Виль Владимирович Липатов
НАШИХ ДУШ ЗОЛОТЫЕ РОССЫПИ
Года три назад я познакомился с токарем Петром Ильичом Вахрушевым, который жил со мной в одном доме. Он работал на электромеханическом заводе. Маленького роста, щупленький, с неярким лицом, он производил впечатление тихого, даже несколько робковатого человека. Петр Ильич очень боялся показаться назойливым, был застенчив в компании моих дружков-журналистов, которые громко говорили, острили напропалую, наизусть цитировали стихи, уверенно рассуждали о политике. Он же забивался в угол и лишь изредка вставлял слово.
Петр Ильич много читал, но он редко говорил о прочитанном, в его отношении к книгам я чувствовал ту же застенчивость, некоторую робость, которые он проявлял в шумной компании. Взяв книгу, он бережно проводил пальцами по корешку, неярко улыбался мне, говорил тихо: «Я медленно читаю. Поэтому, если долго задержу, вы не беспокойтесь». Он читал медленно оттого, что делал это так же основательно, добросовестно, как делал все.
На заводе Петр Ильич считался хорошим рабочим, его имя называли на торжественных совещаниях, но он не был выдающимся токарем, не ставил рекордов, как другие. Он неизменно выполнял норму на 120 процентов, но у него не было срывов, которые бывают у тех, кто порой дает 500 процентов.
Петр Ильич не любил говорить о войне, и, когда мои шумные товарищи начинали об этом, он еще больше затаивался, втягивал голову в плечи, молчал с таким видом, точно разговоры о войне неприятны ему, страшны.
Мои друзья – да что греха таить! – я тоже считали Петра Ильича средним, обыкновенным человеком, этакой равнодействующей между героями-рабочими и обывателями, мещанами, которых по долгу службы мы встречали немало.
Так мы и привыкли относиться к Петру Ильичу, хотя нам становилось скучно, когда он по каким-нибудь причинам не приходил в компанию – нам не хватало его внимательных, вопрошающих глаз, слушающего молчания.
Петр Ильич был женат, имел дочь, которую звали Наташей. Она походила на отца и, когда он сидел у меня, ждала его на улице. В комнату ее никак нельзя было затащить, от конфет она решительно отказывалась – брала не больше одной, когда мы приставали с угощением особенно настойчиво. Жена Петра Ильича работала медсестрой в городской больнице.
Мне случалось ездить с соседом на рыбалку. Я считал его страстным рыболовом – еще бы, не пропускает ни одного воскресенья, не боится ни дождя, ни лютого холода! – и был поражен тем, что увидел: Петр Ильич, собственно, не ловил рыбу, а просто сидел на берегу, грелся на солнце, дышал вольной грудью, разглядывал в траве перламутровых жучков. К природе у него было такое благоговейное, уважительное отношение, как к книгам. Я сам видел, как Петр Ильич подвязывал сломанную березку – вынул веревочку, привязал, полюбовался на дело рук своих и торопливо оглянулся: не видел ли кто его за этим занятием?
Я, конечно, притаился в ивняке.
Руки у Петра Ильича были большие, черные от мазута, с потрескавшейся кожей, а пахло от него хорошо – металлом, дымком и отчего-то чуть-чуть бензином. Это был запах большого завода, который не выветривался даже за месячный отпуск. Носил он черный костюм, а рубашку выпускал воротником на плечи, чтобы было вольно дышать.
Незадолго до Девятого мая, когда наша газета отмечала годовщину со дня разгрома фашистской Германии, произошло следующее.
Мой товарищ журналист Борис Ярин – рыжеволосый, шумный, восторженный – ввалился ко мне поздно вечером, уселся на стул.
– Слушай, – насмешливо сказал он. – Ты вот называешь себя журналистом… Скажи – называешь!
– Без вступления! – подозрительно попросил я, ожидая подвоха. Так оно и оказалось. Восхищаясь и бегая по комнате, Борис рассказал о том, что по поручению редактора он поехал на электромеханический завод за тем, чтобы написать очерк о рабочем, бывшем воине, в следующий номер. И секретарь партийной организации, не задумываясь, назвал человека, который был кавалером всех степеней ордена Славы, а на производстве отлично работал.
