Страница:
Общие бараки внутри разделены на два отсека – дневной и спальный. В дневном (он называется Tagesraum) живет блочный староста со своей свитой.
Там стоят стол, стулья и лавки; там рябит в глазах от фотографий, журнальных вырезок, рисунков, искусственных цветов, безделушек. На стенах большие плакаты с лозунгами и стишками, призывающими крепить дисциплину, соблюдать порядок и личную гигиену. В углу застекленный шкафчик, где Blockfrisör (штатный парикмахер) хранит свои инструменты, где висят половники для разливания супа и две дубинки, одна из литой резины, а другая полая, как раз для того и предназначенные, чтобы эту самую дисциплину крепить. Во втором отсеке только нары, разделенные тремя проходами. Сто сорок восемь нар в три яруса, под самый потолок, чтобы не пропадал ни один сантиметр пространства, тесные, точно пчелиные соты. Здесь обитают простые хефтлинги, хефтлинги-работяги. В каждом бараке их не меньше двухсот, а то и двухсот пятидесяти, поэтому в основном спят по двое на одних нарах, представляющих собой настил из прогибающихся досок с тонким соломенным матрацем и двумя одеялами. Проходы настолько узки, что два человека в них расходятся с трудом; площадь пола так мала, что все обитатели блока не могут одновременно стоять, половина по крайней мере должна лежать на нарах. Отсюда запрет заходить в чужие блоки.
В центре лагеря – Appellplatz, широченная площадь для перекличек, где по утрам всех строят в колонны для развода на работу, а вечером пересчитывают. Чуть дальше – клочок аккуратно постриженного газона, на который в случае надобности устанавливается виселица.
Обитатели лагеря делятся на три категории – на уголовников, политических и евреев. Все носят одинаковую полосатую одежду, все – хефтлинги, только у уголовников на куртке рядом с номером зеленый треугольник, у политических – красный, а евреи, которых подавляющее большинство, отмечены еврейской желто-красной звездой. Заправляют всем, конечно, эсэсовцы, но их мало, и в лагере они появляются ненадолго. Наши подлинные начальники – зеленые треугольники, они творят, что хотят. И еще те из двух других категорий, кто добровольно становится их подручными, а таких совсем немало.
Мы научились, кто раньше, кто позже, в зависимости от способностей, отвечать начальству «Jawohl» – «Слушаюсь», ни о чем не спрашивать и всегда делать вид, что все поняли. Мы узнали цену еде и, как все, старательно выскребали наши котелки после съеденного супа, а когда откусывали кусок хлеба, обязательно подставляли под подбородок котелок, чтобы ни одна крошка не пропала. Мы убедились, что суп, зачерпнутый с верха и со дна бачка, – совсем не одно и то же, поэтому очень скоро уже могли безошибочно рассчитать, когда, в зависимости от объема бачка (а они все были разные), выгоднее всего занимать очередь.
Мы узнали, что ненужных вещей не бывает: железная проволока вполне заменяет шнурки, тряпками можно обмотать ноги, бумагой – утеплить тело, засунув ее (незаметно) под куртку. Мы узнали, что кража в лагере – обычное дело, воруют все, что плохо лежит, поэтому научились перед сном заворачивать в куртку свое имущество – от котелка до башмаков, и этот тюк нам заменял подушку.
Постигали мы постепенно и фантастически сложные лагерные инструкции. Чего только стоило запомнить бесчисленные запреты: нельзя ближе чем на два метра подходить к колючей проволоке, нельзя спать в куртке, в головном уборе, без трусов, нельзя пользоваться умывальнями и сортирами «Nur für Kapos» (только для капо) и «Nur für Reichsdeutsche» (только для немцев из рейха), нельзя не ходить в душ в предписанные дни и ходить в непредписанные, выходить из блока, не застегнувшись на все пуговицы и с поднятым воротником, подкладывать под одежду бумагу или солому для утепления, умываться, не раздевшись по пояс.
Таких бессмысленных инструкций и требований бессчетное множество: каждое утро нужно «стелить постель», то есть разравнивать матрац и разглаживать одеяло, чтобы не было ни одной морщинки; смазывать заляпанные грязью башмаки на деревянной подошве солидолом, заготовленным специально для этой цели старостой блока; удалять с одежды пятна (пятна масляной краски, жира и ржавчины допускаются); каждый вечер нужно проверяться на вшивость и чистоту ног, по субботам бриться и стричься у блочного парикмахера, штопать или отдавать в штопку порвавшееся тряпье; а по воскресеньям проходить всеобщий контроль на чесотку и наличие пуговиц, которых положено иметь пять.
Мало этого, есть масса обстоятельств, которые в обычной жизни мы считаем мелочами, но здесь, в лагере, они превращаются в серьезные проблемы. Когда отрастают ногти, их надо стричь, но стричь нечем, приходится обгрызать (ногти на ногах сами стираются в жестких башмаках); если отвалилась пуговица – ее надо пришить, а для этого есть только проволока; если идешь в сортир или умывальню, обязательно бери с собой все, и, когда закрываешь глаза, чтобы умыть лицо, сверток со всем хозяйством крепко зажми между ног, иначе не успеешь оглянуться, его у тебя уведут. Если тесен башмак, вечером следует явиться на церемонию обмена обуви, и тут все зависит от личного опыта. Бросив взгляд на кучу перемешанной (непарной!) обуви, нужно определить на глаз, какой из башмаков подойдет, потому что у каждого хефтлинга есть право всего на одну попытку: повторные обмены запрещены.
Если кто-то полагает, что обувь в лагерной жизни имеет второстепенное значение, тот глубоко ошибается: смерть начинается с обуви. Для большинства из нас башмаки становятся настоящим орудием пытки. Всего за несколько часов ходьбы можно в кровь сбить себе ноги, раны загноятся, начнется заражение крови. Тот, кому обувь трет, передвигает ноги с трудом, точно к ним привязаны гири (вот откуда этот деревянный шаг у войска призраков, выходящего на ежевечерний парад!), всегда и везде поспевает последним, всегда и везде получает тумаки и ни увернуться, ни убежать от нападающего не в состоянии. Чем больше распухают израненные ноги, тем теснее они соприкасаются с деревом и грубой материей башмаков, доставляя невыносимые муки. Тогда остается последнее – санчасть, но явиться в санчасть с жалобой на dicke Fusse (распухшие ноги) чрезвычайно опасно, потому что всем известно, особенно эсэсовцам, что эту болезнь уже не вылечить.
И кроме всего прочего мы еще работаем, а на работе свои проблемы, свои запреты и требования.
Работают все, кроме больных (объявить себя больным – тоже целая наука, она требует специальных знаний и опыта). Каждое утро мы строем идем из лагеря в Буну, каждый вечер из Буны строем возвращаемся в лагерь. В рабочих целях мы разбиты примерно на двести команд от пятнадцати до ста пятидесяти человек в каждой. Возглавляет команду капо. Команды бывают хорошие и плохие. К плохим относятся в первую очередь транспортные команды, в которых работать очень тяжело, особенно зимой, потому что все время под открытым небом. Есть команды специалистов (электриков, кузнецов, каменщиков, сварщиков, механиков, бетонщиков и т. д.), каждая приписана к какому-то цеху или отделу Буны и напрямую подчиняется вольнонаемному мастеру, обычно немцу или поляку, но только, разумеется, в рабочие часы, в остальное же время специалисты (их в общей сложности не больше трех-четырех сотен) не имеют никаких преимуществ перед обычными работягами. Распределением людей по командам занимается в лагере особая служба, Arbeitsdienst, которая находится в постоянном контакте с гражданской дирекцией Буны. По каким мотивам Arbeitsdienst принимает то или иное решение – понять нелегко, но, скорее всего, по личным или корыстным, например, кто способен раздобывать продукты, всегда имеет шанс получить теплое местечко в Буне.
