Страница:
Альберт Лиханов
Осенняя ярмарка
1
Сразу пристегивать обнову Василий Лукич не рискнул, несерьезное это было бы дело: к ней ведь, к обнове-то, привыкнуть необходимо, и дома, не на людях, да и, кроме того, предстояли дела. Он завернул протез в приготовленную заранее холстину, забинтовал бечевой, привязал по краям кусок бельевой веревки на манер ружейной лямки и перекинул новую свою ногу за спину, проверив сразу, удобно ли она легла.
Затем он расписался в ведомости у вежливой гражданки, ведавшей выдачей всяких там не хватавших людям запчастей, отметил про себя, что немного, видно, уже осталось военных инвалидов, раз протезы начали выдавать бесплатно, поблагодарил ее, степенно кивнув, и вышел на крыльцо, лишь там натянув кепку.
«Все!» – вздохнул он облегченно и двинулся, постукивая своей деревяшкой по жесткому асфальту, в сторону городского парка, где была осенняя ярмарка. Слава богу, мучение кончилось, остальные хлопоты были приятными, хотя и не очень удобными. По сию пору Василий Лукич стеснялся как-то города, впрочем, не города, а городских жителей. Все ему казалось, что прохожие глядят на его убогую деревяшку, да еще, чего доброго, жалеют его, одетого бедновато и не по моде – в полосатый пиджак с накладными плечами, отчего они кажутся квадратными, и в такие же не новые брюки. От этого стеснения Василий Лукич шагал торопливо, не озираясь, не глядя на людей, хотя не видеть их было нельзя – девчат, одетых в короткие, намного выше колен нарядные платьишки, которые по нынешним городским понятиям и нарядными-то вовсе не считаются, ребят – в хороших рубашках и цветастых куртках, не то что прежде, когда все носили одежду на один цвет и манер. Что там говорить, даже в деревне молодежь одевается нынче пестро да ярко, про город ли говорить, и от этой яркости Василий Лукич чувствовал себя еще неуютней и неуверенней в своем костюме, с перекинутым за спину протезом, хотя и замотанным в чистую холстину, но все-таки четко прорисовывавшимся под материей, а особенно со своей деревяшкой, которая постукивала громко по асфальту, отмеривая каждый его шаг, и привлекала внимание чужих людей.
Так бы Василий Лукич, наверное, и лег в гроб с этой своей деревяшкой, кабы не Ксеша да не районный доктор старик Морозов. Ксеша этот разговор вела лет двадцать, но безуспешно, пока ей на помощь не поспел старик Морозов, страстный утятник и еще акварелист. В древней финской своей шапочке с козырьком и застегнутыми на пуговицу наушниками Морозов непременно заглядывал к Василию Лукичу, когда шел со своим легашом на Боровицкие озера, или с большой деревянной коробкой, где хранились краски и широкие листы бумаги, и чаще всего Василий Лукич сопровождал старика, посмеиваясь, когда тот ронял пенсне от выстрелов своей старинной тулки. Пенсне Морозов привязывал шпагатом к одному уху финской старинной шапочки, оно не терялось при падении, и хотя доктор стрелял недурно, двустволка ему не требовалась, так как все равно больше одного выстрела подряд он сделать не мог. При морозовской охоте Василий Лукич сидел где-нибудь в сторонке, на сухом месте, ждал, когда доктор утолит свою страсть, принеся в измазанных утиной кровью руках пару крякв. Если же доктор рисовал, Василий Лукич через плечо к нему не заглядывал, не мешал, ждал, когда Морозов покажет свою работу сам, и, разглядывая акварели, все больше грустные, пасмурные по цвету, чаще молчал. Они вообще говорили немного, чаще всего о пустяках, чувствуя, однако, большее. Чувствуя, что между ними – черным, как уголь, стариком доктором, забавным внешне благодаря своему непомерно курносому носу и вовсе не забавным в самом деле, по существу, – и лесником, человеком тоже немолодым и по складу своей жизни малоразговорчивым, – есть что-то такое, что трудно обозначить словами, но что устанавливает внутреннюю связь людей. Словно какие-то нити тянулись между ними.
Эти нити и позволили однажды Морозову, шедшему по тропе вслед за Лукичом, сказать ему вдруг неожиданно:
– Что-то не нравится мне ваша походка, милый.
– Да уж чему тут нравиться, – ответил Василий Лукич, – какая уж тут походка!
Но доктор возразил:
– Вам надо бы протез, милый, а эту деревяшку в огонь – она вам мешает, позвоночник трансформируется, отсюда изменится кровообращение, сотрутся кости, в общем, вернемся, я вас погляжу, и не спорьте, милый, нам друг дружку стесняться нечего.
Так у Ксеши появился неожиданно союзник, он-то, собственно, и настоял на том, чтобы Василий Лукич поехал в город, на протезный завод, на консультацию и примерку, и Ксеша, угощая доктора крепким чаем из самовара, вскипяченного на душистых сосновых шишках, никак не могла нарадоваться, что Василий наконец уступил им обоим, что будет он теперь ходить не на деревяшке, а как все – на обеих ногах, хоть одна нога и ненастоящая.
Василий Лукич посмеивался, мешал в стакане ложечкой, разгоняя чаинки, и не осуждал, конечно, Ксешу, потому что понимал ее заботу. Может, раньше, годков двадцать назад, она и хотела бы идти с мужем, у которого на месте обе ноги, хотя бы на праздники, что ли, идти без этой стучащей по тротуару деревяшки. Но теперь было иначе. Теперь Ксеше было не до его красоты, но она горячилась по-прежнему, говорила, как бы спрашивая у доктора Морозова поддержки, что Василию станет легче ходить по кварталам, удобней опираться на настоящий протез, а не на эту липовую ногу, которую лесник сам и вырубал из сушеного полена, сам и приспосабливал, чтобы носить.
В общем, они все-таки настояли вдвоем. Василий Лукич съездил на консультацию и на примерку в город, а через месяц приехал еще раз, за обновой, и теперь вот тукал по асфальту своей деревяшкой, отсчитывая ее последние версты, – на ярмарку, а там к поезду, потом лошадьми по деревне, и оттуда пехом до соснового бора, до зеленого холма, на котором виднелся издалека его рубленный из кряжистой сосны, прочный дом. Вот и все.
Деревянную колотушку свою он не выбросит, Василий Лукич это решил давно, – мало ли что случится в лесном бездорожье с протезом на блестящих шарнирах, со скрипящими кожаными пристежками, так что авось еще пригодится и колотушка.
И место для нее в чуланчике он уже обозначил, приметил подходящий крюк.
