Панка Волошина
Taken: , 1
1
Панку Волошину бабы били дважды: года три назад на Первомай, а летошний год оттаскали за волосы просто так, без всякого праздника.
Начала это дело Маруська Шевелева, чей Сенька каждую субботу после бани норовил вроде бы смотаться на дежурство, а на самом деле до утра пролеживал у Панки под пышными пологами. Так что Маруська захватила его на коровьем реву, еще тепленького и пахнущего самогонкой; ткнув в раму для начала березовым поленом вполсилы, она негромко крикнула: «Ты тута, изменщик!» Сенька, конечно, выскочил в другое окошко, и Маруська на полную силу вскричала: «Уби-и-и-вают!»
Одной Маруське с Панкой справиться было невмочь, она до тех пор голосила под окошками, пока не прибежали на крик Фенька Голубева и Лизавета Сморогдина, чьи мужики в свое время тоже зоревали в Панкиной избе. Они еще только вбегали в ограду, а Маруська уже начала березовым поленом выставлять окна: два обработала чисто, а потом и само полено метнула в окно с криком: «Стерьва!» Попало оно по Панке или нет, неизвестно, но Панка тут сама вышла на крыльцо, увидев силу баб, проговорила негромко:
– Ах, Сенька, Сенька!
А Сенька уже улепетывал огородами, согнувшись, как солдат под бомбежкой. Ну и началась драка – Панке подбили глаза, разорвали кофту, белы груди исцарапали, чубчик разредили, и неизвестно чем бы побоище закончилось, если бы во дворе не появился участковый уполномоченный Анискин. Встав столбом, он тяжело посопел от слоновьей полноты и привычно сложил руки на пузе, ничего не говоря.
– Анискин! – первой спохватилась Маруська. – Бабы, бережись!
Драка затихла, к радости испуганных Панкиных куриц и трехногого пса Шарика – куры закудахтали, а пес вылез из конуры и сторожко пошел к хозяйке.
– Чего стали? – спросил Анискин. – Дрались бы дальше, а я бы посмотрел. Мне кина не надо, когда бабы дерутся!
Анискин неторопливо огляделся – всходило уж солнце над Обью и кедрачами, клокотали голуби на стрехе, живой свет лился от реки.
– Ц-ц-ц-ц! – сказал Анискин. – Раньше в эту пору люди к заутренней шли, теперь народ по воскресенью отдыхает, а они, лахудры, дерутся. Тьфу! – Анискин сплюнул, посмотрел, как плевок разбился о землю, и добавил: – Ты телеса-то прикрой, Панка! Ежели кофту порвали, это не означает, что ты должна телешом быть… Это у тебя кто ночевал? Сенька?
– Сенька…
– Так это он огородами бег! Ну, трус…
Анискин сел на крыльцо, распахнул на груди рубаху, вытаращив глаза по-рачьи, посмотрел на тех баб, что били Панку. Он так на них смотрел, словно это были не люди, а деревяшки какие-нибудь.
– Вот почему, – строго спросил Анискин, – от умных и тихих баб мужики к Панке бегают? Язык сглотнули? Ну, тогда я вам сам скажу! Вы мужиков обратно в баб сделали. Это ведь страх, как Сенька огородами бег! У вас мужик несчастный, запуганный – вот какие вы есть стервозы!
Панкин пес, Шарик, вильнул обрубком хвоста и трехного пошел к Анискину. Участковый погладил собаку по кудлатой голове, вытащил репей и, посмотрев его на свет, сердито отбросил в сторону.
– Все трое – кыш домой! – негромко сказал он. – Вот с каждой отдельно разберусь…
Когда бабы осторожно ушли, Панка прикрыла плечи остатками кофты, вздохнув, прошла по двору и села рядом с Анискиным, который рачьими глазами искоса смотрел на нее.
– Ц-ц-ц-ц! – огорчился Анискин. – Это ведь подумать!
Плечи у Панки были белые, как меловая гора за Обью, сама она была узкая и длинная, как остяцкий обласок, но для удивления – при больших и высоких грудях. Странной у Панки была кожа лица: она светилась.
– Ты думаешь, мне тут с тобой сидеть – одно удовольствие? – строго спросил Анискин.
– Я, Федор Иванович, жду, когда вы заговорите!
Опытный Анискин прикинул, что через часок левый Панкин глаз прикроется от синяка, правый же будет немного смотреть на свет божий; Панка и так была узкоглаза, как бурятка, а тут совсем ничего не останется, хоть от смеху помирай. Но Анискин не улыбнулся, на Панку смотрел сурово и спросил наконец:
– Отчего это, Панка, к тебе мужики липнут?
– А кто их знает, Федор Иванович!
Панка спокойными, медленными движениями укутывала лохмами кофты меловые свои плечи, от старательности зубы у нее обнажились – ровные и блестящие. Даже в изодранной кофте, с синяками Панка казалась опрятной и чистенькой, словно и не она дралась с тремя бабами. Отчего это так, Анискин понять не мог, но он еще раньше примечал, что на Панке любая ситцевая кофточка выглядит, как крепдешиновая или маркизетовая.
– Ну, ладно, теперь помолчи! – сказал Анискин, хотя Панка молчала и даже тихо улыбалась. – Теперь я сам должен подумать, что мне с тобой произвесть, Панка!
Как всегда по утрам, солнце по небу перемещалось быстро – всего пять минут сидел участковый на Панкином крыльце, а оно уже перепрыгнуло через дома, село на березу и посверкивало. Драться бабы начали на коровьем реву, теперь же коровы позванивали боталами за околицей, и было, значит, минут пятнадцать седьмого. «Вот бабы – черти! – весело подумал Анискин. – Это ж надо – в таку рань драку учинить!»
– А ведь ты, Панка, холера! – звучно сказал он.
– Все может быть, Федор Иванович!
– Так… Ну, теперь опять помолчи!
Анискин сыто ухмыльнулся. Он по причине толщины был вообще медленный в словах и движениях, а по утреннему времени жил еще медленнее. Анискин расцепил руки, уперся ладонями в доски крыльца и медленно, точно его поддомкрачивали, повернулся к Панке, так как ему надоело косить на нее глаза – голова на шее у Анискина не крутилась, да и не было ее, шеи-то. Повернувшись, он трижды кашлянул и сказал с придыханием:
– А?
– Я вас, Федор Иванович, слушаю…
Тогда Анискин скривил нижнюю губу, верхнюю приподнял, а глаза заузил – улыбнулся.
– Чудная ты, Панка! – сказал он. – Какой толк мне с тобой говорить и на тебя кричать, если ты не отбиваешься и страху не чувствуешь? Это как так?
– У меня, Федор Иванович, страху нет! – сказала Панка. – Ты сам посуди: кого мне бояться. Ребятишек у меня нет, мужика нет, дом колхозный, из скотины – один Шарик, да и тот трехногий… Ну за кого мне бояться, Федор Иванович?
– Ну, помолчи, помолчи!
Пузо Анискина лежало на его коленях, как мешок с отрубями, а вот Панка сидела длинная и узкая, как остяцкий обласок, и Анискин вдруг подумал: «Лопну я в одночасье!» От этой мысли он рассердился и сказал:
– Конечно, тебе бояться нечего! Такая, как ты, и в тюрьме мужика найдет…
– В тюрьме, Федор Иванович, мужиков порошком поят, чтобы они о бабах не мечтали.