Продолжительность рабочей смены в разное время года разная, она зависит от долготы светового дня, поэтому зимой мы работаем, как минимум, с восьми до двенадцати и с двенадцати тридцати до шестнадцати, а летом – с шести тридцати до двенадцати и с тринадцати до восемнадцати.
Ни при каких обстоятельствах хефтлинги не имеют права находиться на работе в темные часы или во время густого тумана: темнота и туман могут благоприятствовать осуществлению побега; однако работать в дождь, в снег, при сильных ветрах, которые часто дуют с Карпатских гор, никому не возбраняется.
Каждое второе воскресенье – обычно рабочее, а в так называемые свободные воскресенья все равно заставляют работать если не в Буне, то на территории лагеря, поэтому выходные дни в прямом смысле слова выпадают очень и очень редко.
Такой будет наша жизнь. Каждый день по заведенному порядку «ausrücken» и «einrücken» – «выступать» из лагеря и «вступать» в лагерь, работать, есть, спать, болеть, поправляться или умирать.
До каких пор? Старожилы смеются, когда их спрашивают, этот вопрос выдает новичка. Смеются и не отвечают. Тем, кто здесь уже не один месяц или даже не один год, далекое будущее время представляется расплывчатым, окутанным мраком; конкретные, насущные проблемы ближайшего будущего куда важнее: сколько удастся сегодня съесть, пойдет или не пойдет снег, пошлют или не пошлют разгружать уголь.
Если бы мы способны были рассуждать здраво, то согласились бы с тем, что наша судьба нам совершенно неизвестна, а значит, и любые предположения на ее счет бессмысленны и лишены каких бы то ни было оснований. Однако люди редко умеют рассуждать здраво, когда на карту поставлена их собственная жизнь; обычно их бросает, в зависимости от склада характера, в ту или другую крайность. Так, некоторые среди нас были твердо убеждены, что все потеряно, мы не выживем, конец один для всех и ждать его недолго. Другие, наоборот, считали, что, как бы ни было трудно все это пережить, спасение придет, оно не за горами, и если не расслабляться и не терять веры, то мы вернемся домой, к близким. Между пессимистами и оптимистами, несмотря на полярность их позиций, не такая уж большая разница. И дело не в том, что агностики вообще многочисленны, а в том, что многие люди из-за короткой памяти и непоследовательности суждений колеблются между двумя крайними позициями, меняя свое мнение в зависимости от оппонента в споре или от ситуации.
Итак, я на дне. Когда нужда заставит, можно разом вычеркнуть свое прошлое и будущее. Уже через пятнадцать дней я испытывал постоянный, хронический голод, незнакомый тем, кто живет на воле; голод, о котором не забываешь даже во сне, который сидит в каждой клетке твоего тела. Я уже не позволял себя обворовывать и, в свою очередь, если находил бесхозную ложку, веревку или пуговицу, со спокойной совестью клал их себе в карман, убедившись, правда, что останусь безнаказанным. У меня на ногах образовались незаживающие раны. Я разгружал вагоны, копал землю, мок под дождем, дрожал на ветру. Мое тело больше не было моим, оно похудело, живот же, наоборот, вздулся; по утрам лицо было отечным, а к вечеру вваливались щеки. У одних из нас кожа пожелтела, у других – посерела. Если мы не виделись с кем-нибудь дня три-четыре, то при встрече с трудом узнавали друг друга.
Мы, итальянцы, договорились собираться каждое воскресенье в условленном месте, но скоро от этого отказались: слишком грустно было каждый раз кого-то недосчитываться, убеждаться, что нас становится все меньше, что мы худеем и слабеем день ото дня. Все больше сил приходилось тратить на то, чтобы добраться до места встречи, а встретившись, надо было вспоминать и думать, а этого в лагере лучше не делать.
Приобщение
Ка-бэ
Там стоят стол, стулья и лавки; там рябит в глазах от фотографий, журнальных вырезок, рисунков, искусственных цветов, безделушек. На стенах большие плакаты с лозунгами и стишками, призывающими крепить дисциплину, соблюдать порядок и личную гигиену. В углу застекленный шкафчик, где Blockfrisör (штатный парикмахер) хранит свои инструменты, где висят половники для разливания супа и две дубинки, одна из литой резины, а другая полая, как раз для того и предназначенные, чтобы эту самую дисциплину крепить. Во втором отсеке только нары, разделенные тремя проходами. Сто сорок восемь нар в три яруса, под самый потолок, чтобы не пропадал ни один сантиметр пространства, тесные, точно пчелиные соты. Здесь обитают простые хефтлинги, хефтлинги-работяги. В каждом бараке их не меньше двухсот, а то и двухсот пятидесяти, поэтому в основном спят по двое на одних нарах, представляющих собой настил из прогибающихся досок с тонким соломенным матрацем и двумя одеялами. Проходы настолько узки, что два человека в них расходятся с трудом; площадь пола так мала, что все обитатели блока не могут одновременно стоять, половина по крайней мере должна лежать на нарах. Отсюда запрет заходить в чужие блоки.
В центре лагеря – Appellplatz, широченная площадь для перекличек, где по утрам всех строят в колонны для развода на работу, а вечером пересчитывают. Чуть дальше – клочок аккуратно постриженного газона, на который в случае надобности устанавливается виселица.
Обитатели лагеря делятся на три категории – на уголовников, политических и евреев. Все носят одинаковую полосатую одежду, все – хефтлинги, только у уголовников на куртке рядом с номером зеленый треугольник, у политических – красный, а евреи, которых подавляющее большинство, отмечены еврейской желто-красной звездой. Заправляют всем, конечно, эсэсовцы, но их мало, и в лагере они появляются ненадолго. Наши подлинные начальники – зеленые треугольники, они творят, что хотят. И еще те из двух других категорий, кто добровольно становится их подручными, а таких совсем немало.
Мы научились, кто раньше, кто позже, в зависимости от способностей, отвечать начальству «Jawohl» – «Слушаюсь», ни о чем не спрашивать и всегда делать вид, что все поняли. Мы узнали цену еде и, как все, старательно выскребали наши котелки после съеденного супа, а когда откусывали кусок хлеба, обязательно подставляли под подбородок котелок, чтобы ни одна крошка не пропала. Мы убедились, что суп, зачерпнутый с верха и со дна бачка, – совсем не одно и то же, поэтому очень скоро уже могли безошибочно рассчитать, когда, в зависимости от объема бачка (а они все были разные), выгоднее всего занимать очередь.
Мы узнали, что ненужных вещей не бывает: железная проволока вполне заменяет шнурки, тряпками можно обмотать ноги, бумагой – утеплить тело, засунув ее (незаметно) под куртку. Мы узнали, что кража в лагере – обычное дело, воруют все, что плохо лежит, поэтому научились перед сном заворачивать в куртку свое имущество – от котелка до башмаков, и этот тюк нам заменял подушку.
Постигали мы постепенно и фантастически сложные лагерные инструкции. Чего только стоило запомнить бесчисленные запреты: нельзя ближе чем на два метра подходить к колючей проволоке, нельзя спать в куртке, в головном уборе, без трусов, нельзя пользоваться умывальнями и сортирами «Nur für Kapos» (только для капо) и «Nur für Reichsdeutsche» (только для немцев из рейха), нельзя не ходить в душ в предписанные дни и ходить в непредписанные, выходить из блока, не застегнувшись на все пуговицы и с поднятым воротником, подкладывать под одежду бумагу или солому для утепления, умываться, не раздевшись по пояс.