Опустив голову, краем глаза поглядывая на деревяшку с надетым на нее поношенным резиновым наконечником, не смягчавшим стука, Василий Лукич торопился на ярмарку, чтобы, покончив наконец с делами, убраться поскорее из этого чужого ему города, где живут чужие люди, чтобы можно было, уже не стыдясь, не пряча глаза за свое уродство, сесть в пригородный вагон, среди своего деревенского народа, заглянуть за окно, забыться, разглядывая крутящуюся вокруг себя пеструю осеннюю землю…
Затем он расписался в ведомости у вежливой гражданки, ведавшей выдачей всяких там не хватавших людям запчастей, отметил про себя, что немного, видно, уже осталось военных инвалидов, раз протезы начали выдавать бесплатно, поблагодарил ее, степенно кивнув, и вышел на крыльцо, лишь там натянув кепку.
«Все!» – вздохнул он облегченно и двинулся, постукивая своей деревяшкой по жесткому асфальту, в сторону городского парка, где была осенняя ярмарка. Слава богу, мучение кончилось, остальные хлопоты были приятными, хотя и не очень удобными. По сию пору Василий Лукич стеснялся как-то города, впрочем, не города, а городских жителей. Все ему казалось, что прохожие глядят на его убогую деревяшку, да еще, чего доброго, жалеют его, одетого бедновато и не по моде – в полосатый пиджак с накладными плечами, отчего они кажутся квадратными, и в такие же не новые брюки. От этого стеснения Василий Лукич шагал торопливо, не озираясь, не глядя на людей, хотя не видеть их было нельзя – девчат, одетых в короткие, намного выше колен нарядные платьишки, которые по нынешним городским понятиям и нарядными-то вовсе не считаются, ребят – в хороших рубашках и цветастых куртках, не то что прежде, когда все носили одежду на один цвет и манер. Что там говорить, даже в деревне молодежь одевается нынче пестро да ярко, про город ли говорить, и от этой яркости Василий Лукич чувствовал себя еще неуютней и неуверенней в своем костюме, с перекинутым за спину протезом, хотя и замотанным в чистую холстину, но все-таки четко прорисовывавшимся под материей, а особенно со своей деревяшкой, которая постукивала громко по асфальту, отмеривая каждый его шаг, и привлекала внимание чужих людей.
Так бы Василий Лукич, наверное, и лег в гроб с этой своей деревяшкой, кабы не Ксеша да не районный доктор старик Морозов. Ксеша этот разговор вела лет двадцать, но безуспешно, пока ей на помощь не поспел старик Морозов, страстный утятник и еще акварелист. В древней финской своей шапочке с козырьком и застегнутыми на пуговицу наушниками Морозов непременно заглядывал к Василию Лукичу, когда шел со своим легашом на Боровицкие озера, или с большой деревянной коробкой, где хранились краски и широкие листы бумаги, и чаще всего Василий Лукич сопровождал старика, посмеиваясь, когда тот ронял пенсне от выстрелов своей старинной тулки. Пенсне Морозов привязывал шпагатом к одному уху финской старинной шапочки, оно не терялось при падении, и хотя доктор стрелял недурно, двустволка ему не требовалась, так как все равно больше одного выстрела подряд он сделать не мог. При морозовской охоте Василий Лукич сидел где-нибудь в сторонке, на сухом месте, ждал, когда доктор утолит свою страсть, принеся в измазанных утиной кровью руках пару крякв. Если же доктор рисовал, Василий Лукич через плечо к нему не заглядывал, не мешал, ждал, когда Морозов покажет свою работу сам, и, разглядывая акварели, все больше грустные, пасмурные по цвету, чаще молчал. Они вообще говорили немного, чаще всего о пустяках, чувствуя, однако, большее. Чувствуя, что между ними – черным, как уголь, стариком доктором, забавным внешне благодаря своему непомерно курносому носу и вовсе не забавным в самом деле, по существу, – и лесником, человеком тоже немолодым и по складу своей жизни малоразговорчивым, – есть что-то такое, что трудно обозначить словами, но что устанавливает внутреннюю связь людей. Словно какие-то нити тянулись между ними.
Эти нити и позволили однажды Морозову, шедшему по тропе вслед за Лукичом, сказать ему вдруг неожиданно:
– Что-то не нравится мне ваша походка, милый.
– Да уж чему тут нравиться, – ответил Василий Лукич, – какая уж тут походка!
Но доктор возразил:
– Вам надо бы протез, милый, а эту деревяшку в огонь – она вам мешает, позвоночник трансформируется, отсюда изменится кровообращение, сотрутся кости, в общем, вернемся, я вас погляжу, и не спорьте, милый, нам друг дружку стесняться нечего.
Так у Ксеши появился неожиданно союзник, он-то, собственно, и настоял на том, чтобы Василий Лукич поехал в город, на протезный завод, на консультацию и примерку, и Ксеша, угощая доктора крепким чаем из самовара, вскипяченного на душистых сосновых шишках, никак не могла нарадоваться, что Василий наконец уступил им обоим, что будет он теперь ходить не на деревяшке, а как все – на обеих ногах, хоть одна нога и ненастоящая.
Василий Лукич посмеивался, мешал в стакане ложечкой, разгоняя чаинки, и не осуждал, конечно, Ксешу, потому что понимал ее заботу. Может, раньше, годков двадцать назад, она и хотела бы идти с мужем, у которого на месте обе ноги, хотя бы на праздники, что ли, идти без этой стучащей по тротуару деревяшки. Но теперь было иначе. Теперь Ксеше было не до его красоты, но она горячилась по-прежнему, говорила, как бы спрашивая у доктора Морозова поддержки, что Василию станет легче ходить по кварталам, удобней опираться на настоящий протез, а не на эту липовую ногу, которую лесник сам и вырубал из сушеного полена, сам и приспосабливал, чтобы носить.
В общем, они все-таки настояли вдвоем. Василий Лукич съездил на консультацию и на примерку в город, а через месяц приехал еще раз, за обновой, и теперь вот тукал по асфальту своей деревяшкой, отсчитывая ее последние версты, – на ярмарку, а там к поезду, потом лошадьми по деревне, и оттуда пехом до соснового бора, до зеленого холма, на котором виднелся издалека его рубленный из кряжистой сосны, прочный дом. Вот и все.
Деревянную колотушку свою он не выбросит, Василий Лукич это решил давно, – мало ли что случится в лесном бездорожье с протезом на блестящих шарнирах, со скрипящими кожаными пристежками, так что авось еще пригодится и колотушка.
И место для нее в чуланчике он уже обозначил, приметил подходящий крюк.
