   Крестьянин (вздыхает). Хорошо ты, старичок, сказываешь, дюже хорошо, только мы мало слухаем. Ох, кабы побольше так наставляли нас, другое бы было. А то придут из города, тоже свое болтают, как дела исправить, болтают хлестко, а слушать нечего. Спасибо, старичок. Речи твои хорошие.
   Где же ложиться будешь? На печке, что ль? Баба подстелет.
   Л. Толстой.
   12-го октября 1909 г.

ПЕСНИ НА ДЕРЕВНЕ

   Голоса и гармония были слышны точно рядом, но за туманом никого не было видно. Был будний день, и потому песни поутру сначала удивили меня.
   «Да это, верно, рекрутов провожают», – вспомнил я бывший на-днях разговор о том, что пятеро назначено из нашей деревни, и пошел по направлению к невольно притягивающей к себе веселой песне. Когда я подходил к песенникам, песня и гармония затихли. Песенники, то есть провожаемые ребята, вошли в каменную, двухсвязную избу, к отцу одного из призываемых. Против дверей стояла небольшая кучка баб, девушек, детей. Пока я расспрашивал у баб, чьи да чьи ребята идут и зачем они зашли в избу, из двери вышли сопровождаемые матерями и сестрами и сами молодые ребята. Их было пятеро: четверо холостых, один женатый. Деревня наша под городом, и почти все призывные работали в городе и были одеты по-городски, очевидно в самые лучшие одежды: пиджаки, новые картузы, высокие щегольские сапоги. Естественно, больше других бросался в глаза невысокий, хорошо сложенный парень, с милым, веселым, выразительным лицом, с чуть пробивающимися усиками и бородкой и блестящими карими глазами. Как только он вышел, он тотчас же взялся за большую дорогую гармонику, висевшую у него через плечо, и, поклонившись мне, тотчас же, быстро перебирая клавиши, заиграл веселую «барыню» и, в самый раз такта, бойко, отрывисто шагая, тронулся вдоль улицы.
   Рядом с ним шел тоже невысокий, коренастый белокурый малый. Он бойко поглядывал по сторонам и лихо подхватывал второй голос, когда запевало выводил первый. Это был женатый. Эти двое шли впереди. Остальные же трое, так же хорошо одетые, шли позади их и ничем особенным не выделялись, разве только тем, что один из них был высок ростом.
   Я шел с толпой за парнями. Песни всё были веселые, и во время шествия не было никаких выражений горя. Но как только подошли к следующему двору, в котором должно было также быть угощение, и остановились, так началось вытье женщин. Трудно было разобрать, что они причитали. Слышны были только отдельные слова: смеретушка… отца матери… родиму сторонушку… И после каждого стиха голосящая, втягивая в себя воздух, заливалась сначала протяжными стонами, а потом закатывалась истерическим хохотом. Это были матери, сестры уходивших. Кроме голошения родственниц, слышны были уговоры посторонних. «Да будет, Матрена, я чай, уморилась», – услыхал я слова одной женщины, уговаривавшей голосящую.
   Парни вошли в избу, я остался на улице, разговаривая с знакомым крестьянином Васильем Ореховым, бывшим моим школьником. Сын его был один из пятерых, тот самый женатый парень, который шел, подпевая подголоском.
   – Что же? жалко? – сказал я.
   – Что же делать? Жалей не жалей, служить надо.
   И он рассказал мне всё свое хозяйственное положение. У него было три сына: один был дома, другой был этот уходящий в солдаты, третий жил, так же как и второй, в людях и хорошо подавал в дом. Этот же уходящий, очевидно, был плохой подавальщик. «Жена городская, к нашему делу не годится. Отрезанный ломоть. Только бы сам себя кормил. Жалко-то жалко. А что же поделаешь».
   Пока мы говорили, парни вышли из дома на улицу, и опять началось голошение, взвизги, хохот, уговоры. Постояв у двора минут пять, тронулись дальше, и опять гармоника и песни. Нельзя было не дивиться на энергию, бодрость игрока, как он верно отбивал темп, как притопывал, останавливаясь, как замолкал и потом в самый раз подхватывал развеселым голосом, поглядывая кругом своими ласковыми карими глазами. У него, очевидно, было настоящее и большое музыкальное дарование. Я смотрел на него, и когда мы встречались с ним глазами, – так по крайней мере мне казалось, – он как будто смущался и, двинув бровью, отворачивался и еще бойчее заливался. Когда подошли к пятому, последнему двору и ребята вошли в дом, я вошел за ними. Парней всех пятерых усадили за убранный скатертью стол. На столе были хлеб и вино. Хозяин, тот самый, с которым я говорил и который провожал женатого сына, наливал и подносил. Ребята почти ничего не пили, отливали не больше четверти