Таких бессмысленных инструкций и требований бессчетное множество: каждое утро нужно «стелить постель», то есть разравнивать матрац и разглаживать одеяло, чтобы не было ни одной морщинки; смазывать заляпанные грязью башмаки на деревянной подошве солидолом, заготовленным специально для этой цели старостой блока; удалять с одежды пятна (пятна масляной краски, жира и ржавчины допускаются); каждый вечер нужно проверяться на вшивость и чистоту ног, по субботам бриться и стричься у блочного парикмахера, штопать или отдавать в штопку порвавшееся тряпье; а по воскресеньям проходить всеобщий контроль на чесотку и наличие пуговиц, которых положено иметь пять.
Мало этого, есть масса обстоятельств, которые в обычной жизни мы считаем мелочами, но здесь, в лагере, они превращаются в серьезные проблемы. Когда отрастают ногти, их надо стричь, но стричь нечем, приходится обгрызать (ногти на ногах сами стираются в жестких башмаках); если отвалилась пуговица – ее надо пришить, а для этого есть только проволока; если идешь в сортир или умывальню, обязательно бери с собой все, и, когда закрываешь глаза, чтобы умыть лицо, сверток со всем хозяйством крепко зажми между ног, иначе не успеешь оглянуться, его у тебя уведут. Если тесен башмак, вечером следует явиться на церемонию обмена обуви, и тут все зависит от личного опыта. Бросив взгляд на кучу перемешанной (непарной!) обуви, нужно определить на глаз, какой из башмаков подойдет, потому что у каждого хефтлинга есть право всего на одну попытку: повторные обмены запрещены.
Если кто-то полагает, что обувь в лагерной жизни имеет второстепенное значение, тот глубоко ошибается: смерть начинается с обуви. Для большинства из нас башмаки становятся настоящим орудием пытки. Всего за несколько часов ходьбы можно в кровь сбить себе ноги, раны загноятся, начнется заражение крови. Тот, кому обувь трет, передвигает ноги с трудом, точно к ним привязаны гири (вот откуда этот деревянный шаг у войска призраков, выходящего на ежевечерний парад!), всегда и везде поспевает последним, всегда и везде получает тумаки и ни увернуться, ни убежать от нападающего не в состоянии. Чем больше распухают израненные ноги, тем теснее они соприкасаются с деревом и грубой материей башмаков, доставляя невыносимые муки. Тогда остается последнее – санчасть, но явиться в санчасть с жалобой на dicke Fusse (распухшие ноги) чрезвычайно опасно, потому что всем известно, особенно эсэсовцам, что эту болезнь уже не вылечить.
И кроме всего прочего мы еще работаем, а на работе свои проблемы, свои запреты и требования.
Работают все, кроме больных (объявить себя больным – тоже целая наука, она требует специальных знаний и опыта). Каждое утро мы строем идем из лагеря в Буну, каждый вечер из Буны строем возвращаемся в лагерь. В рабочих целях мы разбиты примерно на двести команд от пятнадцати до ста пятидесяти человек в каждой. Возглавляет команду капо. Команды бывают хорошие и плохие. К плохим относятся в первую очередь транспортные команды, в которых работать очень тяжело, особенно зимой, потому что все время под открытым небом. Есть команды специалистов (электриков, кузнецов, каменщиков, сварщиков, механиков, бетонщиков и т. д.), каждая приписана к какому-то цеху или отделу Буны и напрямую подчиняется вольнонаемному мастеру, обычно немцу или поляку, но только, разумеется, в рабочие часы, в остальное же время специалисты (их в общей сложности не больше трех-четырех сотен) не имеют никаких преимуществ перед обычными работягами. Распределением людей по командам занимается в лагере особая служба, Arbeitsdienst, которая находится в постоянном контакте с гражданской дирекцией Буны. По каким мотивам Arbeitsdienst принимает то или иное решение – понять нелегко, но, скорее всего, по личным или корыстным, например, кто способен раздобывать продукты, всегда имеет шанс получить теплое местечко в Буне.
Продолжительность рабочей смены в разное время года разная, она зависит от долготы светового дня, поэтому зимой мы работаем, как минимум, с восьми до двенадцати и с двенадцати тридцати до шестнадцати, а летом – с шести тридцати до двенадцати и с тринадцати до восемнадцати.
Ни при каких обстоятельствах хефтлинги не имеют права находиться на работе в темные часы или во время густого тумана: темнота и туман могут благоприятствовать осуществлению побега; однако работать в дождь, в снег, при сильных ветрах, которые часто дуют с Карпатских гор, никому не возбраняется.
Каждое второе воскресенье – обычно рабочее, а в так называемые свободные воскресенья все равно заставляют работать если не в Буне, то на территории лагеря, поэтому выходные дни в прямом смысле слова выпадают очень и очень редко.
Такой будет наша жизнь. Каждый день по заведенному порядку «ausrücken» и «einrücken» – «выступать» из лагеря и «вступать» в лагерь, работать, есть, спать, болеть, поправляться или умирать.
До каких пор? Старожилы смеются, когда их спрашивают, этот вопрос выдает новичка. Смеются и не отвечают. Тем, кто здесь уже не один месяц или даже не один год, далекое будущее время представляется расплывчатым, окутанным мраком; конкретные, насущные проблемы ближайшего будущего куда важнее: сколько удастся сегодня съесть, пойдет или не пойдет снег, пошлют или не пошлют разгружать уголь.
Если бы мы способны были рассуждать здраво, то согласились бы с тем, что наша судьба нам совершенно неизвестна, а значит, и любые предположения на ее счет бессмысленны и лишены каких бы то ни было оснований. Однако люди редко умеют рассуждать здраво, когда на карту поставлена их собственная жизнь; обычно их бросает, в зависимости от склада характера, в ту или другую крайность. Так, некоторые среди нас были твердо убеждены, что все потеряно, мы не выживем, конец один для всех и ждать его недолго. Другие, наоборот, считали, что, как бы ни было трудно все это пережить, спасение придет, оно не за горами, и если не расслабляться и не терять веры, то мы вернемся домой, к близким. Между пессимистами и оптимистами, несмотря на полярность их позиций, не такая уж большая разница. И дело не в том, что агностики вообще многочисленны, а в том, что многие люди из-за короткой памяти и непоследовательности суждений колеблются между двумя крайними позициями, меняя свое мнение в зависимости от оппонента в споре или от ситуации.
Итак, я на дне. Когда нужда заставит, можно разом вычеркнуть свое прошлое и будущее. Уже через пятнадцать дней я испытывал постоянный, хронический голод, незнакомый тем, кто живет на воле; голод, о котором не забываешь даже во сне, который сидит в каждой клетке твоего тела. Я уже не позволял себя обворовывать и, в свою очередь, если находил бесхозную ложку, веревку или пуговицу, со спокойной совестью клал их себе в карман, убедившись, правда, что останусь безнаказанным. У меня на ногах образовались незаживающие раны. Я разгружал вагоны, копал землю, мок под дождем, дрожал на ветру. Мое тело больше не было моим, оно похудело, живот же, наоборот, вздулся; по утрам лицо было отечным, а к вечеру вваливались щеки. У одних из нас кожа пожелтела, у других – посерела. Если мы не виделись с кем-нибудь дня три-четыре, то при встрече с трудом узнавали друг друга.