Опустив голову, краем глаза поглядывая на деревяшку с надетым на нее поношенным резиновым наконечником, не смягчавшим стука, Василий Лукич торопился на ярмарку, чтобы, покончив наконец с делами, убраться поскорее из этого чужого ему города, где живут чужие люди, чтобы можно было, уже не стыдясь, не пряча глаза за свое уродство, сесть в пригородный вагон, среди своего деревенского народа, заглянуть за окно, забыться, разглядывая крутящуюся вокруг себя пеструю осеннюю землю…
2
Ярмарка была ненастоящая, городская – без длинных тесовых столов, на которых грудятся грибы, толпятся туеса с медом или топленым сибирским маслом. Одно название что ярмарка – фанерные, худо крашенные ларьки с цветастыми крышами, выстроенные как попало, и в каждом почти непременно разный бабий стыд, вывешенный на веревочки. Трусы и лифчики полощутся на ветру, лезут в глаза, застилая темное нутро ларьков. Василий Лукич проходит мимо них, крякая в неудовольствии, не переставая удивляться городскому бесстыдству. Что ж, он не красная девица, любой товар, самый что ни на есть нательный, торговать надо, но не так же. Вон и у них в сельпо поддевки разные есть, но по-людски, в отдалении, не полощут перед носом, на застят свет.
Впрочем, фанерные ларьки скоро кончились, пошли павильончики, вроде пивных, куда надо входить и где товар продается по целевому назначению. Ярмарка получалась вроде маленького города в большом городе с такими же правилами, и Василий Лукич ободрился, потому как в павильончиках, где торговали вещами целевого назначения – пальто так пальто, ботинки так ботинки, – и можно лишь было сыскать надобное быстро, без хлопот и дальних городских перегонов.
Особых покупок Василий Лукич делать не собирался, все, что необходимо поперед всего – соль там, или сахар, или всевозможные крупы, – Ксеша брала в сельпо, не голодные ныне годы, продукты его не интересовали. Хотелось взять шапку для себя – зимнюю, желательно меховую, так как брать пушнину, хотя бы и на такое малое удовольствие, как шапка, Василий Лукич никогда не решался. Да и как можно об этом думать, раз белку в его кварталах, как и во многих других, из-за недорода шишки вот уже несколько сезонов брать запрещено! Другой бы лесовик смастерил, ничего, нашел бы обход, но Василий Лукич давно наметил затратить в городе лишнюю двадцатку. Старая шапка, прямо сказать, поистрепалась, да еще и подрал ее на утиных радостях докторов лягаш.
Однако шапка была малым делом, главное ж Василий Лукич затеял посерьезнее, с таинкой. Хотел он приглядеть что-нибудь Ксеше к одному необыкновенному дню.
Ксеша, понятно, удивится подарку, потому что ведь этот день праздничный не для нее – для него: пятьдесят лет стукнет на ледостав – пятьдесят, подумать он мог ли! – и подарки полагаются по правилам имениннику. Но нет, Василий Лукич задумал в этот день подарить что-то памятное именно ей, Ксеше, и вынашивал это свое намерение с особым смыслом, непонятным, может, чужим людям, но Ксеша это, конечно, поймет.
Василий Лукич представлял себе, как взглянет на него жена, как затуманятся ее глаза, но она сдержится, не заплачет, посмотрит на него долго, молчаливо, охватит его как бы своим взглядом. В мгновение, разглядывая друг дружку, они опять проживут их долгие годы, и, вглядевшись в Ксешины глаза, Василий Лукич почувствует, как ему опять полегчает, как тогда, в госпитале, и опять можно будет жить дальше, закрыв заслон в прошлое, как в глубокую и всегда жаркую печку.
Да, пятьдесят лет брякнет на ледостав, полтинник, как, усмехаясь, сказал доктор Морозов, которого Василий Лукич на такую дату пригласил еще летом, и из этих пятидесяти, из этого полтинника, двадцать семь, перед тем как уснуть в просторной их кровати, гладит Василий Лукич Ксешу шершавой ладонью по темным, теперь-то уже с сединой, но все еще густым волосам.
Двадцать семь из пятидесяти. Бывает, живут люди и дольше, и счастливо живут, ничего не скажешь, бывает, и меньше, но так, как живут они, Василий и Ксеша, наверно, никто не живет, потому что жизнь у них наособицу, не в подобие, но и не в пример.
Попервости, признаться, Василий Лукич, Васька тогда, не верил в удачу, думал, что все это по Ксешиной жалости к нему, – была, конечно, и жалость, но не то в первенстве. Жалость, она у Ксеши в душе, Василий Лукич знает, что и теперь Ксеша его жалеет, особливо после дальних обходов, когда на Муравом живого места от оводов да слепней нет и Василий Лукич ведет коня за повод, сбивая в кровь култышку, но то особый разговор. Просто, видно уж, то ли по божьей милости, если он есть, то ли по закону справедливости – такой закон обязательно есть! – выпала Василию тогда такая удача, такая звезда после всех тягостей, доставшихся ему. Встретил он Ксешу, вернее, она встретила его, потому что сам он, Васька, был тогда невменяем, отогрела его и сняла с него половину горькой тяжести.
Соседи по палате посмеивались, один старче даже вразумлял: мол, не надейся, мол, она сердешная только до выписки, чтоб ободрить тебя, это в их медицинские обязанности входит. Но нет, вышло – не до выписки.
Вместе они из госпиталя вышли: Василий полным инвалидом, Ксеша – по собственному желанию, и уехали, как сговорились, в район и даже за район, в деревню, сняв комнату на околице и твердо решив по окончательном выздоровлении определиться Василию в лесничество, а потом съехать и из деревни.
Так оно и вышло.
В сорок шестом, призвав на помощь демобилизованных мужиков и попросив поддержки начальства, Василий Лукич срубил дом, выбрав место высокое, на холмине, прямо под сосновым бором.
Вид сверху открывался вольный, широкий. Ближняя деревня, где снимали они комнату, была в километре отсюда, воздух в вышине оказался прозрачный, особенно в осень, когда тихо и уже подбивает траву морозец. По утрам, вставая с солнцем, Василий Лукич и Ксеша, молча, не сговариваясь, подходили к ограде, оглядывали даль и пили, пили хрустальный до звонкости воздух, как будто хмельную бражку.
Румянец озарял Ксешину щеку, Василий Лукич искоса, осторожно поглядывал на этот румянец, вспоминал, как мечтали они про такие минуты в душном, пропитанном лекарствами темном госпитальном уголке под лестницей возле вешалки, глотал свежесть и радовался, что вышло по-ихнему.