– Кого ты думаешь? – ликующе спросил Борис и сам ответил: – Петра Ильича! Эх, ты – журналист! Живешь с таким человеком в одном доме, на рыбалку ездишь, а…
Я перебил его:
– Ты разве не знаком с Петром Ильичом?
– Знаком! – грустно сказал он, думая, вероятно, о том же самом, о чем думал я, – о нашей нелюбопытности к людям, хотя мы и газетчики, о том, что мы порой проходим мимо того, что грандиозно и очень интересно. И еще я с печалью думал о том, что мне и в голову не пришло бы такое о Петре Ильиче – незаметным, скромным был он.
А ведь что оказалось! Петр Ильич форсировал Днепр, был в Германии, лично видел и знал сержанта Егорова, который водрузил знамя Победы над рейхстагом. Петр Ильич трижды был ранен, раз контужен, но возвращался в строй. Его жена, медсестра горбольницы, прошла путь до Берлина, служила в одной части с Петром Ильичом, где они и познакомились, поженились. У нее тоже два ордена, но я всегда видел ее в простом, скромном платье – озабоченную, занятую Наташей и домом, такую обычную, негероическую, незаметную. Она порой приходила к нам позвонить по телефону и долго, смущенно извинялась за беспокойство, а получив разрешение позвонить, говорила в трубку так тихо, что мне приходилось успокаивать ее, просить, чтобы не стеснялась говорить громко. Она ведь звонила в больницу, чтобы узнать о самочувствии своих больных.
При следующей нашей встрече Петр Ильич смущенно сказал:
– Просто не было случая рассказать о войне… Вы дадите мне «Шагреневую кожу»?
– Петр Ильич, какие могут быть вопросы?
Теперь я понимал все – почему он затаивался, молчал, когда мы говорили о войне, на которой из нас, юнцов, никто не был, и знали мы о ней из книг и рассказов людей. Он же, знавший войну, ненавидел ее; мы, не знавшие, видели в ней только героическое, возвышенное.
С тех пор прошло больше трех лет. Петр Ильич по-прежнему ездит на рыбалку, работает на своем заводе, его фотография висит у проходной, вечерами он занимается с Наташей и сам с удовольствием решает алгебраические задачи. А я постоянно вспоминаю о нем, когда встречаюсь с незнакомыми людьми, когда мне предстоит говорить с ними, общаться и жить. Страх перед тем, что новый человек может пройти мимо меня, не раскрыв душу, что я могу проглядеть в нем то, что когда-то проглядел в Петре Ильиче, терзает меня. И я стараюсь увидеть в людях то, что увидел в Петре Ильиче, и изумляюсь тому, что заложено в их душах. И когда я нахожу это, чувство открытия делает по-настоящему радостным.
Рядом с домом, в котором я живу, строится еще один дом. С раннего утра до вечера шипят штукатурные струи, гремит металл, сочно посапывает рубанок, снимая с дерева пахучую стружку. Изо дня в день я вижу в окно деловитую суету стройки, слышу шум подъезжающих машин, привык к этому, пригляделся и порой не обращаю внимания. Я знаю некоторых парней-десятиклассников, которые работают во дворе. В комбинезонах, в клетчатых рубашках, они ловки, сильны, веселы.
Один из них, Геннадий, хорошо знаком мне и порой смешит тем, что во время обеденного перерыва играет в футбол с ребятишками, которые, как и в каждом дворе, у нас от зари до заката гоняют мяч. Геннадий играет с ними старательно, серьезно, словно порох выдумывает. Женщины показывают на него пальцами, хохочут над ним без насмешки – такой он юный, непосредственный, какой-то уютный. Он не обращает внимания на их смех, хохочет сам:
– Угловой! Угловой! Ха-ха!
Обычно, в будни, мы с ним здороваемся, перекидываемся парой словечек о погоде, говорим о пустяках. Но сегодня я решительно поднимаюсь от стола, выхожу на двор, перепрыгивая через доски и ящики с цементом, иду на стройку. Озабоченный прораб бежит мне навстречу, что-то кричит, но я иду, не обращая внимания на то, что я здесь посторонний. «Не надо, товарищ прораб! – думаю я. – Сегодня нет посторонних!»