Мы, итальянцы, договорились собираться каждое воскресенье в условленном месте, но скоро от этого отказались: слишком грустно было каждый раз кого-то недосчитываться, убеждаться, что нас становится все меньше, что мы худеем и слабеем день ото дня. Все больше сил приходилось тратить на то, чтобы добраться до места встречи, а встретившись, надо было вспоминать и думать, а этого в лагере лучше не делать.
Приобщение
После первых дней необъяснимых перемещений из блока в блок и из команды в команду, меня приводят наконец поздним вечером в тридцатый блок и определяют на место, где уже спит Дьена. Дьена просыпается, теснится к стенке, давая мне возможность лечь рядом, и, несмотря на то что его побеспокоили, ведет себя вполне дружелюбно.
Я не хочу спать, точнее сказать, не могу из-за пережитых волнений и постоянной тревоги, поэтому без остановки говорю.
Вопросов у меня много. Я голоден, но как есть суп, если нет ложки? Как и где ее раздобыть? Куда меня завтра отправят работать?
Дьена, естественно, знает не больше моего и отвечает на мои вопросы встречными вопросами. Вскоре сверху, снизу, справа, слева, из каждого угла, погруженного в темноту барака, раздаются сердитые заспанные голоса:
– Ruhe, Ruhe!
Я догадываюсь, что от нас с Дьеной требуют тишины, но слово для меня новое, и поскольку я не знаю его значения, то еще больше нервничаю. Лагерь – настоящий Вавилон; смешение языков – главная особенность здешней жизни: со всех сторон на тебя сыплются приказы и угрозы на незнакомых языках и плохо твое дело, если ты не способен быстро сообразить, что к чему. Здесь никто не хочет тратить на тебя время, никто не хочет проявить терпение, никто тебя не слышит. Мы, новички, как овцы, жмемся к углам, к стенам, чтобы хоть со спины чувствовать себя защищенными.
Вынужденный замолчать, я вскоре погружаюсь в безрадостный напряженный сон, который нельзя назвать отдыхом: мне угрожают, ко мне подступают и я, заняв оборонительную позицию, готов в любую минуту отразить нападение. Мне снится, что я сплю на улице, на мосту, в дверях, через меня переступают люди, много людей. Но вот уже и подъем, как быстро! Загорается свет, барак начинает ходить ходуном, вокруг поднимается суета: все в судорожной спешке встряхивают одеяла, поднимая тучи зловонной пыли, одеваются, выбегают полуодетыми на холод, торопясь в сортир и умывальню; многие, как животные, мочатся прямо на ходу для экономии времени, потому что через пять минут будут раздавать хлеб – хлеб-Brot-Broit-pane-pain-lechem-kenyér – священную серую пайку, которая кажется огромной в руках соседа и до слез маленькой в твоих собственных. От этих галлюцинаций со временем освобождаешься, а вначале они настолько невыносимы, что многие после долгих пререканий друг с другом о своем очевидном и бесспорном невезении и о завидном везении соседа в конце концов обмениваются кусками, после чего возникает обратная иллюзия, и каждый чувствует себя жестоко обманутым.
Хлеб – это и наши единственные деньги. В минуты, когда раздается и естся хлеб, в бараке поднимается шум: кто-то ругается, кто-то кого-то ищет, кто-то от кого-то убегает. Это вчерашние кредиторы, пользуясь коротким моментом платежеспособности своих должников, пытаются получить свое. Затем снова наступает относительное затишье, и многие вторично отправляются в сортир, чтобы затянуться там недокуренной самокруткой, или идут в умывальню, чтобы помыться уже по-настоящему, а не для виду.
Умывальня – место не слишком привлекательное. Освещение там тусклое, гуляют сквозняки, кирпичный пол покрыт слоем грязи. Вода плохая, с неприятным запахом, часто ее вообще не бывает по нескольку часов. Стены украшают своеобразные картины воспитательного содержания. Вот, например, голый до пояса хороший хефтлинг. Он запечатлен в момент намыливания своей розовой, чисто выбритой головы. А вот хефтлинг плохой.
Зеленоватого оттенка, с явно семитской формы носом, в запятнанной одежде и в шапке, он осторожно опускает один палец в раковину. Надпись под первым – «So bist du rein» (так ты чистым будешь), а под вторым – «So gehst du ein» (так себя погубишь). Чуть ниже лозунг на французском языке – сомнительного происхождения, зато готическими буквами: «La propreté, c'est la santé», утверждающий, что чистота – залог здоровья.
На противоположной стене красуются гигантская черно-красно-белая вошь, под которой написано: «Eine Laus, dein Tod» (вошь – твоя смерть), и вдохновенное двустишье:
Первое время я воспринимал эти призывы к гигиене как проявление чисто тевтонского юмора, вроде той реплики насчет бандажа, которую бросил эсэсовец в день нашего прибытия, когда нам велели раздеться догола. Но потом я понял, что неизвестные авторы, возможно сами того не подозревая, оказались не так уж далеки от очень важных истин. Бессмысленно мыться каждый день мутной вонючей водой над грязной раковиной ради чистоты и здоровья, но очень важно делать это, чтобы не опуститься; ежедневное мытье необходимо как средство поддержания в себе воли к жизни.
Должен признаться: уже через неделю лагерной жизни и у меня полностью пропала потребность в чистоте. Однажды, бесцельно слоняясь по умывальне, я вижу, как мой пятидесятилетний друг Штаинлауф, раздевшись до пояса, склонился над раковиной и усиленно, хотя и безрезультатно (мыла-то нет!) трет себе плечи и шею. Меня он тоже замечает, здоровается и сразу же строго спрашивает, почему я не моюсь. А почему я должен мыться? Я что, стану лучше, чем есть? Смогу кому-то понравиться? Проживу на день или на час больше? Наоборот, скорее меньше, потому что мытье – тоже работа, лишний расход энергии и калорий. Разве Штаинлауф не знает, что, если полчаса потаскать мешки с углем, между ним и мной уже не будет никакой разницы? Чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что умываться в нашем положении глупо, просто несерьезно, ведь это всего лишь автоматическая привычка, хуже того, скорбные поминки по усопшему обряду. Все равно мы умрем, уже начали умирать. Если у меня утром до работы есть десять свободных минут, лучше я займусь чем-нибудь другим: побуду наедине с самим собой, подведу жизненные итоги, посмотрю на небо, может быть, я в последний раз его вижу, да просто поживу, в конце концов, понаслаждаюсь этой десятиминутной праздностью.
Но Штайнлауф перебивает меня. Он уже помылся и теперь вытирается курткой, которую во время мытья крепко сжимал коленями. Не прерывая своего занятия, он читает мне самую настоящую лекцию.
Жаль, что она не полностью сохранилась в моей памяти и я не могу вспомнить всех четко и ясно произнесенных слов бывшего сержанта австро-венгерской армии Штайнлауфа, награжденного в Первую мировую войну Железным крестом; жаль, что убежденную речь доброго вояки на не слишком уверенном итальянском я передаю здесь на своем языке – языке неверующего. Но смысл сказанного я запомнил хорошо и могу за него поручиться, он в следующем: именно потому, что лагерь – это гигантская машина, фабрикующая животных, в животных мы превратиться не должны. И в таком месте можно выжить, нужно стремиться выжить, чтобы потом рассказывать, свидетельствовать; а выжить нельзя, если не постараться всеми силами сохранить хотя бы признаки цивилизованности, спасти хотя бы ее костяк, остов. Пусть мы рабы, бесправные и беззащитные, пусть приговорены к смерти, избежать которую, скорее всего, не удастся, но, пока мы еще живы, одна возможность у нас есть, и мы должны сделать все, чтобы не упустить ее, потому что она – последняя. Возможность эта – не смиряться с нашим положением. Вот почему мы обязаны умываться, пусть даже и без мыла, вонючей водой, вытираться курткой вместо полотенца, ваксить башмаки. Не из страха нарушить инструкцию, а ради собственного достоинства, ради самих себя. Мы обязаны ходить ровной походкой даже в деревянных колодках не потому, что готовы подчиняться прусской дисциплине, а чтобы остаться живыми, не начать умирать.