Анискин улыбнулся – большое удивление производила на него Панка. Вправду, ни страху, ни печали не было на ее лице, открытыми еще глазами она любопытно и добро смотрела на все то, что было вокруг – на веселое солнце, на трехногого Шарика, на деревню, которая по-воскресному просыпалась поздно, на Анискина. Панка сладко поежилась под теплым солнцем, щурилась и походила на зимнего кота, что привалился к теплой печке.
– А ну, Панка, расскажи, почему у тебя постоянного мужика нет? – спросил Анискин, садясь в прежнее положение и закрывая глаза. – Ежели мне ты это объяснишь, то тебе большое облегчение будет… Давай докладывай!… Ну!
Панка молчала, и Анискин открыл глаза.
– А?
– Федор Иванович, – радостно сказала Панка, – вот ты скажи, почему мне с тобой разговаривать весело?
– Докладывай, докладывай!
– У меня, Федор Иванович, потому постоянного мужика нет, что они у меня все в большие люди выходят… Вот так и знай: если я возьму какого мужика хоть на год, то он непременно в бригадиры выйдет или повыше.
– А потом чего?
– В бригадирах меня мужик бросает.
– А вот это через чего получается?
– Через мою неверность, Федор Иванович…
У Анискина хоть и были закрыты глаза, он все равно увидел, как Панка улыбнулась добрыми губами и как потерлась щекой о собственное плечо. Это у нее была такая привычка.
– Я, Федор Иванович, мужику, как он в бригадиры выйдет, сейчас же неверность делаю…
– Помолчи, помолчи…
– Молчу, Федор Иванович!
Солнце набрало такую силу, что пробивалось сквозь сомкнутые веки, но Анискин глаза не открывал, не двигался, а только посапывал, сообразив, что Панка говорит правду… Гришка Стамесов, прожив у нее чуть меньше года, подался на выучку в город, Гошка Кашлев вышел в заместители председателя, а Василий Огнев ходил в мастерах на шпалозаводе.
– Ты какие газеты выписываешь, Панка? – спросил Анискин.
– «Сельскую жизнь» и «Комсомольскую правду», Федор Иванович.
– А в доярках какой год ходишь?
– Это, Федор Иванович, сказать нельзя… Я, поди, лет десяти начала коров-то доить. Война же была, Федор Иванович!
– Ну, молчи, молчи…
Всего седьмой час шел, а Анискину уже было жарко – попадая в легкие, теплый воздух распирал грудь, колом становился в гортани. Не было житья Анискину в жаркие дни, одно спасенье имелось – поменьше двигаться. Потом он, не шевелясь, сказал:
– Ты, может, дура, Панка!
– Это, Федор Иванович, надо подумать…
Такой дикости Анискин в жизни не видел – Панка ласково потерлась щекой о собственное плечо, опростала друг от друга губы, заплывающими глазами посмотрела на веселое солнце. Прежняя тихость и ласковость были в Панке, довольство всем, что видит и слышит. «Она, может быть, чокнутая!» – вдруг решил Анискин, заглядывая ей в лицо.
– А?
Пахло от Панки вчерашней самогонкой, одеколонами и пудрами, а поверх всего лежал тягучий, сладкий и по-ночному темный запах ситцевых подушек, сушеного сена и отбеленного на морозце холста.
– Федор Иванович, а Федор Иванович, – радостно сказала Панка, – не должно быть, что я дура… Я в кино все понимаю. Когда с бабами домой иду, то им картину объясняю.
– И в газетах все понимаешь?
– Отдельные слова не разбираю, Федор Иванович, но если до конца прочту, то хоть ночью спроси, наизусть перескажу…
От этой Панки можно было от смеху помереть – левый глаз у нее напрочь закрывался, правый отливал семью цветами, как радуга, но кожа лица как светилась, так и продолжала светиться, нежная и матовая.
– От тебя, Панка, можно со смеху сгинуть!
– Смейтесь, Федор Иванович, смейтесь!
Ухмыляясь, Анискин полез в карман широченных парусиновых штанов, достал лохматый от времени кошелек, а из него вынул пятак, протянул Панке:
– Приложи к глазу-то!
– Зря, Федор Иванович! От синяков только царские пятаки помогают – в них меди много… – Однако пятак Панка взяла и, тихо смеясь, приложила к глазу. – Вот у меня какие буркалы!
– Ну ладно, ладно!
Оперевшись руками о крыльцо, Анискин поднялся, надув щеки, потрепал по загривку Шарика: «Ах ты пес, три ноги!» Добрый, веселый был Анискин, отдувался не так тяжело и шумно, как всегда, и походил на восточного бога, но бога доброго. Передразнивая Панку, он прищурил глаз:
– Теперь ты мне пятак должна! Смотри, отдай!… Ну ладно, пойду по делам… Какая-то сволочь из кузни листовую сталь украла! Это непременно Венька Моховой…
Анискин уже повернулся, чтобы идти к воротам, но заметил, что Панка, приподнявшись, смотрит на него удивленно и вопросительно.
– А?! – обернулся Анискин.
– Я, Федор Иванович, на вас удивляюсь! – протяжно сказала Панка. – Шибко удивляюсь!
– Это с чего?
– Очень вы храбрый человек, Федор Иванович, вот с чего я удивляюсь! И ничего-то вы не боитесь, и, наверное, на фронте ты, Федор Иванович, был герой!
– Ну, уж герой…
– Герой, герой! – быстро сказала Панка, благоговейно прикрывая правый глаз. – За вашу скромность вся деревня говорит, Федор Иванович!… Вот вы усмехаетесь, а народ вас очень уважает за то, что вы в сельпо ничего по блату не берете, хотя продавщица Дуська вас боится… Очень вы хороший человек, Федор Иванович!
– Ну, ну…
– Хороший, хороший! – Панка села, по-кошачьи огладившись щекой о собственное плечо, сомкнула в нежности большие и длинные губы. – Я, Федор Иванович, раньше думала, что вы человек угрюмый, а ты, оказывается, очень хороший! Вот десять минут со мной ты поговорил, Федор Иванович, и я уже знаю, что ты добрый…
– Добрый?
– Добрый, добрый…
Анискин задумчиво стоял. Смешливо было ему, лениво-дремно и не хотелось двигаться. Все это, конечно, происходило из-за того, что уж начиналась жара.
– Болтаешь ты, как мельница-крупорушка! – сурово сказал он.
– Не болтаю я, Федор Иванович! Седни какой день?
– Ну, воскресенье…
– Во! – Панка всплеснула руками и вся зарделась от радости. – Во! Воскресенье, а вы работаете… Начальства ты, Федор Иванович, над собой не знаешь, а работаешь. Это оттого, что вы совестливый человек!
Анискин непонятно усмехнулся.
– Трещишь, как сорока! – сердито сказал он. – Совестливый, совестливый… А какая тут совесть, если листовая сталь пропала! Хе-хе! У тебя левый глаз, Панка, напрочь прикрылся!
– Шут с ним, Федор Иванович! Вы бы лучше не ходили в кузню при такой жаре… Может, вас кваском напоить?
Панка стремглав вскочила, но Анискин повелительно остановил ее:
– Некогда мне с тобой! Сроду с бабами так долго не болтал!
Повернувшись окончательно к воротам, Анискин пошел так величественно, словно каждый свой шаг ценил на вес золота; отворив калитку, вышел на улицу, застегнув одну пуговицу на рубашке, заложил руки за спину.