И он и Ксеша немало хватили горя в той, уже почти забытой войне, и, полюбив друг друга в госпитале, – не пылко, не по-мальчишечьи полюбив, а как-то очень в глубину, даже чуть по-стариковски, что ли, – так вот, полюбив друг друга, они решили жить лишь друг для друга. Их мысль, их цель состояла в том, чтобы воспротивиться самой своей жизнью войне. Война убивала, калечила, жгла, разъединяла людей, вымарывала даже из памяти близких их лица и имена, и они прошли эту войну.
Ксеша была в оккупации. В сорок третьем ее отправили в Германию, и она бежала из колонны, когда их вели на станцию, по Ксеше стреляли, пуля вспорола ватник у плеча, но не задела, и ей удалось уйти. Домой возвращаться было бесполезно, она пошла на восток и добралась до своих, лишь случайно не погибнув.
Там, в госпитале, когда еще шла война, но для Василия и Ксеши она уже кончилась, Василий Лукич, холодея, думал о простой такой истине – ведь они могли и не встретиться. Могли и не встретиться – чуть правее пройди пуля, когда стреляли по Ксеше, или наступи он на ту мину чуть иначе… Но они встретились все-таки, оба оглушенные войной, оба потерявшие всю родню – начисто, до единого человека…
Возвращаясь из плена, уже в потемках, Ксеша набрела на какой-то земляной холм и услышала глухие стоны. Руками, разбивая в кровь ногти, она стала раскапывать землю, не успела, стоны затихли, Ксеша откопала лишь руку, лишь скрюченную человеческую кисть.
Молча, обезумев от ужаса, Ксеша побежала прочь от теплой могилы, наконец упала без памяти, а когда очнулась, увидела красноармейцев.
Могилу откопали, Ксеша не теряла больше сознания, но словно окаменела, и как добралась до места назначения, до этого сибирского госпиталя, так и не помнила.
Про Василия же Лукича и говорить нечего. После того случая, который произошел с ним, он замер, как бы притаился, и из этого бесконечного сна, из этого существования сумела вывести его только Ксеша.
Это были не слова и не пустая прихоть. Мысль, которая лежала в основе их встречи и их любви, мысль, которая соединила их и придала их чувству не быстротечную страсть, но силу глубинного потока, была настолько выстрадана каждым из них, что не могло и подуматься, будто можно как-то иначе.
Они сказали тогда друг другу, что, если уж так повезло и им суждено было выйти из этого огненного пекла живыми, остальную жизнь надо прожить хорошо. Они не были испорченными людьми и поэтому решили, что прожить хорошо означает не деньги, не имущество – что значило имущество перед войной? – а любовь, только любовь.
Многое из этого они вовсе и не говорили друг другу, да и не сумели бы сказать по своей простоте и неумению складывать словесные обозначения, но думали, нутром чувствовали и решили, что дольше проживут вдалеке от хлопот, от всяких сует, построили, как хотели, прочный смолистый дом на вершине холма, под макушками сосен.
По ночам сосны роняли на крышу шишки, они ударялись глухо, коротко скатывались к желобам, и Василий Лукич, гладя заскорузлой ладонью жену, не раз задумывал, что бы сделать такое для Ксеши, для единственного и дорогого человека, всю жизнь подчинившего ему, как бы ответить ей на ее любовь, доверчивость и понимание – не любовью, этим он отвечал взахлеб, благодарно, – а памятью, так, чтоб осталось на память после него. Все-таки как ни крути, а полтинник…
Гладя Ксешины волосы, Василий Лукич думал, что планы их удались, что жизнь они прожили очень славно, что после ран и болей в молодости тишина к зрелости исцелила их, что жизнь их правильная и что дочь Аннушка вышла по ним, по родителям, не суетная, ровная и тоже сумеет хорошо полюбить и узнать, что такое любовь, дай ей только бог повстречать суженого, как и они с Ксешей, чтобы души совпали и намерения да чтоб еще техникум закончила благополучно.
Удивительно, в такие годы, как у Василия Лукича, когда дело подбирается к полтиннику, дети и пожилые хлопоты занимают у людей всю жизнь, отодвигая личное в сторону, как хоть и дорогой, но ныне ненужный хлам. У Василия Лукича хлама никакого не было, он частенько задумывался над этим, часто проверял себя, не врет ли в душе, но всегда отпускал эту мысль со спокойствием.
Нет, не врал он ни себе, ни Ксеше и радовался безмерно, что такая удачная у него с женою жизнь – спокойная, тихая и в то же время полная движения и силы.
Ну а что уж прихоть эта взбрела ему в голову, Василий Лукич и сам бы не сказал, откуда она вдруг взялась.
Любя Ксешу, обнимая ее ночами, стоя на утренней прохладе у ограды, откуда такой раздольный вид на нижележащую землю, он вдруг порешил однажды что-нибудь привезти Ксеше в память о нем, Василии, в память и в благодарность, что из полтинника прожитых лет, прокатившихся круглой монетой, двадцать семь с ним была она, Ксеша, любимая жена и дорогой такой человек.
Впрочем, фанерные ларьки скоро кончились, пошли павильончики, вроде пивных, куда надо входить и где товар продается по целевому назначению. Ярмарка получалась вроде маленького города в большом городе с такими же правилами, и Василий Лукич ободрился, потому как в павильончиках, где торговали вещами целевого назначения – пальто так пальто, ботинки так ботинки, – и можно лишь было сыскать надобное быстро, без хлопот и дальних городских перегонов.
Особых покупок Василий Лукич делать не собирался, все, что необходимо поперед всего – соль там, или сахар, или всевозможные крупы, – Ксеша брала в сельпо, не голодные ныне годы, продукты его не интересовали. Хотелось взять шапку для себя – зимнюю, желательно меховую, так как брать пушнину, хотя бы и на такое малое удовольствие, как шапка, Василий Лукич никогда не решался. Да и как можно об этом думать, раз белку в его кварталах, как и во многих других, из-за недорода шишки вот уже несколько сезонов брать запрещено! Другой бы лесовик смастерил, ничего, нашел бы обход, но Василий Лукич давно наметил затратить в городе лишнюю двадцатку. Старая шапка, прямо сказать, поистрепалась, да еще и подрал ее на утиных радостях докторов лягаш.
Однако шапка была малым делом, главное ж Василий Лукич затеял посерьезнее, с таинкой. Хотел он приглядеть что-нибудь Ксеше к одному необыкновенному дню.