Вот что я услышал от хорошего человека Штайнлауфа. Для моего уха все эти вещи звучали непривычно, странно, я понимал и принимал их лишь частично, лишь в той мере, в какой они перекликались с более мягкими, удобными и гибкими законами, по которым уже много веков живут люди по эту сторону Альп, в Италии, и где, между прочим, считается, что нет более бессмысленного занятия, чем перенимать моральные принципы, созданные другими, под другим небом. И пусть для Штайнлауфа его доводы разумны и бесспорны, меня они не убеждают. Перед лицом этого сложно устроенного ада я растерялся: что лучше – следовать своим собственным моральным принципам или вообще отказаться от всяких принципов?
Я не хочу спать, точнее сказать, не могу из-за пережитых волнений и постоянной тревоги, поэтому без остановки говорю.
Вопросов у меня много. Я голоден, но как есть суп, если нет ложки? Как и где ее раздобыть? Куда меня завтра отправят работать?
Дьена, естественно, знает не больше моего и отвечает на мои вопросы встречными вопросами. Вскоре сверху, снизу, справа, слева, из каждого угла, погруженного в темноту барака, раздаются сердитые заспанные голоса:
– Ruhe, Ruhe!
Я догадываюсь, что от нас с Дьеной требуют тишины, но слово для меня новое, и поскольку я не знаю его значения, то еще больше нервничаю. Лагерь – настоящий Вавилон; смешение языков – главная особенность здешней жизни: со всех сторон на тебя сыплются приказы и угрозы на незнакомых языках и плохо твое дело, если ты не способен быстро сообразить, что к чему. Здесь никто не хочет тратить на тебя время, никто не хочет проявить терпение, никто тебя не слышит. Мы, новички, как овцы, жмемся к углам, к стенам, чтобы хоть со спины чувствовать себя защищенными.
Вынужденный замолчать, я вскоре погружаюсь в безрадостный напряженный сон, который нельзя назвать отдыхом: мне угрожают, ко мне подступают и я, заняв оборонительную позицию, готов в любую минуту отразить нападение. Мне снится, что я сплю на улице, на мосту, в дверях, через меня переступают люди, много людей. Но вот уже и подъем, как быстро! Загорается свет, барак начинает ходить ходуном, вокруг поднимается суета: все в судорожной спешке встряхивают одеяла, поднимая тучи зловонной пыли, одеваются, выбегают полуодетыми на холод, торопясь в сортир и умывальню; многие, как животные, мочатся прямо на ходу для экономии времени, потому что через пять минут будут раздавать хлеб – хлеб-Brot-Broit-pane-pain-lechem-kenyér – священную серую пайку, которая кажется огромной в руках соседа и до слез маленькой в твоих собственных. От этих галлюцинаций со временем освобождаешься, а вначале они настолько невыносимы, что многие после долгих пререканий друг с другом о своем очевидном и бесспорном невезении и о завидном везении соседа в конце концов обмениваются кусками, после чего возникает обратная иллюзия, и каждый чувствует себя жестоко обманутым.
Хлеб – это и наши единственные деньги. В минуты, когда раздается и естся хлеб, в бараке поднимается шум: кто-то ругается, кто-то кого-то ищет, кто-то от кого-то убегает. Это вчерашние кредиторы, пользуясь коротким моментом платежеспособности своих должников, пытаются получить свое. Затем снова наступает относительное затишье, и многие вторично отправляются в сортир, чтобы затянуться там недокуренной самокруткой, или идут в умывальню, чтобы помыться уже по-настоящему, а не для виду.
Умывальня – место не слишком привлекательное. Освещение там тусклое, гуляют сквозняки, кирпичный пол покрыт слоем грязи. Вода плохая, с неприятным запахом, часто ее вообще не бывает по нескольку часов. Стены украшают своеобразные картины воспитательного содержания. Вот, например, голый до пояса хороший хефтлинг. Он запечатлен в момент намыливания своей розовой, чисто выбритой головы. А вот хефтлинг плохой.
Зеленоватого оттенка, с явно семитской формы носом, в запятнанной одежде и в шапке, он осторожно опускает один палец в раковину. Надпись под первым – «So bist du rein» (так ты чистым будешь), а под вторым – «So gehst du ein» (так себя погубишь). Чуть ниже лозунг на французском языке – сомнительного происхождения, зато готическими буквами: «La propreté, c'est la santé», утверждающий, что чистота – залог здоровья.
На противоположной стене красуются гигантская черно-красно-белая вошь, под которой написано: «Eine Laus, dein Tod» (вошь – твоя смерть), и вдохновенное двустишье:
(После уборной, перед едой ты обязательно руки помой.)
Nach dem Abort, vor dem Essen
Hände waschen, nicht vergessen.
Первое время я воспринимал эти призывы к гигиене как проявление чисто тевтонского юмора, вроде той реплики насчет бандажа, которую бросил эсэсовец в день нашего прибытия, когда нам велели раздеться догола. Но потом я понял, что неизвестные авторы, возможно сами того не подозревая, оказались не так уж далеки от очень важных истин. Бессмысленно мыться каждый день мутной вонючей водой над грязной раковиной ради чистоты и здоровья, но очень важно делать это, чтобы не опуститься; ежедневное мытье необходимо как средство поддержания в себе воли к жизни.
Должен признаться: уже через неделю лагерной жизни и у меня полностью пропала потребность в чистоте. Однажды, бесцельно слоняясь по умывальне, я вижу, как мой пятидесятилетний друг Штаинлауф, раздевшись до пояса, склонился над раковиной и усиленно, хотя и безрезультатно (мыла-то нет!) трет себе плечи и шею. Меня он тоже замечает, здоровается и сразу же строго спрашивает, почему я не моюсь. А почему я должен мыться? Я что, стану лучше, чем есть? Смогу кому-то понравиться? Проживу на день или на час больше? Наоборот, скорее меньше, потому что мытье – тоже работа, лишний расход энергии и калорий. Разве Штаинлауф не знает, что, если полчаса потаскать мешки с углем, между ним и мной уже не будет никакой разницы? Чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что умываться в нашем положении глупо, просто несерьезно, ведь это всего лишь автоматическая привычка, хуже того, скорбные поминки по усопшему обряду. Все равно мы умрем, уже начали умирать. Если у меня утром до работы есть десять свободных минут, лучше я займусь чем-нибудь другим: побуду наедине с самим собой, подведу жизненные итоги, посмотрю на небо, может быть, я в последний раз его вижу, да просто поживу, в конце концов, понаслаждаюсь этой десятиминутной праздностью.
Но Штайнлауф перебивает меня. Он уже помылся и теперь вытирается курткой, которую во время мытья крепко сжимал коленями. Не прерывая своего занятия, он читает мне самую настоящую лекцию.