– До свиданья, Федор Иванович! – крикнула Панка вслед.
– Ну, ну…
Taken: , 1
Начала это дело Маруська Шевелева, чей Сенька каждую субботу после бани норовил вроде бы смотаться на дежурство, а на самом деле до утра пролеживал у Панки под пышными пологами. Так что Маруська захватила его на коровьем реву, еще тепленького и пахнущего самогонкой; ткнув в раму для начала березовым поленом вполсилы, она негромко крикнула: «Ты тута, изменщик!» Сенька, конечно, выскочил в другое окошко, и Маруська на полную силу вскричала: «Уби-и-и-вают!»
Одной Маруське с Панкой справиться было невмочь, она до тех пор голосила под окошками, пока не прибежали на крик Фенька Голубева и Лизавета Сморогдина, чьи мужики в свое время тоже зоревали в Панкиной избе. Они еще только вбегали в ограду, а Маруська уже начала березовым поленом выставлять окна: два обработала чисто, а потом и само полено метнула в окно с криком: «Стерьва!» Попало оно по Панке или нет, неизвестно, но Панка тут сама вышла на крыльцо, увидев силу баб, проговорила негромко:
– Ах, Сенька, Сенька!
А Сенька уже улепетывал огородами, согнувшись, как солдат под бомбежкой. Ну и началась драка – Панке подбили глаза, разорвали кофту, белы груди исцарапали, чубчик разредили, и неизвестно чем бы побоище закончилось, если бы во дворе не появился участковый уполномоченный Анискин. Встав столбом, он тяжело посопел от слоновьей полноты и привычно сложил руки на пузе, ничего не говоря.
– Анискин! – первой спохватилась Маруська. – Бабы, бережись!
Драка затихла, к радости испуганных Панкиных куриц и трехногого пса Шарика – куры закудахтали, а пес вылез из конуры и сторожко пошел к хозяйке.
– Чего стали? – спросил Анискин. – Дрались бы дальше, а я бы посмотрел. Мне кина не надо, когда бабы дерутся!
Анискин неторопливо огляделся – всходило уж солнце над Обью и кедрачами, клокотали голуби на стрехе, живой свет лился от реки.
– Ц-ц-ц-ц! – сказал Анискин. – Раньше в эту пору люди к заутренней шли, теперь народ по воскресенью отдыхает, а они, лахудры, дерутся. Тьфу! – Анискин сплюнул, посмотрел, как плевок разбился о землю, и добавил: – Ты телеса-то прикрой, Панка! Ежели кофту порвали, это не означает, что ты должна телешом быть… Это у тебя кто ночевал? Сенька?
– Сенька…
– Так это он огородами бег! Ну, трус…
Анискин сел на крыльцо, распахнул на груди рубаху, вытаращив глаза по-рачьи, посмотрел на тех баб, что били Панку. Он так на них смотрел, словно это были не люди, а деревяшки какие-нибудь.
– Вот почему, – строго спросил Анискин, – от умных и тихих баб мужики к Панке бегают? Язык сглотнули? Ну, тогда я вам сам скажу! Вы мужиков обратно в баб сделали. Это ведь страх, как Сенька огородами бег! У вас мужик несчастный, запуганный – вот какие вы есть стервозы!
Панкин пес, Шарик, вильнул обрубком хвоста и трехного пошел к Анискину. Участковый погладил собаку по кудлатой голове, вытащил репей и, посмотрев его на свет, сердито отбросил в сторону.
– Все трое – кыш домой! – негромко сказал он. – Вот с каждой отдельно разберусь…
Когда бабы осторожно ушли, Панка прикрыла плечи остатками кофты, вздохнув, прошла по двору и села рядом с Анискиным, который рачьими глазами искоса смотрел на нее.
– Ц-ц-ц-ц! – огорчился Анискин. – Это ведь подумать!
Плечи у Панки были белые, как меловая гора за Обью, сама она была узкая и длинная, как остяцкий обласок, но для удивления – при больших и высоких грудях. Странной у Панки была кожа лица: она светилась.
– Ты думаешь, мне тут с тобой сидеть – одно удовольствие? – строго спросил Анискин.
– Я, Федор Иванович, жду, когда вы заговорите!
Опытный Анискин прикинул, что через часок левый Панкин глаз прикроется от синяка, правый же будет немного смотреть на свет божий; Панка и так была узкоглаза, как бурятка, а тут совсем ничего не останется, хоть от смеху помирай. Но Анискин не улыбнулся, на Панку смотрел сурово и спросил наконец:
– Отчего это, Панка, к тебе мужики липнут?
– А кто их знает, Федор Иванович!
Панка спокойными, медленными движениями укутывала лохмами кофты меловые свои плечи, от старательности зубы у нее обнажились – ровные и блестящие. Даже в изодранной кофте, с синяками Панка казалась опрятной и чистенькой, словно и не она дралась с тремя бабами. Отчего это так, Анискин понять не мог, но он еще раньше примечал, что на Панке любая ситцевая кофточка выглядит, как крепдешиновая или маркизетовая.
– Ну, ладно, теперь помолчи! – сказал Анискин, хотя Панка молчала и даже тихо улыбалась. – Теперь я сам должен подумать, что мне с тобой произвесть, Панка!
Как всегда по утрам, солнце по небу перемещалось быстро – всего пять минут сидел участковый на Панкином крыльце, а оно уже перепрыгнуло через дома, село на березу и посверкивало. Драться бабы начали на коровьем реву, теперь же коровы позванивали боталами за околицей, и было, значит, минут пятнадцать седьмого. «Вот бабы – черти! – весело подумал Анискин. – Это ж надо – в таку рань драку учинить!»
– А ведь ты, Панка, холера! – звучно сказал он.
– Все может быть, Федор Иванович!
– Так… Ну, теперь опять помолчи!
Анискин сыто ухмыльнулся. Он по причине толщины был вообще медленный в словах и движениях, а по утреннему времени жил еще медленнее. Анискин расцепил руки, уперся ладонями в доски крыльца и медленно, точно его поддомкрачивали, повернулся к Панке, так как ему надоело косить на нее глаза – голова на шее у Анискина не крутилась, да и не было ее, шеи-то. Повернувшись, он трижды кашлянул и сказал с придыханием:
– А?
– Я вас, Федор Иванович, слушаю…
Тогда Анискин скривил нижнюю губу, верхнюю приподнял, а глаза заузил – улыбнулся.
– Чудная ты, Панка! – сказал он. – Какой толк мне с тобой говорить и на тебя кричать, если ты не отбиваешься и страху не чувствуешь? Это как так?
– У меня, Федор Иванович, страху нет! – сказала Панка. – Ты сам посуди: кого мне бояться. Ребятишек у меня нет, мужика нет, дом колхозный, из скотины – один Шарик, да и тот трехногий… Ну за кого мне бояться, Федор Иванович?
– Ну, помолчи, помолчи!
Пузо Анискина лежало на его коленях, как мешок с отрубями, а вот Панка сидела длинная и узкая, как остяцкий обласок, и Анискин вдруг подумал: «Лопну я в одночасье!» От этой мысли он рассердился и сказал:
– Конечно, тебе бояться нечего! Такая, как ты, и в тюрьме мужика найдет…
– В тюрьме, Федор Иванович, мужиков порошком поят, чтобы они о бабах не мечтали.
Анискин улыбнулся – большое удивление производила на него Панка. Вправду, ни страху, ни печали не было на ее лице, открытыми еще глазами она любопытно и добро смотрела на все то, что было вокруг – на веселое солнце, на трехногого Шарика, на деревню, которая по-воскресному просыпалась поздно, на Анискина. Панка сладко поежилась под теплым солнцем, щурилась и походила на зимнего кота, что привалился к теплой печке.
– А ну, Панка, расскажи, почему у тебя постоянного мужика нет? – спросил Анискин, садясь в прежнее положение и закрывая глаза. – Ежели мне ты это объяснишь, то тебе большое облегчение будет… Давай докладывай!… Ну!
Панка молчала, и Анискин открыл глаза.
– А?
– Федор Иванович, – радостно сказала Панка, – вот ты скажи, почему мне с тобой разговаривать весело?
– Докладывай, докладывай!
– У меня, Федор Иванович, потому постоянного мужика нет, что они у меня все в большие люди выходят… Вот так и знай: если я возьму какого мужика хоть на год, то он непременно в бригадиры выйдет или повыше.
– А потом чего?
– В бригадирах меня мужик бросает.
– А вот это через чего получается?
– Через мою неверность, Федор Иванович…
У Анискина хоть и были закрыты глаза, он все равно увидел, как Панка улыбнулась добрыми губами и как потерлась щекой о собственное плечо. Это у нее была такая привычка.
– Я, Федор Иванович, мужику, как он в бригадиры выйдет, сейчас же неверность делаю…
– Помолчи, помолчи…
– Молчу, Федор Иванович!
Солнце набрало такую силу, что пробивалось сквозь сомкнутые веки, но Анискин глаза не открывал, не двигался, а только посапывал, сообразив, что Панка говорит правду… Гришка Стамесов, прожив у нее чуть меньше года, подался на выучку в город, Гошка Кашлев вышел в заместители председателя, а Василий Огнев ходил в мастерах на шпалозаводе.
– Ты какие газеты выписываешь, Панка? – спросил Анискин.
– «Сельскую жизнь» и «Комсомольскую правду», Федор Иванович.
– А в доярках какой год ходишь?
– Это, Федор Иванович, сказать нельзя… Я, поди, лет десяти начала коров-то доить. Война же была, Федор Иванович!
– Ну, молчи, молчи…
Всего седьмой час шел, а Анискину уже было жарко – попадая в легкие, теплый воздух распирал грудь, колом становился в гортани. Не было житья Анискину в жаркие дни, одно спасенье имелось – поменьше двигаться. Потом он, не шевелясь, сказал:
– Ты, может, дура, Панка!
– Это, Федор Иванович, надо подумать…
Такой дикости Анискин в жизни не видел – Панка ласково потерлась щекой о собственное плечо, опростала друг от друга губы, заплывающими глазами посмотрела на веселое солнце. Прежняя тихость и ласковость были в Панке, довольство всем, что видит и слышит. «Она, может быть, чокнутая!» – вдруг решил Анискин, заглядывая ей в лицо.
– А?
Пахло от Панки вчерашней самогонкой, одеколонами и пудрами, а поверх всего лежал тягучий, сладкий и по-ночному темный запах ситцевых подушек, сушеного сена и отбеленного на морозце холста.
– Федор Иванович, а Федор Иванович, – радостно сказала Панка, – не должно быть, что я дура… Я в кино все понимаю. Когда с бабами домой иду, то им картину объясняю.
– И в газетах все понимаешь?
– Отдельные слова не разбираю, Федор Иванович, но если до конца прочту, то хоть ночью спроси, наизусть перескажу…
От этой Панки можно было от смеху помереть – левый глаз у нее напрочь закрывался, правый отливал семью цветами, как радуга, но кожа лица как светилась, так и продолжала светиться, нежная и матовая.
– От тебя, Панка, можно со смеху сгинуть!
– Смейтесь, Федор Иванович, смейтесь!
Ухмыляясь, Анискин полез в карман широченных парусиновых штанов, достал лохматый от времени кошелек, а из него вынул пятак, протянул Панке:
– Приложи к глазу-то!
– Зря, Федор Иванович! От синяков только царские пятаки помогают – в них меди много… – Однако пятак Панка взяла и, тихо смеясь, приложила к глазу. – Вот у меня какие буркалы!
– Ну ладно, ладно!
Оперевшись руками о крыльцо, Анискин поднялся, надув щеки, потрепал по загривку Шарика: «Ах ты пес, три ноги!» Добрый, веселый был Анискин, отдувался не так тяжело и шумно, как всегда, и походил на восточного бога, но бога доброго. Передразнивая Панку, он прищурил глаз:
– Теперь ты мне пятак должна! Смотри, отдай!… Ну ладно, пойду по делам… Какая-то сволочь из кузни листовую сталь украла! Это непременно Венька Моховой…
Анискин уже повернулся, чтобы идти к воротам, но заметил, что Панка, приподнявшись, смотрит на него удивленно и вопросительно.
– А?! – обернулся Анискин.
– Я, Федор Иванович, на вас удивляюсь! – протяжно сказала Панка. – Шибко удивляюсь!
– Это с чего?
– Очень вы храбрый человек, Федор Иванович, вот с чего я удивляюсь! И ничего-то вы не боитесь, и, наверное, на фронте ты, Федор Иванович, был герой!
– Ну, уж герой…
– Герой, герой! – быстро сказала Панка, благоговейно прикрывая правый глаз. – За вашу скромность вся деревня говорит, Федор Иванович!… Вот вы усмехаетесь, а народ вас очень уважает за то, что вы в сельпо ничего по блату не берете, хотя продавщица Дуська вас боится… Очень вы хороший человек, Федор Иванович!
– Ну, ну…
– Хороший, хороший! – Панка села, по-кошачьи огладившись щекой о собственное плечо, сомкнула в нежности большие и длинные губы. – Я, Федор Иванович, раньше думала, что вы человек угрюмый, а ты, оказывается, очень хороший! Вот десять минут со мной ты поговорил, Федор Иванович, и я уже знаю, что ты добрый…
– Добрый?
– Добрый, добрый…
Анискин задумчиво стоял. Смешливо было ему, лениво-дремно и не хотелось двигаться. Все это, конечно, происходило из-за того, что уж начиналась жара.
– Болтаешь ты, как мельница-крупорушка! – сурово сказал он.
– Не болтаю я, Федор Иванович! Седни какой день?
– Ну, воскресенье…
– Во! – Панка всплеснула руками и вся зарделась от радости. – Во! Воскресенье, а вы работаете… Начальства ты, Федор Иванович, над собой не знаешь, а работаешь. Это оттого, что вы совестливый человек!
Анискин непонятно усмехнулся.
– Трещишь, как сорока! – сердито сказал он. – Совестливый, совестливый… А какая тут совесть, если листовая сталь пропала! Хе-хе! У тебя левый глаз, Панка, напрочь прикрылся!
– Шут с ним, Федор Иванович! Вы бы лучше не ходили в кузню при такой жаре… Может, вас кваском напоить?
Панка стремглав вскочила, но Анискин повелительно остановил ее:
– Некогда мне с тобой! Сроду с бабами так долго не болтал!
Повернувшись окончательно к воротам, Анискин пошел так величественно, словно каждый свой шаг ценил на вес золота; отворив калитку, вышел на улицу, застегнув одну пуговицу на рубашке, заложил руки за спину.
– До свиданья, Федор Иванович! – крикнула Панка вслед.
– Ну, ну…
2
Как и предполагал участковый, три полосы из кузницы увел Венька Моховой, которому они были нужны для оковки саней. Провозился, однако, Анискин с упрямым мужичонкой часа два, до невозможности упрел, охрип, и покуда вышел на большую деревенскую улицу, то ветру с реки так обрадовался, что засмеялся тоненько-тоненько. Вот тут-то он и уразумел, что день живет по-настоящему воскресный – шли в хороших пиджаках парни; поплевывая шелухой кедровых орехов, шатались девки; ходил по берегу реки для прогулки директор восьмилетней школы – руки за спиной, очки на кончике носа, изо всех карманов торчат газеты.
От прохладного ветерка и воскресенья сам собой сделался довольным Анискин; пройдя немного, он посидел задумчиво на лавке старика Трифонова, отдыхая, подумал о том о сем, потом посмотрел, как плывут в небе сизые паутинки, как дружелюбно синеет река на горизонте, как прозрачна и светла в ней вода, и вдруг ему стало жалко себя. Откуда это пришло, понять было нельзя, но при виде седых волос из распахнутой рубахи, живота, толстых ног он подумал: «Ах ты мать честная, разэдакая!» Томясь, Анискин поднялся, помычал и пошел дальше – куда, не поймешь, зачем, не поймешь! Шалавый был он какой-то, но когда прошагал еще метров триста, то понял, куда вели его ноги, – к дому Панки Волошиной. «Ах, – обрадовался Анискин, – все дело! Во-первых, гонит самогонку, во-вторых, учиняет драки, в-третьих…»
– Панка! – с улицы позвал Анискин. – А ну выдь на час!
Он ждал, что Панка появится на крыльце, но блажная баба высунулась в окно, да так далеко, долговязая, что чуть не вывалилась. На ней сидела уже другая кофта; левый глаз она перевязала чистеньким бинтиком, а волосы кандибобером замотала вокруг головы. Увидев Анискина, она радостно замахала руками:
– Заходи, Федор Иванович, я сама выйти не могу, у меня пол недомыт.
– Нет, ты выдь на двор!
– Тогда погодите, Федор Иванович!
Анискин сел на крылечко, прислонился спиной к балясине. Черт знает, как было хорошо на Панкином дворе! Шарик, что о трех ногах, опять примостился возле Анискина, куры клохтали, приблудный поросенок от жары лежал трупом в лопухах. Двор Панка подмела, травка была свежей, чистой, а из сеней пахло завлекательно: пережаренным зерном. «Ох, штрафану я ее!» – подумал Анискин, зная, зачем бабы пережаривают зерно – от него брага на цвет делалась темной, а вкусом походила на городское пиво. «Ох, штрафану!» – решил он.
Панка не выходила: гремела в доме тазами и ведрами, шебаршила тряпкой по полу, топотала босыми ногами. По звукам слышалось, что работает бабенка отчаянно. Потом в доме тихо сделалось, приглушенно, как в яме для картошки, но она опять не выходила. «Вот штрафану!» – подумал Анискин. И еще минут пять прошло – она опять не выходила. Тогда Анискин жестоко засопел, злой, как кабан, повалил скрипящими половицами в дом. Это сроду такого не бывало, что на его зов не отзывались…
– Панка!
Бабу словно помелом смахнуло. Анискин без стука заглянул в маленькую горенку – нету ее; раздвинул рукой ситцевую занавеску в кухню – опять нету! Это по милицейскому разумению Анискина должно было означать два случая – или в окно сиганула, или от страху затаилась в подполье.
– Ну, Панка…
– Я тут, Федор Иванович…
Держа обеими руками четвертную бутыль, глядя на нее с опаской живым глазом, Панка медленно выползала из глубокого подполья.
– Кваску для вас достала, Федор Иванович! Ведь знаю, как ты уморился с этим Венькой-шалопутом… Сейчас, сейчас, Федор Иванович!
Раздувая юбкой воздух, Панка пронеслась в кухоньку, приволокла большую эмалированную кружку, с размаху налила в нее квасу и понесла к Анискину. Кружку Панка держала на вытянутых руках, шагала на цыпочках, а когда совсем приблизилась, то лицо у нее сделалось такое, точно перед ней не Анискин был, а на самом деле восточный бог.
– Попей, Федор Иванович!
Он начал пить, а с Панкой делалось такое, словно она тоже пила. Анискин сделает глоток, Панка – тоже, Анискин отдуется от сладости – Панка отдуется. И пока он пил, по нежной ее шее двигался маленький живчик.
– Вот хорошо, Федор Иванович, вот как хорошо!
Панка живо унесла в кухню бутыль и кружку, порхая, вернулась и запрыгнула на табуретку.
– Садись и ты, Федор Иванович! Здесь прохладнее, чем на дворе…
– Ну, ну!
Панкина комнатенка цвела ситцевыми материями: и тут занавеска, и там занавеска, и всю печку прикрывает занавеска, и на окнах занавески, веселые, как дрозды; на полу лежат домотканые дорожки, кровать торчала под потолок, хоть по лестнице на нее взбирайся, а от гераней в комнате было темно, как в саду. Анискин оглядел все это, поморщился и сел, так как к нему пришло странное чувство – он себя чувствовал в комнате так, как бывало в детстве, когда забирался с головой под теплый и запашистый тулуп. У него от уютности даже заныло под ложечкой.
– Ну, так! – сказал Анискин. – Ну, вот так!
– Слушаю, Федор Иванович!
– Слушаю, слушаю! А ты не слушай, а думай… Почему же ты, Панка, как мужика в бригадиры выведешь, тут ему и неверность делаешь? Вот ты мне это скажи!
– Счас, Федор Иванович!
Панка потерлась щекой о плечо, затихла. Она сидела на табуретке с ногами и походила яркостью кофты на занавески и коврики свои; такая она была, Панка, что нельзя было ее снять с табуретки и пересадить на другое место. Подумав, она опять потерлась щекой о плечо, встрепенулась и радостно ойкнула:
– Ой, поняла, Федор Иванович!
– Ну, докладай!
– Я, Федор Иванович, потому мужику неверность делаю, что ему дальше идти некуда… Я, Федор Иванович, председательское дело не уважаю!
– Это почему еще?
– Тут, Федор Иванович, не знаю… До этого места, про которое сказала, я додумала, а дальше себе самой непонятно.
Анискин от удивления хмыкнул, сцепил руки на пузе и почувствовал такую веселость, от которой ему захотелось не то расхохотаться, не то сделать глупость. Ах, как хорошо было участковому Анискину! Поглядел на ситцевые занавески – эх, какие все веселые! Потрогал ногой коврик – эх, какой важный! Вдохнул комнатные запахи – ну, как в детстве под одеялом! «Вот штрафану я ее!» – подумал Анискин.
– Ой, Федор Иванович, – протяжно и благоговейно сказала Панка, – ой, какой вы сурьезный, просто страх на вас смотреть!
– Ты… молчи…
– Не могу я, Федор Иванович, молчать! – Панка вместе с табуреткой подъехала к Анискину, всплеснув руками, начала изумленно и восторженно смотреть на него широко раскрытым глазом. Как на чудо, как на небывалость какую, смотрела она на Анискина и шепотом сказала:
– Ой, какой вы завлекательный!
– Тю, сдурела баба!
– Не сдурела, не сдурела… Я на тебя, Федор Иванович, шибко удивляюсь! Вот ты такой строгий, а вас все уважают!
– Ну, ну…
– Вас за храбрость и справедливость уважают! – вдруг солидным голосом заговорила Панка. – Народ, он, Федор Иванович, правду всегда чувствует. Вот с кем ни поговорю, все в один голос: «Анискин – человек справедливый!» За то вас и любят, Федор Иванович! Без вас, Федор Иванович, деревня пропала…
– Это как так – пропала?
– Без тебя, Федор Иванович, народ баловаться будет. Еще шибче начнут самогонку варить, хулиганить, стальны листы из кузни воровать. А от уважения к вам, Федор Иванович, народ безобразит меньше. Тебя, Федор Иванович, в деревне все любят!
– Так! Погоди…
Огромной лапищей Анискин отодвинул от себя Панку, повернул за плечо лицом к себе, бесцеремонный, страшный, стал смотреть в ее заплывший глаз и на губы, разомкнутые добротой.
– Так, так!
Доверчиво, как подсолнух за солнцем, поворачивалась в его руке Панка – не охнула, не испугалась, сама помогла повернуть себя к свету, отдаваясь руке Анискина, помягчела тонким плечом.
– Ну, так!
Голову сымай с Анискина, пулю ему в лоб – ничего не врала Панка! Вся она была – правда; с ног до головы правда, и от кофты до глубины – правда.
– Тебя, Панка, били мало! – отпуская ее, медленно сказал Анискин. – Ты не баба, а дите малое!
– Это правда, Федор Иванович, еще молодая я…
Безмятежная и счастливая сидела на табуретке Панка, опустив голову на плечо, потрогала пальцами оборку на кофте, пошевелила нежными губами, но ничего не сказала, а только искоса, по-родному посмотрела на Анискина. Потом Панка летуче вздохнула.
– Очень понимаете вы человека, Федор Иванович! – ласково сказала она. – Ровно сквозь него глядите… Вам бы, Федор Иванович, в район переехать! Большую пользу вы могли бы принесть.
– Складно врешь, Панка…
– Я, Федор Иванович, сроду не вру… Почему у меня мужики в бригадиры выходят или повыше? Это оттого, Федор Иванович, что я в мужике всю его силу вижу. Сама не знаю, какая пружина во мне срабатывает, но еще ни разу промашки не было… Я очень на баб сердитая!
– Это ты обязательно скажи: почему?
– Редкая баба, Федор Иванович, в мужике силу понимает, а ведь плохого мужика нет, есть баба плохая… Для меня мужики, Федор Иванович, словно икона, я на них молюсь!
– Ну, Панка, ну, Панка…
– Нет такого мужика, Федор Иванович, который бы через меня в бригадиры не вышел! Вот ты усмехаешься, а походи ко мне с недельку, сам поймешь, что тебе место в районе. Ты ведь зря гинешь в деревне, Федор Иванович!
Тьфу ты черт! В голове у Анискина кругалем ходило, золотистые точечки мелькали в глазах; от смеха над Панкой и удивления пузо перекатывалось под рубахой. Казалось ему, что слова Панки обволакивают, убаюкивают, как в детстве убаюкивал голос матери.
– Толстый я очень! – вдруг пожаловался Анискин и чуть не прикусил кончик языка: ничего он про это говорить не хотел. Ну и ну!
– Толстый! – Панка всплеснула руками и тоненько засмеялась. – Толстый!
Панка встала с табуретки, попятилась, села на стол, чтобы из отдаления взглянуть на человека, который жалуется на полноту.
– Вы очень даже симпатичненький, Федор Иванович! – нежно сказала она. – Вы очень даже миленький, только, наверное, ничего про любовь не знаете!
Спрыгнув со стола, Панка опять села на табуретку, поставив руки на колени, положила на них круглый подбородок. Как подружка подружке, как сестра сестре, Панка заглянула в глаза Анискину.
– Те мужики, которые долго живут с бабами, ничего про любовь не знают! Да разве, Федор Иванович, за красоту любят? Фигушки! Я вот того люблю, кто для меня как икона…
Анискин глупо улыбнулся. Странная вещь творилась с ним: казалось ему, что вот он вроде есть, а вроде бы его нету. В разбитые окна дома, взрыхлив ситцевые занавески, влетал ветерок с реки – что такое, непонятно; цвели подушки и коврики, пахло квасом и бабой, нежное и говорящее сидело напротив него – что, почему, откуда, опять непонятно! И не было за стенами дома деревни, не было реки, не было ничего – пустота.
– Ну, ну! – насильственно промычал Анискин.
– Про любовь мало кто знает, Федор Иванович, – задумчиво говорила Панка. – Ко мне, Федор Иванович, Пирожков из ДОСААФ ходит, как в деревню приезжает, но я его не люблю. Он, Федор Иванович, красивый, всегда в хорошем костюме и одеколоном «Шипр» намазанный. Я к нему, Федор Иванович, прикоснуться боюсь – такой он чистенький да красивый… Вот и не получается у нас любовь!
– Пирожков дурак! – сердито сказал Анискин.
– Ой, Федор Иванович, ваша неправдочка! Если бы он дураком был, я бы с ним обошлась! Он, наоборот, очень даже шибко грамотный!
– Ну ладно! – сурово сказал Анискин. – Мне теперь вопрос ясный! Ты, Панка, теперь молчи…
– Молчу, молчу, Федор Иванович!
Анискин поелозил по табуретке и почувствовал, что зад от нее отрываться не хочет. И ноги сделались тяжелы, как чугунные, и тело освинцовилось, и в голове тоненько попискивало: «Пир-рож-ков! Про лю-бовь… как ико-на…» Ситцевость эта, коврики эти, запах этот, Панка эта…
– Бедненький! – трепетно сказала Панка. – На тебе лица нет, Федор Иванович!
Проливая из глаза нежность и жалость, Панка осторожно, словно по жердочке, подошла к Анискину, положила длинные пальцы на его локоть.
– Бедненький мой! – вздохнула она. – Вот до чего довели человека! То стальны листы прут, то самогонку варят, то дерутся… Не переживай, Федор Иванович, плюй на все. Бедненький ты мой!
Панкины пальцы поползли по руке Анискина, поднявшись до плеча, остановились, горячие и подрагивающие.
– Плюй на все, Федор Иванович, миленький! У тебя все в жизни ладно! Жена у тебя хорошая, ребятишки хорошие, зарплата большая, народ тебя любит… Ну чего тебе заботиться, миленький!
Анискин, наконец, поднялся с табуретки, пятясь от жгучести Панкиных пальцев и ее голоса, наткнулся спиной на острый дверной косяк…
– Беги домой, Федор Иванович, – говорила по-родному Панка. – Полежи, отдохни, поспи… А захочешь, ко мне приходи, очень уж мне тебя жалко. Ой, как мне тебя жалко! Миленький ты мой!
В единственном Панкином глазе рождалась большая прозрачная слеза – все ширилась и ширилась, стала овальной, потом вытянулась на ножке и – упала, покатилась по светящейся коже щеки.
– Миленький ты мой!
Анискин вышиб спиной дверь, от тряски упало и покатилось с грохотом цинковое ведро, с визгом бросился к крыльцу трехногий Шарик.
– Ну, ну! – пробормотал Анискин, сопя и отдуваясь. – Ну, ну!
Панка, схлестнув руки на груди, стояла на крыльце.
– Ой, не упади, Федор Иванович, ой, побережись, миленький!
– Ну, язва! – тихо сказал Анискин. – Ах, язва!
Нижняя губа у него выпятилась, подбородок задрался, пузо подтянулось.
– Ах, язва! – совсем громко повторил Анискин. – Это ведь что делается…
От прохладного ветерка и воскресенья сам собой сделался довольным Анискин; пройдя немного, он посидел задумчиво на лавке старика Трифонова, отдыхая, подумал о том о сем, потом посмотрел, как плывут в небе сизые паутинки, как дружелюбно синеет река на горизонте, как прозрачна и светла в ней вода, и вдруг ему стало жалко себя. Откуда это пришло, понять было нельзя, но при виде седых волос из распахнутой рубахи, живота, толстых ног он подумал: «Ах ты мать честная, разэдакая!» Томясь, Анискин поднялся, помычал и пошел дальше – куда, не поймешь, зачем, не поймешь! Шалавый был он какой-то, но когда прошагал еще метров триста, то понял, куда вели его ноги, – к дому Панки Волошиной. «Ах, – обрадовался Анискин, – все дело! Во-первых, гонит самогонку, во-вторых, учиняет драки, в-третьих…»
– Панка! – с улицы позвал Анискин. – А ну выдь на час!
Он ждал, что Панка появится на крыльце, но блажная баба высунулась в окно, да так далеко, долговязая, что чуть не вывалилась. На ней сидела уже другая кофта; левый глаз она перевязала чистеньким бинтиком, а волосы кандибобером замотала вокруг головы. Увидев Анискина, она радостно замахала руками:
– Заходи, Федор Иванович, я сама выйти не могу, у меня пол недомыт.
– Нет, ты выдь на двор!
– Тогда погодите, Федор Иванович!
Анискин сел на крылечко, прислонился спиной к балясине. Черт знает, как было хорошо на Панкином дворе! Шарик, что о трех ногах, опять примостился возле Анискина, куры клохтали, приблудный поросенок от жары лежал трупом в лопухах. Двор Панка подмела, травка была свежей, чистой, а из сеней пахло завлекательно: пережаренным зерном. «Ох, штрафану я ее!» – подумал Анискин, зная, зачем бабы пережаривают зерно – от него брага на цвет делалась темной, а вкусом походила на городское пиво. «Ох, штрафану!» – решил он.
Панка не выходила: гремела в доме тазами и ведрами, шебаршила тряпкой по полу, топотала босыми ногами. По звукам слышалось, что работает бабенка отчаянно. Потом в доме тихо сделалось, приглушенно, как в яме для картошки, но она опять не выходила. «Вот штрафану!» – подумал Анискин. И еще минут пять прошло – она опять не выходила. Тогда Анискин жестоко засопел, злой, как кабан, повалил скрипящими половицами в дом. Это сроду такого не бывало, что на его зов не отзывались…
– Панка!
Бабу словно помелом смахнуло. Анискин без стука заглянул в маленькую горенку – нету ее; раздвинул рукой ситцевую занавеску в кухню – опять нету! Это по милицейскому разумению Анискина должно было означать два случая – или в окно сиганула, или от страху затаилась в подполье.
– Ну, Панка…
– Я тут, Федор Иванович…
Держа обеими руками четвертную бутыль, глядя на нее с опаской живым глазом, Панка медленно выползала из глубокого подполья.
– Кваску для вас достала, Федор Иванович! Ведь знаю, как ты уморился с этим Венькой-шалопутом… Сейчас, сейчас, Федор Иванович!
Раздувая юбкой воздух, Панка пронеслась в кухоньку, приволокла большую эмалированную кружку, с размаху налила в нее квасу и понесла к Анискину. Кружку Панка держала на вытянутых руках, шагала на цыпочках, а когда совсем приблизилась, то лицо у нее сделалось такое, точно перед ней не Анискин был, а на самом деле восточный бог.
– Попей, Федор Иванович!
Он начал пить, а с Панкой делалось такое, словно она тоже пила. Анискин сделает глоток, Панка – тоже, Анискин отдуется от сладости – Панка отдуется. И пока он пил, по нежной ее шее двигался маленький живчик.
– Вот хорошо, Федор Иванович, вот как хорошо!
Панка живо унесла в кухню бутыль и кружку, порхая, вернулась и запрыгнула на табуретку.
– Садись и ты, Федор Иванович! Здесь прохладнее, чем на дворе…
– Ну, ну!
Панкина комнатенка цвела ситцевыми материями: и тут занавеска, и там занавеска, и всю печку прикрывает занавеска, и на окнах занавески, веселые, как дрозды; на полу лежат домотканые дорожки, кровать торчала под потолок, хоть по лестнице на нее взбирайся, а от гераней в комнате было темно, как в саду. Анискин оглядел все это, поморщился и сел, так как к нему пришло странное чувство – он себя чувствовал в комнате так, как бывало в детстве, когда забирался с головой под теплый и запашистый тулуп. У него от уютности даже заныло под ложечкой.
– Ну, так! – сказал Анискин. – Ну, вот так!
– Слушаю, Федор Иванович!
– Слушаю, слушаю! А ты не слушай, а думай… Почему же ты, Панка, как мужика в бригадиры выведешь, тут ему и неверность делаешь? Вот ты мне это скажи!
– Счас, Федор Иванович!
Панка потерлась щекой о плечо, затихла. Она сидела на табуретке с ногами и походила яркостью кофты на занавески и коврики свои; такая она была, Панка, что нельзя было ее снять с табуретки и пересадить на другое место. Подумав, она опять потерлась щекой о плечо, встрепенулась и радостно ойкнула:
– Ой, поняла, Федор Иванович!
– Ну, докладай!
– Я, Федор Иванович, потому мужику неверность делаю, что ему дальше идти некуда… Я, Федор Иванович, председательское дело не уважаю!
– Это почему еще?
– Тут, Федор Иванович, не знаю… До этого места, про которое сказала, я додумала, а дальше себе самой непонятно.
Анискин от удивления хмыкнул, сцепил руки на пузе и почувствовал такую веселость, от которой ему захотелось не то расхохотаться, не то сделать глупость. Ах, как хорошо было участковому Анискину! Поглядел на ситцевые занавески – эх, какие все веселые! Потрогал ногой коврик – эх, какой важный! Вдохнул комнатные запахи – ну, как в детстве под одеялом! «Вот штрафану я ее!» – подумал Анискин.
– Ой, Федор Иванович, – протяжно и благоговейно сказала Панка, – ой, какой вы сурьезный, просто страх на вас смотреть!
– Ты… молчи…
– Не могу я, Федор Иванович, молчать! – Панка вместе с табуреткой подъехала к Анискину, всплеснув руками, начала изумленно и восторженно смотреть на него широко раскрытым глазом. Как на чудо, как на небывалость какую, смотрела она на Анискина и шепотом сказала:
– Ой, какой вы завлекательный!
– Тю, сдурела баба!
– Не сдурела, не сдурела… Я на тебя, Федор Иванович, шибко удивляюсь! Вот ты такой строгий, а вас все уважают!
– Ну, ну…
– Вас за храбрость и справедливость уважают! – вдруг солидным голосом заговорила Панка. – Народ, он, Федор Иванович, правду всегда чувствует. Вот с кем ни поговорю, все в один голос: «Анискин – человек справедливый!» За то вас и любят, Федор Иванович! Без вас, Федор Иванович, деревня пропала…
– Это как так – пропала?
– Без тебя, Федор Иванович, народ баловаться будет. Еще шибче начнут самогонку варить, хулиганить, стальны листы из кузни воровать. А от уважения к вам, Федор Иванович, народ безобразит меньше. Тебя, Федор Иванович, в деревне все любят!
– Так! Погоди…
Огромной лапищей Анискин отодвинул от себя Панку, повернул за плечо лицом к себе, бесцеремонный, страшный, стал смотреть в ее заплывший глаз и на губы, разомкнутые добротой.
– Так, так!
Доверчиво, как подсолнух за солнцем, поворачивалась в его руке Панка – не охнула, не испугалась, сама помогла повернуть себя к свету, отдаваясь руке Анискина, помягчела тонким плечом.
– Ну, так!
Голову сымай с Анискина, пулю ему в лоб – ничего не врала Панка! Вся она была – правда; с ног до головы правда, и от кофты до глубины – правда.
– Тебя, Панка, били мало! – отпуская ее, медленно сказал Анискин. – Ты не баба, а дите малое!
– Это правда, Федор Иванович, еще молодая я…
Безмятежная и счастливая сидела на табуретке Панка, опустив голову на плечо, потрогала пальцами оборку на кофте, пошевелила нежными губами, но ничего не сказала, а только искоса, по-родному посмотрела на Анискина. Потом Панка летуче вздохнула.
– Очень понимаете вы человека, Федор Иванович! – ласково сказала она. – Ровно сквозь него глядите… Вам бы, Федор Иванович, в район переехать! Большую пользу вы могли бы принесть.
– Складно врешь, Панка…
– Я, Федор Иванович, сроду не вру… Почему у меня мужики в бригадиры выходят или повыше? Это оттого, Федор Иванович, что я в мужике всю его силу вижу. Сама не знаю, какая пружина во мне срабатывает, но еще ни разу промашки не было… Я очень на баб сердитая!
– Это ты обязательно скажи: почему?
– Редкая баба, Федор Иванович, в мужике силу понимает, а ведь плохого мужика нет, есть баба плохая… Для меня мужики, Федор Иванович, словно икона, я на них молюсь!
– Ну, Панка, ну, Панка…
– Нет такого мужика, Федор Иванович, который бы через меня в бригадиры не вышел! Вот ты усмехаешься, а походи ко мне с недельку, сам поймешь, что тебе место в районе. Ты ведь зря гинешь в деревне, Федор Иванович!
Тьфу ты черт! В голове у Анискина кругалем ходило, золотистые точечки мелькали в глазах; от смеха над Панкой и удивления пузо перекатывалось под рубахой. Казалось ему, что слова Панки обволакивают, убаюкивают, как в детстве убаюкивал голос матери.
– Толстый я очень! – вдруг пожаловался Анискин и чуть не прикусил кончик языка: ничего он про это говорить не хотел. Ну и ну!
– Толстый! – Панка всплеснула руками и тоненько засмеялась. – Толстый!
Панка встала с табуретки, попятилась, села на стол, чтобы из отдаления взглянуть на человека, который жалуется на полноту.
– Вы очень даже симпатичненький, Федор Иванович! – нежно сказала она. – Вы очень даже миленький, только, наверное, ничего про любовь не знаете!
Спрыгнув со стола, Панка опять села на табуретку, поставив руки на колени, положила на них круглый подбородок. Как подружка подружке, как сестра сестре, Панка заглянула в глаза Анискину.
– Те мужики, которые долго живут с бабами, ничего про любовь не знают! Да разве, Федор Иванович, за красоту любят? Фигушки! Я вот того люблю, кто для меня как икона…
Анискин глупо улыбнулся. Странная вещь творилась с ним: казалось ему, что вот он вроде есть, а вроде бы его нету. В разбитые окна дома, взрыхлив ситцевые занавески, влетал ветерок с реки – что такое, непонятно; цвели подушки и коврики, пахло квасом и бабой, нежное и говорящее сидело напротив него – что, почему, откуда, опять непонятно! И не было за стенами дома деревни, не было реки, не было ничего – пустота.
– Ну, ну! – насильственно промычал Анискин.
– Про любовь мало кто знает, Федор Иванович, – задумчиво говорила Панка. – Ко мне, Федор Иванович, Пирожков из ДОСААФ ходит, как в деревню приезжает, но я его не люблю. Он, Федор Иванович, красивый, всегда в хорошем костюме и одеколоном «Шипр» намазанный. Я к нему, Федор Иванович, прикоснуться боюсь – такой он чистенький да красивый… Вот и не получается у нас любовь!
– Пирожков дурак! – сердито сказал Анискин.
– Ой, Федор Иванович, ваша неправдочка! Если бы он дураком был, я бы с ним обошлась! Он, наоборот, очень даже шибко грамотный!
– Ну ладно! – сурово сказал Анискин. – Мне теперь вопрос ясный! Ты, Панка, теперь молчи…
– Молчу, молчу, Федор Иванович!
Анискин поелозил по табуретке и почувствовал, что зад от нее отрываться не хочет. И ноги сделались тяжелы, как чугунные, и тело освинцовилось, и в голове тоненько попискивало: «Пир-рож-ков! Про лю-бовь… как ико-на…» Ситцевость эта, коврики эти, запах этот, Панка эта…
– Бедненький! – трепетно сказала Панка. – На тебе лица нет, Федор Иванович!
Проливая из глаза нежность и жалость, Панка осторожно, словно по жердочке, подошла к Анискину, положила длинные пальцы на его локоть.
– Бедненький мой! – вздохнула она. – Вот до чего довели человека! То стальны листы прут, то самогонку варят, то дерутся… Не переживай, Федор Иванович, плюй на все. Бедненький ты мой!
Панкины пальцы поползли по руке Анискина, поднявшись до плеча, остановились, горячие и подрагивающие.
– Плюй на все, Федор Иванович, миленький! У тебя все в жизни ладно! Жена у тебя хорошая, ребятишки хорошие, зарплата большая, народ тебя любит… Ну чего тебе заботиться, миленький!
Анискин, наконец, поднялся с табуретки, пятясь от жгучести Панкиных пальцев и ее голоса, наткнулся спиной на острый дверной косяк…
– Беги домой, Федор Иванович, – говорила по-родному Панка. – Полежи, отдохни, поспи… А захочешь, ко мне приходи, очень уж мне тебя жалко. Ой, как мне тебя жалко! Миленький ты мой!
В единственном Панкином глазе рождалась большая прозрачная слеза – все ширилась и ширилась, стала овальной, потом вытянулась на ножке и – упала, покатилась по светящейся коже щеки.
– Миленький ты мой!
Анискин вышиб спиной дверь, от тряски упало и покатилось с грохотом цинковое ведро, с визгом бросился к крыльцу трехногий Шарик.
– Ну, ну! – пробормотал Анискин, сопя и отдуваясь. – Ну, ну!
Панка, схлестнув руки на груди, стояла на крыльце.
– Ой, не упади, Федор Иванович, ой, побережись, миленький!
– Ну, язва! – тихо сказал Анискин. – Ах, язва!
Нижняя губа у него выпятилась, подбородок задрался, пузо подтянулось.
– Ах, язва! – совсем громко повторил Анискин. – Это ведь что делается…