Ксеша, понятно, удивится подарку, потому что ведь этот день праздничный не для нее – для него: пятьдесят лет стукнет на ледостав – пятьдесят, подумать он мог ли! – и подарки полагаются по правилам имениннику. Но нет, Василий Лукич задумал в этот день подарить что-то памятное именно ей, Ксеше, и вынашивал это свое намерение с особым смыслом, непонятным, может, чужим людям, но Ксеша это, конечно, поймет.
Василий Лукич представлял себе, как взглянет на него жена, как затуманятся ее глаза, но она сдержится, не заплачет, посмотрит на него долго, молчаливо, охватит его как бы своим взглядом. В мгновение, разглядывая друг дружку, они опять проживут их долгие годы, и, вглядевшись в Ксешины глаза, Василий Лукич почувствует, как ему опять полегчает, как тогда, в госпитале, и опять можно будет жить дальше, закрыв заслон в прошлое, как в глубокую и всегда жаркую печку.
Да, пятьдесят лет брякнет на ледостав, полтинник, как, усмехаясь, сказал доктор Морозов, которого Василий Лукич на такую дату пригласил еще летом, и из этих пятидесяти, из этого полтинника, двадцать семь, перед тем как уснуть в просторной их кровати, гладит Василий Лукич Ксешу шершавой ладонью по темным, теперь-то уже с сединой, но все еще густым волосам.
Двадцать семь из пятидесяти. Бывает, живут люди и дольше, и счастливо живут, ничего не скажешь, бывает, и меньше, но так, как живут они, Василий и Ксеша, наверно, никто не живет, потому что жизнь у них наособицу, не в подобие, но и не в пример.
Попервости, признаться, Василий Лукич, Васька тогда, не верил в удачу, думал, что все это по Ксешиной жалости к нему, – была, конечно, и жалость, но не то в первенстве. Жалость, она у Ксеши в душе, Василий Лукич знает, что и теперь Ксеша его жалеет, особливо после дальних обходов, когда на Муравом живого места от оводов да слепней нет и Василий Лукич ведет коня за повод, сбивая в кровь култышку, но то особый разговор. Просто, видно уж, то ли по божьей милости, если он есть, то ли по закону справедливости – такой закон обязательно есть! – выпала Василию тогда такая удача, такая звезда после всех тягостей, доставшихся ему. Встретил он Ксешу, вернее, она встретила его, потому что сам он, Васька, был тогда невменяем, отогрела его и сняла с него половину горькой тяжести.
Соседи по палате посмеивались, один старче даже вразумлял: мол, не надейся, мол, она сердешная только до выписки, чтоб ободрить тебя, это в их медицинские обязанности входит. Но нет, вышло – не до выписки.
Вместе они из госпиталя вышли: Василий полным инвалидом, Ксеша – по собственному желанию, и уехали, как сговорились, в район и даже за район, в деревню, сняв комнату на околице и твердо решив по окончательном выздоровлении определиться Василию в лесничество, а потом съехать и из деревни.
Так оно и вышло.
В сорок шестом, призвав на помощь демобилизованных мужиков и попросив поддержки начальства, Василий Лукич срубил дом, выбрав место высокое, на холмине, прямо под сосновым бором.
Вид сверху открывался вольный, широкий. Ближняя деревня, где снимали они комнату, была в километре отсюда, воздух в вышине оказался прозрачный, особенно в осень, когда тихо и уже подбивает траву морозец. По утрам, вставая с солнцем, Василий Лукич и Ксеша, молча, не сговариваясь, подходили к ограде, оглядывали даль и пили, пили хрустальный до звонкости воздух, как будто хмельную бражку.
Румянец озарял Ксешину щеку, Василий Лукич искоса, осторожно поглядывал на этот румянец, вспоминал, как мечтали они про такие минуты в душном, пропитанном лекарствами темном госпитальном уголке под лестницей возле вешалки, глотал свежесть и радовался, что вышло по-ихнему.
И он и Ксеша немало хватили горя в той, уже почти забытой войне, и, полюбив друг друга в госпитале, – не пылко, не по-мальчишечьи полюбив, а как-то очень в глубину, даже чуть по-стариковски, что ли, – так вот, полюбив друг друга, они решили жить лишь друг для друга. Их мысль, их цель состояла в том, чтобы воспротивиться самой своей жизнью войне. Война убивала, калечила, жгла, разъединяла людей, вымарывала даже из памяти близких их лица и имена, и они прошли эту войну.
Ксеша была в оккупации. В сорок третьем ее отправили в Германию, и она бежала из колонны, когда их вели на станцию, по Ксеше стреляли, пуля вспорола ватник у плеча, но не задела, и ей удалось уйти. Домой возвращаться было бесполезно, она пошла на восток и добралась до своих, лишь случайно не погибнув.
Там, в госпитале, когда еще шла война, но для Василия и Ксеши она уже кончилась, Василий Лукич, холодея, думал о простой такой истине – ведь они могли и не встретиться. Могли и не встретиться – чуть правее пройди пуля, когда стреляли по Ксеше, или наступи он на ту мину чуть иначе… Но они встретились все-таки, оба оглушенные войной, оба потерявшие всю родню – начисто, до единого человека…
Возвращаясь из плена, уже в потемках, Ксеша набрела на какой-то земляной холм и услышала глухие стоны. Руками, разбивая в кровь ногти, она стала раскапывать землю, не успела, стоны затихли, Ксеша откопала лишь руку, лишь скрюченную человеческую кисть.
Молча, обезумев от ужаса, Ксеша побежала прочь от теплой могилы, наконец упала без памяти, а когда очнулась, увидела красноармейцев.
Могилу откопали, Ксеша не теряла больше сознания, но словно окаменела, и как добралась до места назначения, до этого сибирского госпиталя, так и не помнила.
Про Василия же Лукича и говорить нечего. После того случая, который произошел с ним, он замер, как бы притаился, и из этого бесконечного сна, из этого существования сумела вывести его только Ксеша.
Это были не слова и не пустая прихоть. Мысль, которая лежала в основе их встречи и их любви, мысль, которая соединила их и придала их чувству не быстротечную страсть, но силу глубинного потока, была настолько выстрадана каждым из них, что не могло и подуматься, будто можно как-то иначе.
Они сказали тогда друг другу, что, если уж так повезло и им суждено было выйти из этого огненного пекла живыми, остальную жизнь надо прожить хорошо. Они не были испорченными людьми и поэтому решили, что прожить хорошо означает не деньги, не имущество – что значило имущество перед войной? – а любовь, только любовь.
Многое из этого они вовсе и не говорили друг другу, да и не сумели бы сказать по своей простоте и неумению складывать словесные обозначения, но думали, нутром чувствовали и решили, что дольше проживут вдалеке от хлопот, от всяких сует, построили, как хотели, прочный смолистый дом на вершине холма, под макушками сосен.