Жаль, что она не полностью сохранилась в моей памяти и я не могу вспомнить всех четко и ясно произнесенных слов бывшего сержанта австро-венгерской армии Штайнлауфа, награжденного в Первую мировую войну Железным крестом; жаль, что убежденную речь доброго вояки на не слишком уверенном итальянском я передаю здесь на своем языке – языке неверующего. Но смысл сказанного я запомнил хорошо и могу за него поручиться, он в следующем: именно потому, что лагерь – это гигантская машина, фабрикующая животных, в животных мы превратиться не должны. И в таком месте можно выжить, нужно стремиться выжить, чтобы потом рассказывать, свидетельствовать; а выжить нельзя, если не постараться всеми силами сохранить хотя бы признаки цивилизованности, спасти хотя бы ее костяк, остов. Пусть мы рабы, бесправные и беззащитные, пусть приговорены к смерти, избежать которую, скорее всего, не удастся, но, пока мы еще живы, одна возможность у нас есть, и мы должны сделать все, чтобы не упустить ее, потому что она – последняя. Возможность эта – не смиряться с нашим положением. Вот почему мы обязаны умываться, пусть даже и без мыла, вонючей водой, вытираться курткой вместо полотенца, ваксить башмаки. Не из страха нарушить инструкцию, а ради собственного достоинства, ради самих себя. Мы обязаны ходить ровной походкой даже в деревянных колодках не потому, что готовы подчиняться прусской дисциплине, а чтобы остаться живыми, не начать умирать.
Вот что я услышал от хорошего человека Штайнлауфа. Для моего уха все эти вещи звучали непривычно, странно, я понимал и принимал их лишь частично, лишь в той мере, в какой они перекликались с более мягкими, удобными и гибкими законами, по которым уже много веков живут люди по эту сторону Альп, в Италии, и где, между прочим, считается, что нет более бессмысленного занятия, чем перенимать моральные принципы, созданные другими, под другим небом. И пусть для Штайнлауфа его доводы разумны и бесспорны, меня они не убеждают. Перед лицом этого сложно устроенного ада я растерялся: что лучше – следовать своим собственным моральным принципам или вообще отказаться от всяких принципов?
Ка-бэ
Все дни похожи один на другой, им трудно вести счет. Уже и не вспомнить, сколько времени мы с напарником, как заведенные, делаем одно и то же: ходим от железной дороги к складу, от склада к железной дороге, сто метров по грязи туда, сто обратно, в одну сторону – с грузом, в другую – без, не чувствуя рук, не в силах пошевелить языком.
Здесь всё против нас: злые облака в небе закрывают от нас солнце, со всех сторон слышится лязг железа, мерзкая колючая проволока отделяет нас от остального мира. А на платформах, на дорогах, в маневрирующих составах, котлованах, конторах – люди, люди-рабы и люди-хозяева, причем хозяева тоже рабы. Страх руководит одними, ненависть другими, остальные чувства молчат. Здесь человек человеку враг или конкурент.
Нет, мой напарник, с которым мы сегодня под одним ярмом, мне не враг и не конкурент.
Он Null Achtzehn, Ноль Восемнадцать, так его все называют. Три последние цифры личного регистрационного номера. Здесь считается, что только человек достоин имени, а Ноль Восемнадцать не человек, значит, и имя ему не положено. Скорее всего, он и сам уже не помнит, как его раньше звали, откликается на цифры, словно это в порядке вещей. Когда он говорит или смотрит, кажется, что от него только оболочка осталась, а внутри – ничего; он похож на засохших насекомых, которых я находил среди камней на берегу пруда: зацепившись за былинку или запутавшись в паутине, они шевелятся, словно живые, от малейшего дуновения ветра.
Ноль Восемнадцать очень молод, поэтому шансов у него мало. И дело не только в том, что молодежь тяжелее взрослых переносит изнурение и голод; чтобы здесь выжить, надо быть против всех, надо научиться бороться в одиночку, а это молодым редко удается. Никакой антипатии Ноль Восемнадцать не вызывает, однако работать с ним в паре все отказываются. Он до такой степени ко всему безразличен, что даже не делает попытки сберечь на работе силы, уклониться от побоев, разжиться едой. Все, что от него требуют, он выполняет беспрекословно, и кажется, если завтра его приговорят к смерти, он отправится умирать с тем же невозмутимым безразличием.
Даже у ломовой лошади есть инстинкт самосохранения, он заставляет ее остановиться прежде, чем она окончательно выдохнется; а Ноль Восемнадцать будет идти, тянуть, тащить из последних сил, пока не рухнет, и даже слова не проронит, даже не поднимет от земли своих потухших глаз. Он напоминает мне ездовых собак из книг Джека Лондона: они бегут до последнего вздоха и умирают прямо в упряжке.
Тут все уже научились не выкладываться, работать, что называется, спустя рукава. Все, но только не Ноль Восемнадцать, оттого с ним и не хотят работать: ведь такой напарник неудобен, даже опасен. Со мной тоже не хотят работать, потому что я слабый и неопытный, вот и получается, что мы с ним частенько оказываемся в паре.
Когда мы, освободившись от груза, тащимся в очередной раз от склада к путям, раздается короткий резкий свисток локомотива, и дорогу нам перерезает проходящий состав. Довольные непредвиденной задержкой, мы стоим и смотрим на медленно движущиеся перед нашими глазами вагоны.
Deutsche Reichsbahn, Deutsche Reichsbahn, SNCF, два огромных русских вагона с плохо замазанными серпом и молотом, опять Deutsche Reichsbahn. Надписи: лошадей 8, людей 40, тара, грузоподъемность… Итальянский вагон… Забраться бы в него незаметно, зарыться в уголь, не шевелиться, почти не дышать и слушать в темноте непрерывный стук колес, который заставляет забыть об усталости, заглушает голод. А через какое-то время поезд остановится, потянет теплым воздухом, запахнет сеном, и я выйду из вагона, на солнце, упаду на землю, буду ее целовать или, как пишут в книгах, зароюсь лицом в траву. И подойдет женщина и по-итальянски спросит: «Ты кто?» Я отвечу, тоже по-итальянски, и она даст мне поесть и уложит спать. Сначала она не поверит тому, что я ей буду рассказывать, но, когда я покажу ей номер на руке, поверит…
Последний вагон проехал; перед моими глазами, как на открывшейся сцене, возвышается штабель чугунных суппортов, наверху штабеля стоит капо с палкой в руке, изможденные люди по двое подходят к штабелю и отходят, неся на плечах суппорты.
Лучше не мечтать, потому что потом невыносимо тяжело. Впрочем, мечты наши редки и мимолетны, ведь мы – изнуренная работой скотина, только и всего.
Подходим и мы к штабелю. Миша и Галичанин, кряхтя и ругаясь, поднимают суппорт и обрушивают его нам на плечи. У них работа не слишком тяжелая, и, чтобы не лишиться ее, они демонстрируют максимум усердия: торопят тех, кто замешкался, стыдят за лень, подгоняют, задают всем невыносимый ритм. Меня это возмущает, но таков порядок вещей: привилегированные понукают непривилегированными, на этом законе строится социальная структура лагеря.
Теперь первым иду я. Суппорт тяжелый и, главное, очень короткий, поэтому при каждом шаге Ноль Восемнадцать едва не наступает мне на пятки. Он то ли не умеет, то ли не старается идти в ногу.
Считаю шаги. Двадцать, поднялись на платформу, не споткнуться бы о кабель, суппорт лежит на плече неудобно, соскальзывает, пятьдесят, шестьдесят, дверь склада, полпути прошли, еще шестьдесят шагов – и будем на месте. Все, больше не могу, тяжесть нестерпимая, рука отваливается, я кричу, чтобы Ноль Восемнадцать остановился, пытаюсь обернуться, но в ту же секунду спотыкаюсь и падаю.