– Здорово, Гена!
– Здорово! Садись на доски!
Я сажусь на доски, достаю пачку папирос, но Гена делает страшные глаза, показывая на прораба, шепчет: «Курить запрещено!» Вот еще беда! Закурив, нам стало бы легче разговаривать, папиросы связали бы нас дымком откровенности, душевности, но делать нечего – прораб ходит рядом и косится на меня – и я прямо спрашиваю своего молодого приятеля:
– Гена, тебе нравится жить?
Я так откровенно спрашиваю потому, что знаю парня, видел, как он играет с ребятишками в футбол, слышал, что он работает легко, охотно, много. И он не поражается торжественности, философичности моего вопроса, он просто и искренне отвечает, видимо, поняв мое настроение:
– Да! Мне нравится жить! Мне хорошо строить дом, сидеть на самой верхушке, выше всех, и глядеть вниз.
– А дальше что, Гена? Что ты думаешь о будущем?
– Работать, учиться. Вопрос ясный!
– Станешь инженером?
– Стать бы человеком, а инженером станем! – говорит он, вероятно, не раз отвечая так на подобный вопрос и таким тоном, как о деле давно решенном, понятном, прочувствованном. – Ну, ладно, мне надо работать!
Ему действительно надо работать. А мне? Мне – тоже! Я поднимаюсь, иду сквозь шум стройки, гляжу на мир, мне светит неяркое солнце, мне навстречу идет бульдозер, разравнивающий землю двора. Могучий, рокочущий, неистовый. Я прихожу домой, сажусь за машинку, но долго, очень долго еще не могу писать, думая о Гене. Вот тебе и футбол с ребятишками, вот тебе и девичий румянец на щеках, и пушок на верхней губе, еще ни разу не бритый. Ни разу!
Стать человеком!
И я начинаю работать, подумав напоследок: «Дорогой Петр Ильич, как много в людях вашего – скромности, деликатности, простоты! Именно вы научили меня за семью замками душевной сдержанности, скромности наших людей находить то, что называется золотой россыпью души. Спасибо вам!»
Я работаю, изредка поглядывая на Гену, который карабкается по строительным лесам.
Мы оба работаем.
Как, ну как написать о вас, люди, чтобы вам стало так же счастливо от книги, как мне счастливо сейчас. Как написать о Петре Ильиче, о Гене, о всех вас? Как?
Петр Ильич много читал, но он редко говорил о прочитанном, в его отношении к книгам я чувствовал ту же застенчивость, некоторую робость, которые он проявлял в шумной компании. Взяв книгу, он бережно проводил пальцами по корешку, неярко улыбался мне, говорил тихо: «Я медленно читаю. Поэтому, если долго задержу, вы не беспокойтесь». Он читал медленно оттого, что делал это так же основательно, добросовестно, как делал все.
На заводе Петр Ильич считался хорошим рабочим, его имя называли на торжественных совещаниях, но он не был выдающимся токарем, не ставил рекордов, как другие. Он неизменно выполнял норму на 120 процентов, но у него не было срывов, которые бывают у тех, кто порой дает 500 процентов.
Петр Ильич не любил говорить о войне, и, когда мои шумные товарищи начинали об этом, он еще больше затаивался, втягивал голову в плечи, молчал с таким видом, точно разговоры о войне неприятны ему, страшны.
Мои друзья – да что греха таить! – я тоже считали Петра Ильича средним, обыкновенным человеком, этакой равнодействующей между героями-рабочими и обывателями, мещанами, которых по долгу службы мы встречали немало.
Так мы и привыкли относиться к Петру Ильичу, хотя нам становилось скучно, когда он по каким-нибудь причинам не приходил в компанию – нам не хватало его внимательных, вопрошающих глаз, слушающего молчания.
Петр Ильич был женат, имел дочь, которую звали Наташей. Она походила на отца и, когда он сидел у меня, ждала его на улице. В комнату ее никак нельзя было затащить, от конфет она решительно отказывалась – брала не больше одной, когда мы приставали с угощением особенно настойчиво. Жена Петра Ильича работала медсестрой в городской больнице.
Мне случалось ездить с соседом на рыбалку. Я считал его страстным рыболовом – еще бы, не пропускает ни одного воскресенья, не боится ни дождя, ни лютого холода! – и был поражен тем, что увидел: Петр Ильич, собственно, не ловил рыбу, а просто сидел на берегу, грелся на солнце, дышал вольной грудью, разглядывал в траве перламутровых жучков. К природе у него было такое благоговейное, уважительное отношение, как к книгам. Я сам видел, как Петр Ильич подвязывал сломанную березку – вынул веревочку, привязал, полюбовался на дело рук своих и торопливо оглянулся: не видел ли кто его за этим занятием?
Я, конечно, притаился в ивняке.
Руки у Петра Ильича были большие, черные от мазута, с потрескавшейся кожей, а пахло от него хорошо – металлом, дымком и отчего-то чуть-чуть бензином. Это был запах большого завода, который не выветривался даже за месячный отпуск. Носил он черный костюм, а рубашку выпускал воротником на плечи, чтобы было вольно дышать.
Незадолго до Девятого мая, когда наша газета отмечала годовщину со дня разгрома фашистской Германии, произошло следующее.
Мой товарищ журналист Борис Ярин – рыжеволосый, шумный, восторженный – ввалился ко мне поздно вечером, уселся на стул.
– Слушай, – насмешливо сказал он. – Ты вот называешь себя журналистом… Скажи – называешь!
– Без вступления! – подозрительно попросил я, ожидая подвоха. Так оно и оказалось. Восхищаясь и бегая по комнате, Борис рассказал о том, что по поручению редактора он поехал на электромеханический завод за тем, чтобы написать очерк о рабочем, бывшем воине, в следующий номер. И секретарь партийной организации, не задумываясь, назвал человека, который был кавалером всех степеней ордена Славы, а на производстве отлично работал.
– Кого ты думаешь? – ликующе спросил Борис и сам ответил: – Петра Ильича! Эх, ты – журналист! Живешь с таким человеком в одном доме, на рыбалку ездишь, а…
Я перебил его:
– Ты разве не знаком с Петром Ильичом?
– Знаком! – грустно сказал он, думая, вероятно, о том же самом, о чем думал я, – о нашей нелюбопытности к людям, хотя мы и газетчики, о том, что мы порой проходим мимо того, что грандиозно и очень интересно. И еще я с печалью думал о том, что мне и в голову не пришло бы такое о Петре Ильиче – незаметным, скромным был он.
А ведь что оказалось! Петр Ильич форсировал Днепр, был в Германии, лично видел и знал сержанта Егорова, который водрузил знамя Победы над рейхстагом. Петр Ильич трижды был ранен, раз контужен, но возвращался в строй. Его жена, медсестра горбольницы, прошла путь до Берлина, служила в одной части с Петром Ильичом, где они и познакомились, поженились. У нее тоже два ордена, но я всегда видел ее в простом, скромном платье – озабоченную, занятую Наташей и домом, такую обычную, негероическую, незаметную. Она порой приходила к нам позвонить по телефону и долго, смущенно извинялась за беспокойство, а получив разрешение позвонить, говорила в трубку так тихо, что мне приходилось успокаивать ее, просить, чтобы не стеснялась говорить громко. Она ведь звонила в больницу, чтобы узнать о самочувствии своих больных.
При следующей нашей встрече Петр Ильич смущенно сказал:
– Просто не было случая рассказать о войне… Вы дадите мне «Шагреневую кожу»?
– Петр Ильич, какие могут быть вопросы?
Теперь я понимал все – почему он затаивался, молчал, когда мы говорили о войне, на которой из нас, юнцов, никто не был, и знали мы о ней из книг и рассказов людей. Он же, знавший войну, ненавидел ее; мы, не знавшие, видели в ней только героическое, возвышенное.
С тех пор прошло больше трех лет. Петр Ильич по-прежнему ездит на рыбалку, работает на своем заводе, его фотография висит у проходной, вечерами он занимается с Наташей и сам с удовольствием решает алгебраические задачи. А я постоянно вспоминаю о нем, когда встречаюсь с незнакомыми людьми, когда мне предстоит говорить с ними, общаться и жить. Страх перед тем, что новый человек может пройти мимо меня, не раскрыв душу, что я могу проглядеть в нем то, что когда-то проглядел в Петре Ильиче, терзает меня. И я стараюсь увидеть в людях то, что увидел в Петре Ильиче, и изумляюсь тому, что заложено в их душах. И когда я нахожу это, чувство открытия делает по-настоящему радостным.
Рядом с домом, в котором я живу, строится еще один дом. С раннего утра до вечера шипят штукатурные струи, гремит металл, сочно посапывает рубанок, снимая с дерева пахучую стружку. Изо дня в день я вижу в окно деловитую суету стройки, слышу шум подъезжающих машин, привык к этому, пригляделся и порой не обращаю внимания. Я знаю некоторых парней-десятиклассников, которые работают во дворе. В комбинезонах, в клетчатых рубашках, они ловки, сильны, веселы.
Один из них, Геннадий, хорошо знаком мне и порой смешит тем, что во время обеденного перерыва играет в футбол с ребятишками, которые, как и в каждом дворе, у нас от зари до заката гоняют мяч. Геннадий играет с ними старательно, серьезно, словно порох выдумывает. Женщины показывают на него пальцами, хохочут над ним без насмешки – такой он юный, непосредственный, какой-то уютный. Он не обращает внимания на их смех, хохочет сам:
– Угловой! Угловой! Ха-ха!
Обычно, в будни, мы с ним здороваемся, перекидываемся парой словечек о погоде, говорим о пустяках. Но сегодня я решительно поднимаюсь от стола, выхожу на двор, перепрыгивая через доски и ящики с цементом, иду на стройку. Озабоченный прораб бежит мне навстречу, что-то кричит, но я иду, не обращая внимания на то, что я здесь посторонний. «Не надо, товарищ прораб! – думаю я. – Сегодня нет посторонних!»
– Здорово, Гена!
– Здорово! Садись на доски!
Я сажусь на доски, достаю пачку папирос, но Гена делает страшные глаза, показывая на прораба, шепчет: «Курить запрещено!» Вот еще беда! Закурив, нам стало бы легче разговаривать, папиросы связали бы нас дымком откровенности, душевности, но делать нечего – прораб ходит рядом и косится на меня – и я прямо спрашиваю своего молодого приятеля:
– Гена, тебе нравится жить?
Я так откровенно спрашиваю потому, что знаю парня, видел, как он играет с ребятишками в футбол, слышал, что он работает легко, охотно, много. И он не поражается торжественности, философичности моего вопроса, он просто и искренне отвечает, видимо, поняв мое настроение:
– Да! Мне нравится жить! Мне хорошо строить дом, сидеть на самой верхушке, выше всех, и глядеть вниз.
– А дальше что, Гена? Что ты думаешь о будущем?
– Работать, учиться. Вопрос ясный!
– Станешь инженером?
– Стать бы человеком, а инженером станем! – говорит он, вероятно, не раз отвечая так на подобный вопрос и таким тоном, как о деле давно решенном, понятном, прочувствованном. – Ну, ладно, мне надо работать!
Ему действительно надо работать. А мне? Мне – тоже! Я поднимаюсь, иду сквозь шум стройки, гляжу на мир, мне светит неяркое солнце, мне навстречу идет бульдозер, разравнивающий землю двора. Могучий, рокочущий, неистовый. Я прихожу домой, сажусь за машинку, но долго, очень долго еще не могу писать, думая о Гене. Вот тебе и футбол с ребятишками, вот тебе и девичий румянец на щеках, и пушок на верхней губе, еще ни разу не бритый. Ни разу!
Стать человеком!
И я начинаю работать, подумав напоследок: «Дорогой Петр Ильич, как много в людях вашего – скромности, деликатности, простоты! Именно вы научили меня за семью замками душевной сдержанности, скромности наших людей находить то, что называется золотой россыпью души. Спасибо вам!»
Я работаю, изредка поглядывая на Гену, который карабкается по строительным лесам.
Мы оба работаем.
Как, ну как написать о вас, люди, чтобы вам стало так же счастливо от книги, как мне счастливо сейчас. Как написать о Петре Ильиче, о Гене, о всех вас? Как?