По ночам сосны роняли на крышу шишки, они ударялись глухо, коротко скатывались к желобам, и Василий Лукич, гладя заскорузлой ладонью жену, не раз задумывал, что бы сделать такое для Ксеши, для единственного и дорогого человека, всю жизнь подчинившего ему, как бы ответить ей на ее любовь, доверчивость и понимание – не любовью, этим он отвечал взахлеб, благодарно, – а памятью, так, чтоб осталось на память после него. Все-таки как ни крути, а полтинник…
Гладя Ксешины волосы, Василий Лукич думал, что планы их удались, что жизнь они прожили очень славно, что после ран и болей в молодости тишина к зрелости исцелила их, что жизнь их правильная и что дочь Аннушка вышла по ним, по родителям, не суетная, ровная и тоже сумеет хорошо полюбить и узнать, что такое любовь, дай ей только бог повстречать суженого, как и они с Ксешей, чтобы души совпали и намерения да чтоб еще техникум закончила благополучно.
Удивительно, в такие годы, как у Василия Лукича, когда дело подбирается к полтиннику, дети и пожилые хлопоты занимают у людей всю жизнь, отодвигая личное в сторону, как хоть и дорогой, но ныне ненужный хлам. У Василия Лукича хлама никакого не было, он частенько задумывался над этим, часто проверял себя, не врет ли в душе, но всегда отпускал эту мысль со спокойствием.
Нет, не врал он ни себе, ни Ксеше и радовался безмерно, что такая удачная у него с женою жизнь – спокойная, тихая и в то же время полная движения и силы.
Ну а что уж прихоть эта взбрела ему в голову, Василий Лукич и сам бы не сказал, откуда она вдруг взялась.
Любя Ксешу, обнимая ее ночами, стоя на утренней прохладе у ограды, откуда такой раздольный вид на нижележащую землю, он вдруг порешил однажды что-нибудь привезти Ксеше в память о нем, Василии, в память и в благодарность, что из полтинника прожитых лет, прокатившихся круглой монетой, двадцать семь с ним была она, Ксеша, любимая жена и дорогой такой человек.
3
Василий Лукич пробирался сквозь толпу, то смущаясь своего «прицепа» за спиной, то забывая обо всем на свете и вспоминая Ксешу, для которой подарок должен быть удивительным.
Он безразлично проходил мимо ворохов цветастых платков, мимо галантерей и всяких парфюмерий, усмехаясь про себя убогости человеческой выдумки.
С шапкой ему повезло, шапку он ухватил, постояв малость в очереди, меховую, крашеного кролика, за двадцать рублей, но Ксеше ничего подходящего не попадалось.
Как-то походя, скорей по случайности, Василий Лукич вдруг оказался в тихом павильоне со стеклянными, прочного стекла витринами.
На черной плюшевой подкладке, живописно разложенные, каждая с аккуратной бирочкой, лежали блестящие вещи.
Никогда в жизни не был Василий Лукич в ювелирных магазинах, хотя и знал, что там за товар. Однако не зря говорят, что знание не заменяет понимания, и, увидев блестящие колечки и брошки, в которых искрились дорогие, незнакомые камни, Василий Лукич слегка ошалел и совсем притих.
Камушки серебрились, топорщили лучики, слепили глаз, и Василий Лукич где-то задним сознанием подумал, что вот бы удивить Ксешу, вот бы преподнесть ей этакую диковинку, впрочем, тут же про себя и рассмеялся. Нет, Ксеше даже эти золотники не подарок, ей надо что-то от души, простое, людское, к тому же побрякушки были Василию Лукичу явно не по цене. Тут он только пригляделся к аккуратным бирочкам и тихо присвистнул от удивления: эк, действительно, куда его занесло!
По ту сторону золотого прилавка сидела девушка, вроде Анки, читала книжку, закинув ногу на ногу, и, услышав тихий присвист Василия Лукича, поднялась, не поняв, в чем дело.
– Вам что, гражданин? – вежливо спросила девушка, оттягивая синий халатик. – Выбрать хотите?
Василий Лукич смутился, тряхнул головой и пошел было к выходу, как вдруг навстречу ему вошли трое.
Первым был приятный на вид белокурый плечистый парень. Второй парень шел чуть позади; этот был потемнее и поменьше ростом. Третьей шла худенькая модная женщина, пожилая уже, но молодящаяся.
Подойдя к прилавку, приятный блондин наклонился над блестящими украшениями и воскликнул:
– Ахтунг!
Василий Лукич вздрогнул всем телом и выпрямился. Его будто хлестнули кнутом по лицу. Оно онемело.
– Ахтунг! – повторил весело парень, и те двое тоже склонились над прилавком.
Василий Лукич чувствовал, как постепенно, словно раскачиваясь, начинает метаться в нем сердце, то расширяясь, то сжимаясь. Он стоял, прислонясь спиной к решетчатому окну, и бессмысленно глядел на двух белобрысых и худую женщину.
Первым его желанием было крикнуть. Крикнуть по давней, забытой, но вдруг, в одно мгновение ожившей солдатской привычке: «Немцы!» – и Василий Лукич едва удержался, едва опомнился, что он совсем в другом времени и совсем в другом месте – на городской ярмарке, а не на войне.
Продавщица показывала покупателям свой товар, вынимала по одной махонькие коробочки с дорогими товарами, но немцы почему-то не очень занимали ее. Девушка тревожно взглядывала на человека с одной ногой, вжавшегося спиной в решетчатую стенку у окна, и, видно, никак не могла взять в толк, зачем он сюда зашел и зачем притулился там, у окна, если не хочет ничего покупать, и, главное, отчего он так ошалел.
Онемевший Василий Лукич наконец перехватил ее взгляд, шевельнулся и осторожно вышел на улицу, стараясь не стучать своим чурбаком.
Следовало бы идти дальше, но он остановился у входа, вынул пачку «Беломора», надорвал ее, достал папироску и, прикуривая, заметил вдруг, как трясутся у него руки.
«Курощуп, ядрена-корень!» – усмехнулся про себя Василий Лукич и торопливо зашагал от ювелирной лавки, отвлекая себя размышлениями о том, что курощупами в деревне зовут тех, кто таскает тепленькие яйца из-под чужой курицы, примета, мол, такая есть – раз руки трясутся, значит, курощуп, но сзади вдруг раздался громкий смех, немецкая речь, и Василий Лукич прирос к земле, втянув в плечи голову. Будто он украл что-то, и его заметили, и крикнули ему, велев остановиться, а он от стыда, от позора не может набрать сил и обернуться.