Будь я половчее, я бы отскочил в сторону, но мне не везет: чугунная чушка задевает подъем левой ноги и я, ослепленный болью, катаюсь по земле, сжав обеими руками ушибленное место.
Когда боль немного отступает и я снова прихожу в себя, то вижу, что Ноль Восемнадцать неподвижно и молча стоит с опущенными руками, глядя на меня безучастным взглядом. Приходят Миша с Галичанином; поговорив между собой на идише, они дают мне какие-то советы. Приходят Темплер, Давид и все остальные, благо подвернулся повод прервать работу. Наконец, появляется капо и, раздавая направо и налево тумаки, разгоняет зевак. Всех как ветром сдуло, только Ноль Восемнадцать продолжает стоять на прежнем месте и, проведя рукой по разбитому носу, внимательно рассматривает окровавленную ладонь. Мне от капо досталась всего пара пощечин, да я и не почувствовал их из-за боли в ноге.
Инцидент исчерпан. С большим трудом, но я все же поднимаюсь на ноги, значит, кость цела, мне повезло. Разуться не решаюсь, боюсь, будет очень больно, а кроме того, я знаю, что нога распухнет и тогда ее в башмак уже не всунуть.
Капо велит мне идти на штабель вместо Галичанина. Тот бросает на меня свирепый взгляд, но ничего не поделаешь, придется и ему теперь потаскать суппорты, правда, недолго: английские военнопленные уже двинулись к лагерю, значит, скоро конец работе.
Я стараюсь изо всех сил шагать в ногу, но у меня это плохо получается. Капо распоряжается: когда будем проходить мимо поста СС, пусть Ноль Восемнадцать и Финдер меня поддерживают. Наконец (к счастью, сегодня нет переклички) я в бараке, падаю на нары и перевожу дух.
То ли от тепла, то ли оттого, что натрудил ногу при ходьбе, но она снова заболела и как будто мокрая. Снимаю башмак – он полон крови, уже загустевшей и смешанной с грязью; промокла и портянка, которую я нашел месяц назад и наматывал день на правую, день на левую ногу.
Сегодня вечером, сразу же после супа, пойду в Ка-бэ.
Ка-бэ – это аббревиатура, а полностью Krankenbau, санчасть. Санчасть занимает восемь бараков, точно таких же, как и все бараки, но отделена от остальной территории лагеря колючей проволокой. Постоянно в санчасти находится одна десятая всего населения лагеря, но мало кто задерживается здесь больше двух недель и уж совсем никто больше двух месяцев. Два месяца – предельный срок: если за это время ты не пошел на поправку, тебя из Ка-бэ отправят в газовую камеру, а если твой организм справляется с болезнью, в санчасти тебя подлечат. И все потому, что мы, на наше счастье, относимся к категории «экономически полезных» евреев.
В Ка-бэ я еще никогда не бывал, даже в амбулатории, мне все здесь в новинку. Амбулаторий две: одна терапевтическая, другая хирургическая, перед входом на ветру, в темноте – две длинных очереди теней. Одним нужно только поменять повязку или получить таблетку, другие хотят попасть на прием, третьи уже отмечены печатью смерти. Те, что ближе к дверям, успели разуться и ждут, когда их впустят; остальные, по мере того как подходит их очередь, прикидывают, когда пора начинать развязывать шнурки (если повезло их иметь) или раскручивать проволоку на башмаках, когда осторожно, чтобы не порвать, разматывать драгоценные портянки. Разуешься слишком рано – испачкаешь в грязи ноги, замешкаешься – вылетишь из очереди, потому что переступать порог Ка-бэ в обуви категорически запрещено. За соблюдением инструкции следит из будки, расположенной между входами в две амбулатории, огромный хефтлинг. Он француз, редкая птица среди придурков. Впрочем, не столь уж это и большая привилегия – стоять целый день возле кучи грязных стоптанных башмаков, особенно если задуматься о тех, кто в них пришел и кому при выходе отсюда они могут уже и не понадобиться.
К тому моменту, когда подходит моя очередь, мне каким-то чудом удается снять башмаки, размотать, не порвав, портянки, не лишиться котелка и рукавиц, не потерять равновесия и не выронить зажатую в руке шапку, которую перед входом в барак снимать обязательно.
Оставляю у порога обувь, получаю что-то вроде талона и, хромая, прижав к себе свое нищенское имущество, с которым не расстаюсь ни при каких обстоятельствах, вхожу внутрь и встаю в новую очередь, на осмотр, за которой следит капо. Здесь уже надо, не мешкая, начинать раздеваться, потому что, когда санитар сунет тебе под мышку градусник, ты должен быть голым, а если на тебе осталась какая-то одежда – отправляйся снова в конец очереди. Температуру меряют всем, даже тем, у кого чесотка или зубная боль.
Здесь всё против нас: злые облака в небе закрывают от нас солнце, со всех сторон слышится лязг железа, мерзкая колючая проволока отделяет нас от остального мира. А на платформах, на дорогах, в маневрирующих составах, котлованах, конторах – люди, люди-рабы и люди-хозяева, причем хозяева тоже рабы. Страх руководит одними, ненависть другими, остальные чувства молчат. Здесь человек человеку враг или конкурент.
Нет, мой напарник, с которым мы сегодня под одним ярмом, мне не враг и не конкурент.
Он Null Achtzehn, Ноль Восемнадцать, так его все называют. Три последние цифры личного регистрационного номера. Здесь считается, что только человек достоин имени, а Ноль Восемнадцать не человек, значит, и имя ему не положено. Скорее всего, он и сам уже не помнит, как его раньше звали, откликается на цифры, словно это в порядке вещей. Когда он говорит или смотрит, кажется, что от него только оболочка осталась, а внутри – ничего; он похож на засохших насекомых, которых я находил среди камней на берегу пруда: зацепившись за былинку или запутавшись в паутине, они шевелятся, словно живые, от малейшего дуновения ветра.
Ноль Восемнадцать очень молод, поэтому шансов у него мало. И дело не только в том, что молодежь тяжелее взрослых переносит изнурение и голод; чтобы здесь выжить, надо быть против всех, надо научиться бороться в одиночку, а это молодым редко удается. Никакой антипатии Ноль Восемнадцать не вызывает, однако работать с ним в паре все отказываются. Он до такой степени ко всему безразличен, что даже не делает попытки сберечь на работе силы, уклониться от побоев, разжиться едой. Все, что от него требуют, он выполняет беспрекословно, и кажется, если завтра его приговорят к смерти, он отправится умирать с тем же невозмутимым безразличием.
Даже у ломовой лошади есть инстинкт самосохранения, он заставляет ее остановиться прежде, чем она окончательно выдохнется; а Ноль Восемнадцать будет идти, тянуть, тащить из последних сил, пока не рухнет, и даже слова не проронит, даже не поднимет от земли своих потухших глаз. Он напоминает мне ездовых собак из книг Джека Лондона: они бегут до последнего вздоха и умирают прямо в упряжке.
Тут все уже научились не выкладываться, работать, что называется, спустя рукава. Все, но только не Ноль Восемнадцать, оттого с ним и не хотят работать: ведь такой напарник неудобен, даже опасен. Со мной тоже не хотят работать, потому что я слабый и неопытный, вот и получается, что мы с ним частенько оказываемся в паре.