стаканчика, а то только пригубливали и отдавали. Хозяйка резала ковригу и подавала закусывать. Хозяин подливал стаканчики и обносил. В то время, как я смотрел на парней, с печки, подле самого того места, где я сидел, слезла женщина в самой показавшейся мне неожиданной и странной одежде. На женщине было светлозеленое, кажется шелковое, платье с модными украшениями, на ногах были ботинки с высокими каблуками, белокурые волосы были причесаны по-модному, и в ушах были большие золотые серьги-кольца. Лицо женщины было не грустное и не веселое, но как будто обиженное. Она сошла на пол, бойко постукивая своими, с высокими каблучками, новыми ботинками, не глядя на ребят, вышла в сени. Всё в этой женщине: и ее одеяние, и ее обиженное лицо, и в особенности серьги – всё было так чуждо всему окружающему, что я никак не мог понять, кто она могла быть и зачем попала на печку в избу Василья. Я спросил у сидевшей рядом со мною женщины, кто она.
   – Сноха Васильева. Из горничных она, – отвечали мне.
   Хозяин стал наливать в 3-й раз, но парни отказались от угощения, встали, помолились поблагодарили хозяев и вышли на улицу. На улице тотчас же опять заголосили. Первая заголосила вышедшая за парнями очень старая, сгорбленная женщина. Она так особенно жалостно голосила, так закатывалась, что бабы не переставая уговаривали ее и подхватывали под локти воющую, закатывающуюся и падающую вперед старуху.
   – Кто это? – спросил я.
   – Да бабка его. Василью мать, значит.
   Как только старуха истерически захохотала и повалилась на руки поддерживающим ее бабам, шествие тронулось дальше, и опять залились гармония и веселые голоса.
   На выходе из деревни подъехали телеги, чтобы везти призывных до волости, и все остановились. Воя и плача больше не было. Гармонщик же всё больше и больше расходился. Он, согнув голову набок и установившись на одной ноге и вывернув другую, постукивал ею, руки же выводили частые, красивые фьеритуры, и как раз, где надо было, подхватывал песню его бойкий, высокий, веселый голос и приятный подголосок Васильева сына. И старые, и молодые, и в особенности окружавшие толпу ребята, и я в том числе, – все мы, не спуская глаз, смотрели на певца, любуясь им.
   – И ловок же, бестия! – сказал кто-то из мужиков.
   – Горе плачет, горе песенки поет.
   В это время к песеннику подошел энергическим, большим шагом тот из провожаемых парней, который был особенно высокого роста. Нагнувшись к гармонисту, он что-то сказал ему.
   «Какой молодчина, – подумал я. – Этого уже верно зачислят куда-нибудь в гвардию». Я не знал, чей он, из какого двора.
   – Чей этот? – спросил я, указывая на молодцеватого парня, у невысокого старичка, подходившего ко мне.
   Старичок, сняв шапку, поклонился мне, но он не расслышал мой вопрос.
   – Чего говорите?
   В первую минуту я не узнал его, но как только он заговорил, я тотчас же вспомнил работящего, хорошего мужика, который, как часто бывает, как бы на подбор, подпадал под одно несчастье после другого: то лошадей двух увели, то сгорел, то жена померла. Не узнал я его в первую минуту потому, что, давно не видав его, помнил Прокофия красно-рыжим и среднего роста человеком, теперь же он был не рыжий, а седой и совсем маленький.
   – Ах, это ты, Прокофий, – сказал я. – Я спрашиваю: чей этот молодец, вот что подходил к Александру?
   – Этот? – повторил Прокофий, указывая движением головы на высокого парня. Он качнул головой и прошамкал какое-то слово, я не разобрал что.
   – Я говорю: чей малый? – переспросил я и оглянулся на Прокофия.
   Лицо Прокофия сморщилось, скулы задрожали.
   – Мой это, – проговорил он и, отвернувшись от меня и закрывая лицо рукою, захлюпал, как ребенок.
   И только теперь, после этих двух слов Прокофия: «мой это», я не одним рассудком, но всем существом своим почувствовал весь ужас того, что происходило передо мною в это памятное мне туманное утро. Всё то разрозненное, непонятное, странное, что я видел, – все вдруг получило для меня простое, ясное и ужасное значение. Мне стало мучительно стыдно за то, что я смотрел на это, как на интересное зрелище. Я остановился и с сознанием совершенного дурного поступка вернулся домой.
   И подумать, что всё это совершается теперь над тысячами, десятками тысяч людей по всей России и совершалось и будет долго еще совершаться над этим кротким, мудрым, святым и так жестоко и коварно обманутым русским народом.
   Лев Толстой.
   8-го ноября 1909 г.
   Ясная Поляна.
 

СТАТЬИ

НАШЕ ЖИЗНЕПОНИМАНИЕ

   Разделяя в общем одно и то же понимание жизни, не совпадающее ни с одним из распространенных религиозных и светских учений, ввиду частых обращений к нам с требованиями, которых мы не можем исполнить, мы считаем желательным, во избежание подобных недоразумений, выразить насколько возможно кратко и ясно наше жизнепонимание и то наше отношение к существующему устройству жизни, которое из него вытекает.
   В 1838-м году в Америке было обнародовано Вильямом Лойдом Гаррисоном заявление, в котором он и его единомышленники оглашали свое исповедание.
   Сущность этого заявления сводится к следующим положениям:
   Признание одного только царя и законодателя – бога, а потому отрицание всякого человеческого правительства. Отечеством Гаррисон признает весь мир, соотечественниками – всё человечество. Народам не следует ни защищать себя от внешних врагов, ни нападать на них. Отдельным людям в своих личных отношениях также нехорошо нападать или защищать силой. Церковное учение о божественном установлении всех государств и существующих властей столь же нелепо, как и кощунственно. Власти эти никогда не действовали в духе учения и по примеру Христа, и потому они не могли быть установлены богом и должны быть упразднены; но не силою, а духовным возрождением людей.
   Если войны, как наступательные, так и оборонительные, признаются нехристианскими и беззаконными, то и все приготовления к войнам, постоянные армии, военное начальство, присвоения, совершенные военной силой, общая воинская повинность являются нехристианскими и незаконными.
   Незаконным и нехристианским является всякий суд, как гражданский, основанный на насильственном принуждении, так и уголовный, основанный на законе ветхого завета: око за око и зуб за зуб. Этот суд отменен Христом, проповедующим прощение врагам вместо мщения во всех случаях без исключения.
   Вследствие этого Гаррисон и его последователи отказываются занимать места в правительственных учреждениях и избирать на эти места других лиц, и вообще служить правительству в какой бы то ни было форме.
   История человечества наполнена доказательствами того, что зло может быть уничтожено только добром, а из этого следует истина основного учения Христа о непротивлении злу насилием. Поэтому Гаррисон, отрицая революционное учение с его проповедью насилия, отрицает насильственную борьбу с существующим правительством, противоречащую требованиям евангелия.
 
   Со времени обнародования этого заявления прошло 70 лет, и мы теперь, в 1907 году, вполне разделяя основы, выраженные в нем, можем прибавить к этому заявлению только следующее:
   1. Мы полагаем, что сущность нашей жизни не в нашем теле, подверженном страданиям и неизбежной и всегда близкой смерти, а в том духовном начале, которое дало и дает жизнь человеку. И потому назначение и благо жизни нашей мы видим только во всё большем и большем сознании и проявлении этого духовного начала.
   2. А так как это духовное начало в противность телесности, различной для всех людей, одно и то же для всего живого, то и сознание этого начала соединяет нас со всем живущим и в жизни нашей проявляется любовью.