Но голоса удалялись, и Василий Лукич посмотрел назад. На лбу, под козырьком картуза, прозрачной россыпью выступил пот. Василий Лукич глядел на немцев – двух парней и молодящуюся женщину, которые, смеясь и переговариваясь, шли по ярмарке от лавки к лавке, и вдруг, крепко прикусив остывшую папиросу, решительно двинулся за ними.
Немцы шли не спеша, подробно оглядывая киоски, в которых полоскались лифчики и женские трусы, заходили в павильончики, и Василий Лукич неотступно следовал за ними, стараясь быть незаметным в толпе, жадно вслушиваясь в обрывки непонятной ему чужой речи, ожидая, когда тот, высокий и белобрысый, снова повторит единственное знакомое Василию Лукичу немецкое слово «Ахтунг».
Ему бы следовало повернуть, уйти восвояси, закончить городские хлопоты да и сесть в дачный поезд, чтобы скорей вернуться домой, – спокойным и невредимым, но Василий Лукич шел вперед, напряженно вслушивался в немецкую речь, ждал повторения знакомого, резкого, как хлопок бича, слова «Ахтунг», чувствовал, что каждый новый шаг словно бы возвращает его назад – все дальше и дальше, к войне.
Будто обмотала его Ксеша прохладными бинтами, и утихла боль, и забылось старое, забылась война, и так бы забыть ее навсегда, а он, словно намагниченный, шагает за этими немцами и с каждым шагом словно срывает с себя бинты Ксешины, и все ближе, ближе раны, которые нет, не заживают никогда, и больно содрана короста, и снова, как тогда, душно и звенит голова…
Он безразлично проходил мимо ворохов цветастых платков, мимо галантерей и всяких парфюмерий, усмехаясь про себя убогости человеческой выдумки.
С шапкой ему повезло, шапку он ухватил, постояв малость в очереди, меховую, крашеного кролика, за двадцать рублей, но Ксеше ничего подходящего не попадалось.
Как-то походя, скорей по случайности, Василий Лукич вдруг оказался в тихом павильоне со стеклянными, прочного стекла витринами.
На черной плюшевой подкладке, живописно разложенные, каждая с аккуратной бирочкой, лежали блестящие вещи.
Никогда в жизни не был Василий Лукич в ювелирных магазинах, хотя и знал, что там за товар. Однако не зря говорят, что знание не заменяет понимания, и, увидев блестящие колечки и брошки, в которых искрились дорогие, незнакомые камни, Василий Лукич слегка ошалел и совсем притих.
Камушки серебрились, топорщили лучики, слепили глаз, и Василий Лукич где-то задним сознанием подумал, что вот бы удивить Ксешу, вот бы преподнесть ей этакую диковинку, впрочем, тут же про себя и рассмеялся. Нет, Ксеше даже эти золотники не подарок, ей надо что-то от души, простое, людское, к тому же побрякушки были Василию Лукичу явно не по цене. Тут он только пригляделся к аккуратным бирочкам и тихо присвистнул от удивления: эк, действительно, куда его занесло!
По ту сторону золотого прилавка сидела девушка, вроде Анки, читала книжку, закинув ногу на ногу, и, услышав тихий присвист Василия Лукича, поднялась, не поняв, в чем дело.
– Вам что, гражданин? – вежливо спросила девушка, оттягивая синий халатик. – Выбрать хотите?
Василий Лукич смутился, тряхнул головой и пошел было к выходу, как вдруг навстречу ему вошли трое.
Первым был приятный на вид белокурый плечистый парень. Второй парень шел чуть позади; этот был потемнее и поменьше ростом. Третьей шла худенькая модная женщина, пожилая уже, но молодящаяся.
Подойдя к прилавку, приятный блондин наклонился над блестящими украшениями и воскликнул:
– Ахтунг!
Василий Лукич вздрогнул всем телом и выпрямился. Его будто хлестнули кнутом по лицу. Оно онемело.
– Ахтунг! – повторил весело парень, и те двое тоже склонились над прилавком.
Василий Лукич чувствовал, как постепенно, словно раскачиваясь, начинает метаться в нем сердце, то расширяясь, то сжимаясь. Он стоял, прислонясь спиной к решетчатому окну, и бессмысленно глядел на двух белобрысых и худую женщину.
Первым его желанием было крикнуть. Крикнуть по давней, забытой, но вдруг, в одно мгновение ожившей солдатской привычке: «Немцы!» – и Василий Лукич едва удержался, едва опомнился, что он совсем в другом времени и совсем в другом месте – на городской ярмарке, а не на войне.
Продавщица показывала покупателям свой товар, вынимала по одной махонькие коробочки с дорогими товарами, но немцы почему-то не очень занимали ее. Девушка тревожно взглядывала на человека с одной ногой, вжавшегося спиной в решетчатую стенку у окна, и, видно, никак не могла взять в толк, зачем он сюда зашел и зачем притулился там, у окна, если не хочет ничего покупать, и, главное, отчего он так ошалел.
Онемевший Василий Лукич наконец перехватил ее взгляд, шевельнулся и осторожно вышел на улицу, стараясь не стучать своим чурбаком.
Следовало бы идти дальше, но он остановился у входа, вынул пачку «Беломора», надорвал ее, достал папироску и, прикуривая, заметил вдруг, как трясутся у него руки.
«Курощуп, ядрена-корень!» – усмехнулся про себя Василий Лукич и торопливо зашагал от ювелирной лавки, отвлекая себя размышлениями о том, что курощупами в деревне зовут тех, кто таскает тепленькие яйца из-под чужой курицы, примета, мол, такая есть – раз руки трясутся, значит, курощуп, но сзади вдруг раздался громкий смех, немецкая речь, и Василий Лукич прирос к земле, втянув в плечи голову. Будто он украл что-то, и его заметили, и крикнули ему, велев остановиться, а он от стыда, от позора не может набрать сил и обернуться.
Но голоса удалялись, и Василий Лукич посмотрел назад. На лбу, под козырьком картуза, прозрачной россыпью выступил пот. Василий Лукич глядел на немцев – двух парней и молодящуюся женщину, которые, смеясь и переговариваясь, шли по ярмарке от лавки к лавке, и вдруг, крепко прикусив остывшую папиросу, решительно двинулся за ними.
Немцы шли не спеша, подробно оглядывая киоски, в которых полоскались лифчики и женские трусы, заходили в павильончики, и Василий Лукич неотступно следовал за ними, стараясь быть незаметным в толпе, жадно вслушиваясь в обрывки непонятной ему чужой речи, ожидая, когда тот, высокий и белобрысый, снова повторит единственное знакомое Василию Лукичу немецкое слово «Ахтунг».
Ему бы следовало повернуть, уйти восвояси, закончить городские хлопоты да и сесть в дачный поезд, чтобы скорей вернуться домой, – спокойным и невредимым, но Василий Лукич шел вперед, напряженно вслушивался в немецкую речь, ждал повторения знакомого, резкого, как хлопок бича, слова «Ахтунг», чувствовал, что каждый новый шаг словно бы возвращает его назад – все дальше и дальше, к войне.
Будто обмотала его Ксеша прохладными бинтами, и утихла боль, и забылось старое, забылась война, и так бы забыть ее навсегда, а он, словно намагниченный, шагает за этими немцами и с каждым шагом словно срывает с себя бинты Ксешины, и все ближе, ближе раны, которые нет, не заживают никогда, и больно содрана короста, и снова, как тогда, душно и звенит голова…
4
Он служил тогда в артиллерии, заряжающим на стодвадцатидвухмиллиметровой гаубице образца одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года и считал себя тыловиком, так как артиллерия, как известно, идет позади пехоты и еще потому, что никак не мог увидеть Василий Лукич живого немца, не считая, конечно, пленных, потому что пленный фриц – это все равно как труп, а ему нужен был живой враг, тот самый, которого он искал.
В тот же день, как он получил письмо от соседей, Василий Лукич подал рапорт о переводе в пехоту, но комбат капитан Николай Иванович Рубцов его рапорт порвал, строго прибавив, что настоящий солдат везде солдат и что каждый залп гаубицы, которую Василий Лукич заряжает, заменяет десяток пехотинцев. Николай Иванович был до войны учителем математики в школе, батарея его стреляла классно, потому что в артиллерии от расчета командира зависит многое, и Василий Лукич мог бы думать, что в успешных выстрелах есть его работа, и это было бы справедливо, потому что, заряжая пушку, он уматывался, пожалуй, не меньше, чем в любой пехотной атаке. Но Василий Лукич все же считал себя тыловиком. Артиллерия его не устраивала, потому что всякий раз, когда батарея, отпалив положенное, умолкала, Василий Лукич с горечью думал о том, что его служба похожа на работу грузчика, что он лишь заряжает гаубицу и что он неполноценный солдат до тех пор, пока сам, непременно сам, своими руками не убьет немца, того самого немца, которого ищет с тех пор, как получил письмо.
Соседи писали, что от недоедания туберкулез у отца обострился, а ложиться в больницу он не захотел, и с тех пор, когда начинались налеты, мать от отца не отходила. Они сидели оба в стареньком домишке на окраине городка, и сперва, слава богу, проносило, бомбили далеко. Но однажды, писали соседи, когда они вернулись после налета, на месте дома, где оставались старики, была воронка. Похоронить ничего не удалось, так как попадание было прямым.
Письмо пришло с опозданием на три месяца, и ночью, когда все уснули тяжким и потным солдатским сном, Василий Лукич, вскинув свой карабин, вышел из дома, где ночевал расчет. Он и сам толком не знал, куда шел. Знал только, что надо найти немца. В затмении, которое нашло на него, он не очень разбирал дорогу, и дело чуть не кончилось плачевно – его едва не пристрелил свой же часовой, охранявший орудия, потому что Василий Лукич не услышал его окрика. Дело дошло до командира батареи, Николай Иванович Рубцов совсем не по-учительски обложил его матом, а когда Василий Лукич принес ему рапорт, порвал его в мелкие клочья, добавив ту самую фразу, что солдат везде солдат и что один выстрел гаубицы заменяет десять пехотинцев. Василий Лукич покорился приказу капитана, ожесточенно заряжал свое орудие во время артподготовки или там прицельного огня, потом валился, обессиленный, на лежаки, которые менялись часто, потому что артиллерия постоянно двигалась вслед за наступающей пехотой, помогая ей, но сам ни на час не переставал думать с том, чтобы увидеть немца живым. С оружием. Один на один…
В тот же день, как он получил письмо от соседей, Василий Лукич подал рапорт о переводе в пехоту, но комбат капитан Николай Иванович Рубцов его рапорт порвал, строго прибавив, что настоящий солдат везде солдат и что каждый залп гаубицы, которую Василий Лукич заряжает, заменяет десяток пехотинцев. Николай Иванович был до войны учителем математики в школе, батарея его стреляла классно, потому что в артиллерии от расчета командира зависит многое, и Василий Лукич мог бы думать, что в успешных выстрелах есть его работа, и это было бы справедливо, потому что, заряжая пушку, он уматывался, пожалуй, не меньше, чем в любой пехотной атаке. Но Василий Лукич все же считал себя тыловиком. Артиллерия его не устраивала, потому что всякий раз, когда батарея, отпалив положенное, умолкала, Василий Лукич с горечью думал о том, что его служба похожа на работу грузчика, что он лишь заряжает гаубицу и что он неполноценный солдат до тех пор, пока сам, непременно сам, своими руками не убьет немца, того самого немца, которого ищет с тех пор, как получил письмо.
Соседи писали, что от недоедания туберкулез у отца обострился, а ложиться в больницу он не захотел, и с тех пор, когда начинались налеты, мать от отца не отходила. Они сидели оба в стареньком домишке на окраине городка, и сперва, слава богу, проносило, бомбили далеко. Но однажды, писали соседи, когда они вернулись после налета, на месте дома, где оставались старики, была воронка. Похоронить ничего не удалось, так как попадание было прямым.
Письмо пришло с опозданием на три месяца, и ночью, когда все уснули тяжким и потным солдатским сном, Василий Лукич, вскинув свой карабин, вышел из дома, где ночевал расчет. Он и сам толком не знал, куда шел. Знал только, что надо найти немца. В затмении, которое нашло на него, он не очень разбирал дорогу, и дело чуть не кончилось плачевно – его едва не пристрелил свой же часовой, охранявший орудия, потому что Василий Лукич не услышал его окрика. Дело дошло до командира батареи, Николай Иванович Рубцов совсем не по-учительски обложил его матом, а когда Василий Лукич принес ему рапорт, порвал его в мелкие клочья, добавив ту самую фразу, что солдат везде солдат и что один выстрел гаубицы заменяет десять пехотинцев. Василий Лукич покорился приказу капитана, ожесточенно заряжал свое орудие во время артподготовки или там прицельного огня, потом валился, обессиленный, на лежаки, которые менялись часто, потому что артиллерия постоянно двигалась вслед за наступающей пехотой, помогая ей, но сам ни на час не переставал думать с том, чтобы увидеть немца живым. С оружием. Один на один…