Когда мы, освободившись от груза, тащимся в очередной раз от склада к путям, раздается короткий резкий свисток локомотива, и дорогу нам перерезает проходящий состав. Довольные непредвиденной задержкой, мы стоим и смотрим на медленно движущиеся перед нашими глазами вагоны.
Deutsche Reichsbahn, Deutsche Reichsbahn, SNCF, два огромных русских вагона с плохо замазанными серпом и молотом, опять Deutsche Reichsbahn. Надписи: лошадей 8, людей 40, тара, грузоподъемность… Итальянский вагон… Забраться бы в него незаметно, зарыться в уголь, не шевелиться, почти не дышать и слушать в темноте непрерывный стук колес, который заставляет забыть об усталости, заглушает голод. А через какое-то время поезд остановится, потянет теплым воздухом, запахнет сеном, и я выйду из вагона, на солнце, упаду на землю, буду ее целовать или, как пишут в книгах, зароюсь лицом в траву. И подойдет женщина и по-итальянски спросит: «Ты кто?» Я отвечу, тоже по-итальянски, и она даст мне поесть и уложит спать. Сначала она не поверит тому, что я ей буду рассказывать, но, когда я покажу ей номер на руке, поверит…
Последний вагон проехал; перед моими глазами, как на открывшейся сцене, возвышается штабель чугунных суппортов, наверху штабеля стоит капо с палкой в руке, изможденные люди по двое подходят к штабелю и отходят, неся на плечах суппорты.
Лучше не мечтать, потому что потом невыносимо тяжело. Впрочем, мечты наши редки и мимолетны, ведь мы – изнуренная работой скотина, только и всего.
Подходим и мы к штабелю. Миша и Галичанин, кряхтя и ругаясь, поднимают суппорт и обрушивают его нам на плечи. У них работа не слишком тяжелая, и, чтобы не лишиться ее, они демонстрируют максимум усердия: торопят тех, кто замешкался, стыдят за лень, подгоняют, задают всем невыносимый ритм. Меня это возмущает, но таков порядок вещей: привилегированные понукают непривилегированными, на этом законе строится социальная структура лагеря.
Теперь первым иду я. Суппорт тяжелый и, главное, очень короткий, поэтому при каждом шаге Ноль Восемнадцать едва не наступает мне на пятки. Он то ли не умеет, то ли не старается идти в ногу.
Считаю шаги. Двадцать, поднялись на платформу, не споткнуться бы о кабель, суппорт лежит на плече неудобно, соскальзывает, пятьдесят, шестьдесят, дверь склада, полпути прошли, еще шестьдесят шагов – и будем на месте. Все, больше не могу, тяжесть нестерпимая, рука отваливается, я кричу, чтобы Ноль Восемнадцать остановился, пытаюсь обернуться, но в ту же секунду спотыкаюсь и падаю.
Будь я половчее, я бы отскочил в сторону, но мне не везет: чугунная чушка задевает подъем левой ноги и я, ослепленный болью, катаюсь по земле, сжав обеими руками ушибленное место.
Когда боль немного отступает и я снова прихожу в себя, то вижу, что Ноль Восемнадцать неподвижно и молча стоит с опущенными руками, глядя на меня безучастным взглядом. Приходят Миша с Галичанином; поговорив между собой на идише, они дают мне какие-то советы. Приходят Темплер, Давид и все остальные, благо подвернулся повод прервать работу. Наконец, появляется капо и, раздавая направо и налево тумаки, разгоняет зевак. Всех как ветром сдуло, только Ноль Восемнадцать продолжает стоять на прежнем месте и, проведя рукой по разбитому носу, внимательно рассматривает окровавленную ладонь. Мне от капо досталась всего пара пощечин, да я и не почувствовал их из-за боли в ноге.
Инцидент исчерпан. С большим трудом, но я все же поднимаюсь на ноги, значит, кость цела, мне повезло. Разуться не решаюсь, боюсь, будет очень больно, а кроме того, я знаю, что нога распухнет и тогда ее в башмак уже не всунуть.
Капо велит мне идти на штабель вместо Галичанина. Тот бросает на меня свирепый взгляд, но ничего не поделаешь, придется и ему теперь потаскать суппорты, правда, недолго: английские военнопленные уже двинулись к лагерю, значит, скоро конец работе.
Я стараюсь изо всех сил шагать в ногу, но у меня это плохо получается. Капо распоряжается: когда будем проходить мимо поста СС, пусть Ноль Восемнадцать и Финдер меня поддерживают. Наконец (к счастью, сегодня нет переклички) я в бараке, падаю на нары и перевожу дух.
То ли от тепла, то ли оттого, что натрудил ногу при ходьбе, но она снова заболела и как будто мокрая. Снимаю башмак – он полон крови, уже загустевшей и смешанной с грязью; промокла и портянка, которую я нашел месяц назад и наматывал день на правую, день на левую ногу.
Сегодня вечером, сразу же после супа, пойду в Ка-бэ.
Ка-бэ – это аббревиатура, а полностью Krankenbau, санчасть. Санчасть занимает восемь бараков, точно таких же, как и все бараки, но отделена от остальной территории лагеря колючей проволокой. Постоянно в санчасти находится одна десятая всего населения лагеря, но мало кто задерживается здесь больше двух недель и уж совсем никто больше двух месяцев. Два месяца – предельный срок: если за это время ты не пошел на поправку, тебя из Ка-бэ отправят в газовую камеру, а если твой организм справляется с болезнью, в санчасти тебя подлечат. И все потому, что мы, на наше счастье, относимся к категории «экономически полезных» евреев.
В Ка-бэ я еще никогда не бывал, даже в амбулатории, мне все здесь в новинку. Амбулаторий две: одна терапевтическая, другая хирургическая, перед входом на ветру, в темноте – две длинных очереди теней. Одним нужно только поменять повязку или получить таблетку, другие хотят попасть на прием, третьи уже отмечены печатью смерти. Те, что ближе к дверям, успели разуться и ждут, когда их впустят; остальные, по мере того как подходит их очередь, прикидывают, когда пора начинать развязывать шнурки (если повезло их иметь) или раскручивать проволоку на башмаках, когда осторожно, чтобы не порвать, разматывать драгоценные портянки. Разуешься слишком рано – испачкаешь в грязи ноги, замешкаешься – вылетишь из очереди, потому что переступать порог Ка-бэ в обуви категорически запрещено. За соблюдением инструкции следит из будки, расположенной между входами в две амбулатории, огромный хефтлинг. Он француз, редкая птица среди придурков. Впрочем, не столь уж это и большая привилегия – стоять целый день возле кучи грязных стоптанных башмаков, особенно если задуматься о тех, кто в них пришел и кому при выходе отсюда они могут уже и не понадобиться.
К тому моменту, когда подходит моя очередь, мне каким-то чудом удается снять башмаки, размотать, не порвав, портянки, не лишиться котелка и рукавиц, не потерять равновесия и не выронить зажатую в руке шапку, которую перед входом в барак снимать обязательно.
Оставляю у порога обувь, получаю что-то вроде талона и, хромая, прижав к себе свое нищенское имущество, с которым не расстаюсь ни при каких обстоятельствах, вхожу внутрь и встаю в новую очередь, на осмотр, за которой следит капо. Здесь уже надо, не мешкая, начинать раздеваться, потому что, когда санитар сунет тебе под мышку градусник, ты должен быть голым, а если на тебе осталась какая-то одежда – отправляйся снова в конец очереди. Температуру меряют всем, даже тем, у кого чесотка или зубная боль.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента